Неточные совпадения
Сами они блистали некогда в свете, и по каким-то, кроме их, всеми забытым причинам остались девами. Они уединились в родовом доме и там, в семействе женатого брата, доживали старость, окружив строгим вниманием, попечениями и заботами единственную дочь Пахотина, Софью. Замужество последней расстроило было их жизнь, но
она овдовела, лишилась
матери и снова, как в монастырь, поступила под авторитет и опеку теток.
Он роется в памяти и смутно дорывается, что держала его когда-то
мать, и он, прижавшись щекой к
ее груди, следил, как
она перебирала пальцами клавиши, как носились плачущие или резвые звуки, слышал, как билось у
ней в груди сердце.
У бабушки был свой капитал, выделенный
ей из семьи, своя родовая деревенька;
она осталась девушкой, и после смерти отца и
матери Райского,
ее племянника и племянницы, поселилась в этом маленьком именьице.
Опекуну
она не давала сунуть носа в
ее дела и, не признавая никаких документов, бумаг, записей и актов, поддерживала порядок, бывший при последних владельцах, и отзывалась в ответ на письма опекуна, что все акты, записи и документы записаны у
ней на совести, и
она отдаст отчет внуку, когда он вырастет, а до тех пор, по словесному завещанию отца и
матери его,
она полная хозяйка.
Она взяла его за голову, поглядела с минуту ему в лицо, хотела будто заплакать, но только сжала голову, видно, раздумала, быстро взглянула на портрет
матери Райского и подавила вздох.
Он долго стоял и, закрыв глаза, переносился в детство, помнил, что подле него сиживала
мать, вспоминал
ее лицо и задумчивое сияние глаз, когда
она глядела на картину…
— Весь, весь в
мать! — говорила
она.
Когда умолкала боль и слышались только трудные вздохи Наташи, перед ним тихо развертывалась вся история этого теперь угасающего бытия. Он видел там
ее когда-то молоденькой девочкой, с стыдливым, простодушным взглядом, живущей под слабым присмотром бедной, больной
матери.
Он узнал Наташу в опасную минуту, когда
ее неведению и невинности готовились сети.
Матери, под видом участия и старой дружбы, выхлопотал поседевший мнимый друг пенсион, присылал доктора и каждый день приезжал, по вечерам, узнавать о здоровье, отечески горячо целовал дочь…
Между тем
мать медленно умирала той же болезнью, от которой угасала теперь немногими годами пережившая
ее дочь. Райский понял все и решился спасти дитя.
Полгода томилась
мать на постели и умерла. Этот гроб, ставши между ими и браком — глубокий траур, вдруг облекший
ее молодую жизнь, надломил и
ее хрупкий, наследственно-болезненный организм, в котором, еще сильнее скорби и недуга, горела любовь и волновала нетерпением и жаждой счастья.
Он вспомнил, что когда
она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с
ней, — он, как змей, убирался в
ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в
ней искренность и нежность, из которых создано было
ее нравственное существо, он был искренен, улыбался
ее улыбкой, любовался с
ней птичкой, цветком, радовался детски
ее новому платью, шел с
ней плакать на могилу
матери и подруги, потому что плакала
она, сажал цветы…
Все время, пока Борис занят был с Марфенькой, бабушка задумчиво глядела на него, опять припоминала в нем черты
матери, но заметила и перемены: убегающую молодость, признаки зрелости, ранние морщины и странный, непонятный
ей взгляд, «мудреное» выражение. Прежде, бывало,
она так и читала у него на лице, а теперь там было написано много такого, чего
она разобрать не могла.
Она взглянула на портрет
матери Райского. Долго глядела
она на
ее томные глаза, на задумчивую улыбку.
— Нет, я бабушку люблю, как
мать, — сказал Райский, — от многого в жизни я отделался, а
она все для меня авторитет. Умна, честна, справедлива, своеобычна: у
ней какая-то сила есть.
Она недюжинная женщина. Мне кое-что мелькнуло в
ней…
Умер у бабы сын,
мать отстала от работы, сидела в углу как убитая, Марфенька каждый день ходила к
ней и сидела часа по два, глядя на
нее, и приходила домой с распухшими от слез глазами.
Он надивиться не мог и дал себе слово глубже вникнуть в источник этого характера. И Марина улыбалась ему в художественном очерке. Он видел в
ней не просто распущенную дворовую женщину вроде горьких, безнадежных пьяниц между мужчинами, а бескорыстную жрицу культа, «
матерь наслаждений»…
Марфенька подошла, и бабушка поправляла
ей волосы, растрепавшиеся немного от беготни по саду, и глядела на
нее, как
мать, любуясь
ею.
