Неточные совпадения
Тогда, положив руки
на конторку, точно кот лапы, он испуганно упирается пустыми
глазами в лицо мне и шипит...
Когда входила покупательница, хозяин вынимал из кармана руку, касался усов и приклеивал
на лицо свое сладостную улыбку; она, покрывая щеки его морщинами, не изменяла слепых
глаз. Приказчик вытягивался, плотно приложив локти к бокам, а кисти их почтительно развешивал в воздухе, Саша пугливо мигал, стараясь спрятать выпученные
глаза, я стоял у двери, незаметно почесывая руки, и следил за церемонией продажи.
Как-то раз в магазин пришла молодая женщина, с ярким румянцем
на щеках и сверкающими
глазами, она была одета в бархатную ротонду с воротником черного меха, — лицо ее возвышалось над мехом, как удивительный цветок.
— Лучше всего
на свете люблю я бои, — говорила она, широко открыв черные, горячие
глаза. — Мне все едино, какой бой: петухи ли дерутся, собаки ли, мужики — мне это все едино!
Ее поговорки особенно раздражали Сашу, он дразнил ее, а она, презрительно скосив
на него
глаза, говорила...
Кухарка умерла
на наших
глазах: наклонилась, чтобы поднять самовар, и вдруг осела
на пол, точно кто-то толкнул ее в грудь, потом молча свалилась
на бок, вытягивая руки вперед, а изо рта у нее потекла кровь.
Саша прошел за угол, к забору, с улицы, остановился под липой и, выкатив
глаза, поглядел в мутные окна соседнего дома. Присел
на корточки, разгреб руками кучу листьев, — обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в землю. Он приподнял их — под ними оказался кусок кровельного железа, под железом — квадратная дощечка, наконец предо мною открылась большая дыра, уходя под корень.
Он посмотрел
на меня неподвижными
глазами, точно слепой, и толкнул в грудь, крикнув...
Ночь становилась все мертвее, точно утверждаясь навсегда. Тихонько спустив ноги
на пол, я подошел к двери, половинка ее была открыта, — в коридоре, под лампой,
на деревянной скамье со спинкой, торчала и дымилась седая ежовая голова, глядя
на меня темными впадинами
глаз. Я не успел спрятаться.
Я
на минуту закрыл
глаза, а когда открыл их,
на месте солдата сидела бабушка в темном платье, а он стоял около нее и говорил...
В углу
на сундуке, в бельевой корзинке, проснулся Коля и смотрел оттуда; синие полоски
глаз едва видны из-под век. Он стал еще более серым, вялым, тающим; он не узнал меня, отвернулся молча и закрыл
глаза.
Я, конечно, знал, что большие парни и даже мужики влюбляются, знал и грубый смысл этого. Мне стало неприятно, жалко Кострому, неловко смотреть
на его угловатое тело, в черные сердитые
глаза.
На ней было белое платье с голубыми подковками, старенькое, но чистое, гладко причесанные волосы лежали
на груди толстой, короткой косой.
Глаза у нее — большие, серьезные, в их спокойной глубине горел голубой огонек, освещая худенькое, остроносое лицо. Она приятно улыбалась, но — не понравилась мне. Вся ее болезненная фигура как будто говорила...
Другой раз Кострома, позорно проиграв Чурке партию в городки, спрятался за ларь с овсом у бакалейной лавки, сел там
на корточки и молча заплакал, — это было почти страшно: он крепко стиснул зубы, скулы его высунулись, костлявое лицо окаменело, а из черных, угрюмых
глаз выкатываются тяжелые, крупные слезы. Когда я стал утешать его, он прошептал, захлебываясь слезами...
Сидя
на полу, я вижу, как серьезные
глаза двумя голубыми огоньками двигаются по страницам книжки, иногда их овлажняет слеза, голос девочки дрожит, торопливо произнося незнакомые слова в непонятных соединениях.
Тотчас же мимо наших ворот начиналось «гулянье»: уточками шли одна за другой девицы и бабы, поглядывая
на Евсеенка прикрыто, из-под ресниц, и открыто, жадными
глазами, а он стоит, оттопырив нижнюю губу, и тоже смотрит
на всех выбирающим взглядом темных
глаз.
Было что-то неприятно-собачье в этой безмолвной беседе
глазами, в медленном, обреченном движении женщин мимо мужчины, — казалось, что любая из них, если только мужчина повелительно мигнет ей, покорно свалится
на сорный песок улицы, как убитая.
