Неточные совпадения
Вообще легко можно
было угадать по лицу
ту пору жизни, когда совершилась уже борьба молодости со зрелостью, когда человек перешел на вторую половину жизни, когда каждый прожитой опыт, чувство, болезнь оставляют след. Только рот его сохранял, в неуловимой игре тонких губ и в улыбке, молодое, свежее, иногда почти детское выражение.
На лице его можно
было прочесть покойную уверенность в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур,
то еще менее к разряду натур наивных.
Это
был представитель большинства уроженцев универсального Петербурга и вместе
то, что называют светским человеком.
На всякую другую жизнь у него не
было никакого взгляда, никаких понятий, кроме
тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда знал обо всем, что делается в мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если
была война, узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда знал о новой пиесе и о
том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
Если позволено проникать в чужую душу,
то в душе Ивана Ивановича не
было никакого мрака, никаких тайн, ничего загадочного впереди, и сами макбетовские ведьмы затруднились бы обольстить его каким-нибудь более блестящим жребием или отнять у него
тот, к которому он шествовал так сознательно и достойно.
Вскоре после смерти жены он
было попросился туда, но образ его жизни, нравы и его затеи так
были известны в обществе, что ему, в ответ на просьбу, коротко отвечено
было: «Незачем». Он пожевал губами, похандрил, потом сделал какое-то громадное, дорогое сумасбродство и успокоился. После
того, уже промотавшись окончательно, он в Париж не порывался.
Кроме томительного ожидания третьей звезды, у него
было еще постоянное дело, постоянное стремление, забота, куда уходили его напряженное внимание, соображения, вся его тактика, с
тех пор как он промотался, — это извлекать из обеих своих старших сестер, пожилых девушек, теток Софьи, денежные средства на шалости.
— Скажи Николаю Васильевичу, что мы садимся обедать, — с холодным достоинством обратилась старуха к человеку. — Да кушать давать! Ты что, Борис, опоздал сегодня: четверть шестого! — упрекнула она Райского. Он
был двоюродным племянником старух и троюродным братом Софьи. Дом его, тоже старый и когда-то богатый,
был связан родством с домом Пахотиных. Но познакомился он с своей родней не больше года
тому назад.
В этом он виноват
был сам. Старухи давно уже, услыхав его фамилию, осведомлялись, из
тех ли он Райских, которые происходили тогда-то от тех-то и жили там-то?
Но все-таки он еще
был недоволен
тем, что мог являться по два раза в день, приносить книги, ноты, приходить обедать запросто. Он привык к обществу новых современных нравов и к непринужденному обхождению с женщинами.
Райский между
тем сгорал желанием узнать не Софью Николаевну Беловодову — там нечего
было узнавать, кроме
того, что она
была прекрасная собой, прекрасно воспитанная, хорошего рода и тона женщина, — он хотел отыскать в ней просто женщину, наблюсти и определить, что кроется под этой покойной, неподвижной оболочкой красоты, сияющей ровно, одинаково, никогда не бросавшей ни на что быстрого, жаждущего, огненного или наконец скучного, утомленного взгляда, никогда не обмолвившейся нетерпеливым, неосторожным или порывистым словом?
— Если все свести на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда как жизнь
будет бедна, скучна! Только что человек выдумал, прибавил к ней —
то и красит ее. В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только и
есть отрады…
А спросили ли вы себя хоть раз о
том: сколько
есть на свете людей, у которых ничего нет и которым все надо?
— Это очень серьезно, что вы мне сказали! — произнесла она задумчиво. — Если вы не разбудили меня,
то напугали. Я
буду дурно спать. Ни тетушки, ни Paul, муж мой, никогда мне не говорили этого — и никто. Иван Петрович, управляющий, привозил бумаги, счеты, я слышала, говорили иногда о хлебе, о неурожае. А… о бабах этих… и о ребятишках… никогда.
— Я вспомнила в самом деле одну глупость и когда-нибудь расскажу вам. Я
была еще девочкой. Вы увидите, что и у меня
были и слезы, и трепет, и краска… et tout се que vous aimez tant! [и все, что вы так любите! (фр.)] Но расскажу с
тем, чтобы вы больше о любви, о страстях, о стонах и воплях не говорили. А теперь пойдемте к тетушкам.