Всего обиднее и грустнее для Татьяны Марковны была таинственность; «тайком от
нее девушка переписывается, может быть, переглядывается с каким-нибудь вертопрахом из окна — и кто же? внучка, дочь
ее,
ее милое дитя, вверенное
ей матерью: ужас, ужас! Даже руки и ноги холодеют…» — шептала
она, не подозревая, что это от нерв, в которые
она не верила.
— А то вот и довели себя до добра, — продолжала бабушка, — если б
она спросила отца или
матери, так до этого бы не дошло. Ты что скажешь, Верочка?
Викентьев сдержал слово. На другой день он привез к Татьяне Марковне свою
мать и, впустив
ее в двери, сам дал «стречка», как он говорил, не зная, что будет, и сидел, как на иголках, в канцелярии.
Мать его, еще почти молодая женщина, лет сорока с небольшим, была такая же живая и веселая, как он, но с большим запасом практического смысла. Между
ею и сыном была вечная комическая война на словах.
Любовь его к
матери наружно выражалась также бурно и неистово, до экстаза. В припадке нежности он вдруг бросится к
ней, обеими руками обовьет шею и облепит горячими поцелуями: тут уже между ними произойдет буквально драка.
После разговора с Марфенькой Викентьев в ту же ночь укатил за Волгу и, ворвавшись к
матери, бросился обнимать и целовать
ее по-своему, потом, когда
она, собрав все силы, оттолкнула его прочь, он стал перед
ней на колени и торжественно произнес...
— Я не шучу,
мать! — сказал он, удерживая
ее за руку, когда
она встала.
— Не беспокойся,
она любит меня больше родной
матери!
— Испортить хотите их, — говорила
она, — чтоб они нагляделись там «всякого нового распутства», нет, дайте мне прежде умереть. Я не пущу Марфеньку, пока
она не приучится быть хозяйкой и
матерью!
Она остановилась. Он мрачно посмотрел на
мать.
— Да, соловей, он пел, а мы росли: он нам все рассказал, и пока мы с Марфой Васильевной будем живы — мы забудем многое, все, но этого соловья, этого вечера, шепота в саду и
ее слез никогда не забудем. Это-то счастье и есть, первый и лучший шаг его — и я благодарю Бога за него и благодарю вас обеих, тебя,
мать, и вас, бабушка, что вы обе благословили нас… Вы это сами думаете, да только так, из упрямства, не хотите сознаться: это нечестно…
Он налетел на
мать и поцелуем залепил
ей рот.
Она звала его домой, говорила, что
она воротилась, что «без него скучно», Малиновка опустела, все повесили нос, что Марфенька собирается ехать гостить за Волгу, к
матери своего жениха, тотчас после дня своего рождения, который будет на следующей неделе, что бабушка останется одна и пропадет с тоски, если он не принесет этой жертвы… и бабушке, и
ей…
Но вот два дня прошли тихо; до конца назначенного срока, до недели, было еще пять дней. Райский рассчитывал, что в день рождения Марфеньки, послезавтра, Вере неловко будет оставить семейный круг, а потом, когда Марфенька на другой день уедет с женихом и с его
матерью за Волгу, в Колчино,
ей опять неловко будет оставлять бабушку одну, — и таким образом неделя пройдет, а с
ней минует и туча. Вера за обедом просила его зайти к
ней вечером, сказавши, что даст ему поручение.
— Нет, не камнем! — горячо возразила
она. — Любовь налагает долг, буду твердить я, как жизнь налагает и другие долги: без них жизни нет. Вы стали бы сидеть с дряхлой, слепой
матерью, водить
ее, кормить — за что? Ведь это невесело — но честный человек считает это долгом, и даже любит его!
Между тем в доме у Татьяны Марковны все шло своим порядком. Отужинали и сидели в зале, позевывая. Ватутин рассыпался в вежливостях со всеми, даже с Полиной Карповной, и с
матерью Викентьева, шаркая ножкой, любезничая и глядя так на каждую женщину, как будто готов был всем
ей пожертвовать. Он говорил, что дамам надо стараться делать «приятности».
— Подло, Борис! — шептал он себе, — и не сделаешь ты этого! это было бы мщение не
ей, а бабушке, все равно что твоей
матери!
И когда
она появилась, радости и гордости Татьяны Марковны не было конца.