Скосив
на нее черные
глаза, Кострома рассказывает про охотника Калинина, седенького старичка с хитрыми
глазами, человека дурной славы, знакомого всей слободе. Он недавно помер, но его не зарыли в песке кладбища, а поставили гроб поверх земли, в стороне от других могил. Гроб — черный,
на высоких ножках, крышка его расписана белой краской, — изображены крест, копье, трость и две кости.
В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и это напомнило мне, как однажды я, лежа
на плотах
на Оке, смотрел в воду, — вдруг, почти к самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал похож
на человечью щеку, потом взглянул
на меня круглым птичьим
глазом, нырнул и пошел в глубину, колеблясь, как падающий лист клена.
Вот высунулась из окна волосатая башка лодочника Ферманова, угрюмого пьяницы; он смотрит
на солнце крошечными щелками заплывших
глаз и хрюкает, точно кабан. Выбежал
на двор дед, обеими руками приглаживая рыженькие волосенки, — спешит в баню обливаться холодной водой. Болтливая кухарка домохозяина, остроносая, густо обрызганная веснушками, похожа
на кукушку, сам хозяин —
на старого, ожиревшего голубя, и все люди напоминают птиц, животных, зверей.
Дошли до Жигуля, а хватил ветер верховой в
глаза нам — выбились из силушки, встали
на мертвую, закачались, — сошли
на берег кашу варить.
Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал
на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула
на меня зеленым взглядом голодных
глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у нее была не собачья, и, когда я свистнул, она дико бросилась в кусты.
— А сноху — накажи, Господи, меня ради; зачти ей все, все обиды мои! И открой
глаза сыну моему, —
на нее открой и
на Викторушку! Господи, помоги Викторушке, подай ему милостей твоих…
Дрожащей рукой она зажигала свечу. Ее круглое носатое лицо напряженно надувалось, серые
глаза, тревожно мигая, присматривались к вещам, измененным сумраком. Кухня — большая, но загромождена шкафами, сундуками; ночью она кажется маленькой. В ней тихонько живут лунные лучи, дрожит огонек неугасимой лампады пред образами,
на стене сверкают ножи, как ледяные сосульки,
на полках — черные сковородки, чьи-то безглазые рожи.
Влезая
на печь и перекрестив дверцу в трубе, она щупала, плотно ли лежат вьюшки; выпачкав руки сажей, отчаянно ругалась и как-то сразу засыпала, точно ее пришибла невидимая сила. Когда я был обижен ею, я думал: жаль, что не
на ней женился дедушка, — вот бы грызла она его! Да и ей доставалось бы
на орехи. Обижала она меня часто, но бывали дни, когда пухлое, ватное лицо ее становилось грустным,
глаза тонули в слезах и она очень убедительно говорила...
В другом окне я подсмотрел, как большой бородатый человек, посадив
на колени себе женщину в красной кофте, качал ее, как дитя, и, видимо, что-то пел, широко открывая рот, выкатив
глаза. Она вся дрожала от смеха, запрокидывалась
на спину, болтая ногами, он выпрямлял ее и снова пел, и снова она смеялась. Я смотрел
на них долго и ушел, когда понял, что они запаслись весельем
на всю ночь.
Я пошел; высокий, бородатый буфетчик, в черной шелковой шапочке без козырька, посмотрел
на меня сквозь очки мутными
глазами и тихо сказал...
Сергей растягивает до ушей свой лягушечий рот, хмурый Максим молчит, глядя
на них строгими
глазами неуловимого цвета.
И долго лежит, закрыв
глаза, посапывая носом; колышется его большой живот, шевелятся сложенные
на груди, точно у покойника, обожженные, волосатые пальцы рук, — вяжут невидимыми спицами невидимый чулок.
Иногда я решался подойти к нему, он тяжело передвигал
глаза на меня.
Девушка тоже смеялась, глядя
на людей мутными
глазами, и толкала бабу...
В Сарапуле Максим ушел с парохода, — ушел молча, ни с кем не простясь, серьезный и спокойный. За ним, усмехаясь, сошла веселая баба, а за нею — девица, измятая, с опухшими
глазами. Сергей же долго стоял
на коленях перед каютой капитана, целовал филенку двери, стукался в нее лбом и взывал...
На место Максима взяли с берега вятского солдатика, костлявого, с маленькой головкой и рыжими
глазами. Помощник повара тотчас послал его резать кур: солдатик зарезал пару, а остальных распустил по палубе; пассажиры начали ловить их, — три курицы перелетели за борт. Тогда солдатик сел
на дрова около кухни и горько заплакал.