Она
была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все
то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
— Ну, она рассказала — вот что про себя. Подходил ее бенефис, а пьесы не
было: драматургов у нас немного: что у кого
было,
те обещали другим, а переводную ей давать не хотелось. Она и вздумала сочинить сама…
Жаль, что ей понадобилась комедия, в которой нужны и начало и конец, и завязка и развязка, а если б она писала роман,
то, может
быть, и не бросила бы.
А оставил он ее давно, как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба не
есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б не
было этих людей,
то не нужно
было бы и
той службы, которую они несут.
Нравственное лицо его
было еще неуловимее. Бывали какие-то периоды, когда он «обнимал, по его выражению, весь мир», когда чарующею мягкостью открывал доступ к сердцу, и
те, кому случалось попадать на эти минуты, говорили, что добрее, любезнее его нет.
Тот должен
быть ужасный силач, а этот черненький — плут.
У него в голове
было свое царство цифр в образах: они по-своему строились у него там, как солдаты. Он придумал им какие-то свои знаки или физиономии, по которым они становились в ряды, слагались, множились и делились; все фигуры их рисовались
то знакомыми людьми,
то походили на разных животных.
Между
тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель не рассказывал, а он рисует картину, как будто
был там, все видел сам.
У него упали нервы: он перестал
есть, худо спал. Он чувствовал оскорбление от одной угрозы, и ему казалось, что если она исполнится,
то это унесет у него все хорошее, и вся его жизнь
будет гадка, бедна и страшна, и сам он станет, точно нищий, всеми брошенный, презренный.
Так
было до воскресенья. А в воскресенье Райский поехал домой, нашел в шкафе «Освобожденный Иерусалим» в переводе Москотильникова, и забыл об угрозе, и не тронулся с дивана, наскоро пообедал, опять лег читать до темноты. А в понедельник утром унес книгу в училище и тайком, торопливо и с жадностью, дочитывал и, дочитавши, недели две рассказывал читанное
то тому,
то другому.
«Какая она?» — думалось ему — и
то казалась она ему теткой Варварой Николаевной, которая ходила, покачивая головой, как игрушечные коты, и прищуривала глаза,
то в виде жены директора, у которой
были такие белые руки и острый, пронзительный взгляд,
то тринадцатилетней, припрыгивающей, хорошенькой девочкой в кружевных панталончиках, дочерью полицмейстера.
На ночь он уносил рисунок в дортуар, и однажды, вглядываясь в эти нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него сделалось такое замиранье в груди, так захватило ему дыханье, что он в забытьи, с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал рисунок обеими руками к
тому месту, где
было так тяжело дышать. Стекло хрустнуло и со звоном полетело на пол…
Стало
быть, и она видела в этой зелени, в течении реки, в синем небе
то же, что Васюков видит, когда играет на скрипке… Какие-то горы, моря, облака… «И я вижу их!..»
Он стал
было учиться, сначала на скрипке у Васюкова, — но вот уже неделю водит смычком взад и вперед: а, с, g, тянет за ним Васюков, а смычок дерет ему уши.
То захватит он две струны разом,
то рука дрожит от слабости: — нет! Когда же Васюков играет — точно по маслу рука ходит.
Видал я их в Петербурге: это
те хваты, что в каких-то фантастических костюмах собираются по вечерам лежать на диванах, курят трубки, несут чепуху, читают стихи и
пьют много водки, а потом объявляют, что они артисты.
И если не
будешь дремать,
то с твоим именем и родством тридцати лет
будешь губернатором.
Он услышит оркестр, затвердит
то, что увлекло его, и повторяет мотивы, упиваясь удивлением барышень: он
был первый; лучше всех; немец говорит, что способности у него быстрые, удивительные, но лень еще удивительнее.
Дом весь
был окружен этими видами, этим воздухом, да полями, да садом. Сад обширный около обоих домов, содержавшийся в порядке, с темными аллеями, беседкой и скамьями. Чем далее от домов,
тем сад
был запущеннее.
Машутка становилась в угол, подальше, всегда прячась от барыни в тени и стараясь притвориться опрятной. Барыня требовала этого, а Машутке как-то неловко
было держать себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она не так цепко берет вещь в руки и,
того гляди, уронит; самовар или чашки скользят из рук; в чистом платье тоже несвободно ходить.