Она сияла природной красотой, блеском здоровья, а в это утро еще лучами веселья от всеобщего участия, от множества — со всех сторон знаков внимания, не только от бабушки, жениха, его
матери, но в каждом лице из дворни светилось непритворное дружество, ласка к
ней и луч радости по случаю
ее праздника.
Она поручила свое дитя Марье Егоровне,
матери жениха, а последнему довольно серьезно заметила, чтобы он там, в деревне, соблюдал тонкое уважение к невесте и особенно при чужих людях, каких-нибудь соседях, воздерживался от той свободы, которою он пользовался при
ней и своей
матери, в обращении с Марфенькой, что другие, пожалуй, перетолкуют иначе — словом, чтоб не бегал с
ней там по рощам и садам, как здесь.
Заметив, что Викентьев несколько покраснел от этого предостережения, как будто обиделся тем, что в нем предполагают недостаток такта, и что и
мать его закусила немного нижнюю губу и стала слегка бить такт ботинкой, Татьяна Марковна перешла в дружеский тон, потрепала «милого Николеньку» по плечу и прибавила, что сама знает, как напрасны эти слова, но что говорит их по привычке старой бабы — читать мораль. После того
она тихо, про себя вздохнула и уже ничего не говорила до отъезда гостей.
Она правду сказала: бабушки нет больше. Это не бабушка, не Татьяна Марковна, любящая и нежная
мать семейства, не помещица Малиновки, где все жило и благоденствовало
ею и где жила и благоденствовала сама
она, мудро и счастливо управляя маленьким царством. Это была другая женщина.
С таким же немым, окаменелым ужасом, как бабушка, как новгородская Марфа, как те царицы и княгини — уходит
она прочь, глядя неподвижно на небо, и, не оглянувшись на столп огня и дыма, идет сильными шагами, неся выхваченного из пламени ребенка, ведя дряхлую
мать и взглядом и ногой толкая вперед малодушного мужа, когда он, упав, грызя землю, смотрит назад и проклинает пламя…
—
Мать моя, простите меня… — шептала
она.
Например, если б бабушка на полгода или на год отослала
ее с глаз долой, в свою дальнюю деревню, а сама справилась бы как-нибудь с своими обманутыми и поруганными чувствами доверия, любви и потом простила, призвала бы
ее, но долго еще не принимала бы
ее в свою любовь, не дарила бы лаской и нежностью, пока Вера несколькими годами, работой всех сил ума и сердца, не воротила бы себе права на любовь этой
матери — тогда только успокоилась бы
она, тогда настало бы искупление или, по крайней мере, забвение, если правда, что «время все стирает с жизни», как утверждает Райский.
«Да, больше нечего предположить, — смиренно думала
она. — Но, Боже мой, какое страдание — нести это милосердие, эту милостыню! Упасть, без надежды встать — не только в глазах других, но даже в глазах этой бабушки, своей
матери!»
— Это мой другой страшный грех! — перебила
ее Татьяна Марковна, — я молчала и не отвела тебя… от обрыва!
Мать твоя из гроба достает меня за это; я чувствую —
она все снится мне…
Она теперь тут, между нас… Прости меня и ты, покойница! — говорила старуха, дико озираясь вокруг и простирая руку к небу. У Веры пробежала дрожь по телу. — Прости и ты, Вера, — простите обе!.. Будем молиться!..
Вера слушала в изумлении, глядя большими глазами на бабушку, боялась верить, пытливо изучала каждый
ее взгляд и движение, сомневаясь, не героический ли это поступок, не великодушный ли замысел — спасти
ее, падшую, поднять? Но молитва, коленопреклонение, слезы старухи, обращение к умершей
матери… Нет, никакая актриса не покусилась бы играть в такую игру, а бабушка — вся правда и честность!
— Я бы не была с ним счастлива: я не забыла бы прежнего человека никогда и никогда не поверила бы новому человеку. Я слишком тяжело страдала, — шептала
она, кладя щеку свою на руку бабушки, — но ты видела меня, поняла и спасла… ты — моя
мать!.. Зачем же спрашиваешь и сомневаешься? Какая страсть устоит перед этими страданиями? Разве возможно повторять такую ошибку!.. Во мне ничего больше нет… Пустота — холод, и если б не ты — отчаяние…
«И бабушка пошла бы, и
мать моя, если б была жива… И этот человек готов идти — искать мое счастье — и терять свое!» — подумалось
ей опять.