Это погубило его, — через полчаса все люди
на пароходе хохотали над ним; подойдут вплоть к нему, уставятся
глазами прямо в лицо, спросят...
Тот промолчал, глядя
на меня дикими
глазами и весь странно дергаясь.
— Чего навалились
на борт? — кричит боцман, прищурив красивые, но злые
глаза. — Пароход накренили, разойдись, черти драповые…
И задумался. Я смотрел
на буфетчика, он —
на меня, но казалось, что за очками у него нет
глаз.
Он жил тихо, ходил бесшумно, говорил пониженным голосом. Иногда его выцветшая борода и пустые
глаза высовывались откуда-то из-за угла и тотчас исчезали. Перед сном он долго стоял в буфете
на коленях у образа с неугасимой лампадой, — я видел его сквозь глазок двери, похожий
на червонного туза, но мне не удалось видеть, как молится буфетчик: он просто стоял и смотрел
на икону и лампаду, вздыхая, поглаживая бороду.
Он бросился ко мне, вытянув тонкие, крепкие руки, сверкая зелеными
глазами; я вскочил, ткнул ему головой в живот, — старик сел
на пол и несколько тяжелых секунд смотрел
на меня, изумленно мигая, открыв темный рот, потом спросил спокойно...
Жадный, домовитый сорокопут запоздал улететь в теплые края, сидит
на гибкой ветке шиповника, чистит носом перья крыла и зорко высматривает добычу черными
глазами.
Я как-то особенно люблю солнце, мне нравится самое имя его, сладкие звуки имени, звон, скрытый в них; люблю, закрыв
глаза, подставить лицо горячему лучу, поймать его
на ладонь руки, когда он проходит мечом сквозь щель забора или между ветвей.
Живи будто со всеми, а помни, что — один; всякого слушай, никому не верь;
на глаз поверишь, криво отмеришь.
Глаза у него закрыты, как закрывает их зорянка-птица, которая часто поет до того, что падает с ветки
на землю мертвой, ворот рубахи казака расстегнут, видны ключицы, точно медные удила, и весь этот человек — литой, медный.
Казак сидел около стойки, в углу, между печью и стеной; с ним была дородная женщина, почтя вдвое больше его телом, ее круглое лицо лоснилось, как сафьян, она смотрела
на него ласковыми
глазами матери, немножко тревожно; он был пьян, шаркал вытянутыми ногами по полу и, должно быть, больно задевал ноги женщины, — она, вздрагивая, морщилась, просила его тихонько...
Перед
глазами пляшут огни фонарей
на площади; справа, в черной куче деревьев, возвышается белый институт благородных девиц. Лениво нанизывая грязные слова одно
на другое, казак идет
на площадь, помахивая белым тряпьем, и наконец исчезает, как дурной сон.
От усилий сдержать кашель серое лицо его наливалось кровью, он надувал щеки,
на глазах выступали слезы, он ерзал по стулу и толкал меня.
Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто с поразительной и поганой быстротой развивающиеся
на моих
глазах с начала до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами
на свою солдатскую жизнь, как он опьяняет ее ласковой ложью, а после всего, рассказывая Ермохину о своей победе, брезгливо морщится и плюет, точно принял горького лекарства.
Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, ее муж сам ходит
на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной нерусской бабе, угрюмой, с одним красным
глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого. Сама же барыня — говорили о ней — не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас!
Я начал быстро и сбивчиво говорить ей, ожидая, что она бросит в меня книгой или чашкой. Она сидела в большом малиновом кресле, одетая в голубой капот с бахромою по подолу, с кружевами
на вороте и рукавах, по ее плечам рассыпались русые волнистые волосы. Она была похожа
на ангела с царских дверей. Прижимаясь к спинке кресла, она смотрела
на меня круглыми
глазами, сначала сердито, потом удивленно, с улыбкой.
Я сделал это и снова увидал ее
на том же месте, также с книгой в руках, но щека у нее была подвязана каким-то рыжим платком,
глаз запух. Давая мне книгу в черном переплете, закройщица невнятно промычала что-то. Я ушел с грустью, унося книгу, от которой пахло креозотом и анисовыми каплями. Книгу я спрятал
на чердак, завернув ее в чистую рубашку и бумагу, боясь, чтобы хозяева не отняли, не испортили ее.