Она, кажется, только тогда и
была счастлива, когда вся вымажется, растреплется от натиранья полов, мытья окон, посуды, дверей, когда лицо, голова сделаются неузнаваемы, а руки до
того выпачканы, что если понадобится почесать нос или бровь, так она прибегает к локтю.
Они говорили между собой односложными словами. Бабушке почти не нужно
было отдавать приказаний Василисе: она сама знала все, что надо делать. А если надобилось что-нибудь экстренное, бабушка не требовала, а как будто советовала сделать
то или другое.
Этого
было довольно и больным и лекарке, а помещику и подавно. Так как Меланхолиха практиковала только над крепостными людьми и мещанами,
то врачебное управление не обращало на нее внимания.
Хотя она
была не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед издержкой задумывалась,
была беспокойна, даже сердита немного; но, выдав раз деньги, тотчас же забывала о них, и даже не любила записывать; а если записывала, так только для
того, по ее словам, чтоб потом не забыть, куда деньги дела, и не испугаться. Пуще всего она не любила платить вдруг много, большие куши.
Хотя он получил довольно слабое образование в каком-то корпусе, но любил читать, а особенно по части политики и естественных наук. Слова его, манеры, поступь
были проникнуты какою-то мягкою стыдливостью, и вместе с
тем под этой мягкостью скрывалась уверенность в своем достоинстве и никогда не высказывалась, а как-то видимо присутствовала в нем, как будто готовая обнаружиться, когда дойдет до этого необходимость.
Если в доме
есть девицы,
то принесет фунт конфект, букет цветов и старается подладить тон разговора под их лета, занятия, склонности, сохраняя утонченнейшую учтивость, смешанную с неизменною почтительностью рыцарей старого времени, не позволяя себе нескромной мысли, не только намека в речи, не являясь перед ними иначе, как во фраке.
К бабушке он питал какую-то почтительную, почти благоговейную дружбу, но пропитанную такой теплотой, что по
тому только, как он входил к ней, садился, смотрел на нее, можно
было заключить, что он любил ее без памяти. Никогда, ни в отношении к ней, ни при ней, он не обнаружил, по своему обыкновению, признака короткости, хотя
был ежедневным ее гостем.
В городе прежде
был, а потом замолк, за давностию, слух о
том, как Тит Никоныч, в молодости, приехал в город, влюбился в Татьяну Марковну, и Татьяна Марковна в него. Но родители не согласились на брак, а назначили ей в женихи кого-то другого.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о
том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы
было, если б его можно
было возить отвсюду за границу. Знал он еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
Вся Малиновка, слобода и дом Райских, и город
были поражены ужасом. В народе, как всегда в таких случаях, возникли слухи, что самоубийца, весь в белом, блуждает по лесу, взбирается иногда на обрыв, смотрит на жилые места и исчезает. От суеверного страха
ту часть сада, которая шла с обрыва по горе и отделялась плетнем от ельника и кустов шиповника, забросили.
Райский вздрогнул и, взволнованный, грустный, воротился домой от проклятого места. А между
тем эта дичь леса манила его к себе, в таинственную темноту, к обрыву, с которого вид
был хорош на Волгу и оба ее берега.
Он закроет глаза и хочет поймать, о чем он думает, но не поймает; мысли являются и утекают, как волжские струи: только в нем точно
поет ему какой-то голос, и в голове, как в каком-то зеркале, стоит
та же картина, что перед глазами.
— Ты ему о деле, а он шалит: пустота какая — мальчик! — говорила однажды бабушка. — Прыгай да рисуй, а ужо спасибо скажешь, как под старость
будет уголок. Еще
то имение-то, бог знает что
будет, как опекун управится с ним! а это уж старое, прижилось в нем…
Со страхом и замиранием в груди вошел Райский в прихожую и боязливо заглянул в следующую комнату: это
была зала с колоннами, в два света, но до
того с затянутыми пылью и плесенью окнами, что в ней
было, вместо двух светов, двое сумерек.
Одного франта так отделал, узнав, что он в Троицу не
был в церкви, что
тот и язык прикусил.