Неточные совпадения
Щеки, так же
как и лоб, около глаз и рта сохранили еще молодые цвета, но у висков и около подбородка цвет
был изжелта-смугловатый.
На всякую другую жизнь у него не
было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех,
какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
В карты играл он без ошибки и имел репутацию приятного игрока, потому что
был снисходителен к ошибкам других, никогда не сердился, а глядел на ошибку с таким же приличием,
как на отличный ход. Потом он играл и по большой, и по маленькой, и с крупными игроками, и с капризными дамами.
— От… от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А
как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович этого не поймете, не во гнев тебе и ему — вот и все. Ведь
есть же одни, которые молятся страстно, а другие не знают этой потребности, и…
Было у него другое ожидание — поехать за границу, то
есть в Париж, уже не с оружием в руках, а с золотом, и там пожить,
как живали в старину.
Кроме томительного ожидания третьей звезды, у него
было еще постоянное дело, постоянное стремление, забота, куда уходили его напряженное внимание, соображения, вся его тактика, с тех пор
как он промотался, — это извлекать из обеих своих старших сестер, пожилых девушек, теток Софьи, денежные средства на шалости.
Он
был в их глазах пустой, никуда не годный, ни на
какое дело, ни для совета — старик и плохой отец, но он
был Пахотин, а род Пахотиных уходит в древность, портреты предков занимают всю залу, а родословная не укладывается на большом столе, и в роде их
было много лиц с громким значением.
Сами они блистали некогда в свете, и по каким-то, кроме их, всеми забытым причинам остались девами. Они уединились в родовом доме и там, в семействе женатого брата, доживали старость, окружив строгим вниманием, попечениями и заботами единственную дочь Пахотина, Софью. Замужество последней расстроило
было их жизнь, но она овдовела, лишилась матери и снова,
как в монастырь, поступила под авторитет и опеку теток.
Как тихо и молчаливо
было наверху, так внизу слышались часто звонкие голоса, смех, всегда
было там живо, беспорядочно. Камердинер
был у него француз, с почтительной речью и наглым взглядом.
Одевалась она просто, если разглядеть подробно все, что на ней
было надето, но казалась великолепно одетой. И материя ее платья
как будто
была особенная, и ботинки не так сидят на ней,
как на других.
— Если все свести на нужное и серьезное, — продолжал Райский, — куда
как жизнь
будет бедна, скучна! Только что человек выдумал, прибавил к ней — то и красит ее. В отступлениях от порядка, от формы, от ваших скучных правил только и
есть отрады…
— В вашем вопросе
есть и ответ: «жило», — сказали вы, и — отжило, прибавлю я. А эти, — он указал на улицу, — живут!
Как живут — рассказать этого нельзя, кузина. Это значит рассказать вам жизнь вообще, и современную в особенности. Я вот сколько времени рассказываю вам всячески: в спорах, в примерах, читаю… а все не расскажу.
— Предки наши
были умные, ловкие люди, — продолжал он, — где нельзя
было брать силой и волей, они создали систему, она обратилась в предание — и вы гибнете систематически, по преданию,
как индианка, сожигающаяся с трупом мужа…
— Опять «жизни»: вы только и твердите это слово,
как будто я мертвая! Я предвижу, что
будет дальше, — сказала она, засмеявшись, так что показались прекрасные зубы. — Сейчас дойдем до правил и потом… до любви.
— Если б вы любили, кузина, — продолжал он, не слушая ее, — вы должны помнить,
как дорого вам
было проснуться после такой ночи,
как радостно знать, что вы существуете, что
есть мир, люди и он…
— Если этого не
было,
как же вы любили, кузина? — заключил он вопросом.
— Не таю: в ней не
было ничего ни таинственного, ни возвышенного, а так,
как у всех…
Она
была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним — все то же в лице,
как вчера,
как третьего дня,
как полгода назад.
— Да, это очень смешно. Она милая женщина и хитрая, и себе на уме в своих делах,
как все женщины, когда они,
как рыбы, не лезут из воды на берег, а остаются в воде, то
есть в своей сфере…
— Да, но глубокий, истинный художник,
каких нет теперь: последний могикан!.. напишу только портрет Софьи и покажу ему, а там попробую силы на романе. Я записывал и прежде кое-что: у меня
есть отрывки, а теперь примусь серьезно. Это новый для меня род творчества; не удастся ли там?
Вот пусть эта звезда,
как ее… ты не знаешь? и я не знаю, ну да все равно, — пусть она
будет свидетельницей, что я наконец слажу с чем-нибудь: или с живописью, или с романом.
Райский лет десять живет в Петербурге, то
есть у него там
есть приют, три порядочные комнаты, которые он нанимает у немки и постоянно оставляет квартиру за собой, а сам редко полгода выживал в Петербурге с тех пор,
как оставил службу.
А оставил он ее давно,
как только вступил. Поглядевши вокруг себя, он вывел свое оригинальное заключение, что служба не
есть сама цель, а только средство куда-нибудь девать кучу люда, которому без нее незачем бы родиться на свет. И если б не
было этих людей, то не нужно
было бы и той службы, которую они несут.
Кстати тут же представил и себя,
как он сидит,
какое у него должно
быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него,
каким он им представляется?
У него в голове
было свое царство цифр в образах: они по-своему строились у него там,
как солдаты. Он придумал им какие-то свои знаки или физиономии, по которым они становились в ряды, слагались, множились и делились; все фигуры их рисовались то знакомыми людьми, то походили на разных животных.
Между тем вне класса начнет рассказывать о какой-нибудь стране или об океане, о городе — откуда что берется у него! Ни в книге этого нет, ни учитель не рассказывал, а он рисует картину,
как будто
был там, все видел сам.
Директор подслушал однажды, когда он рассказывал,
как дикие ловят и
едят людей,
какие у них леса, жилища,
какое оружие,
как они сидят на деревьях, охотятся за зверями, даже начал представлять,
как они говорят горлом.
Райский смотрел,
как стоял директор,
как говорил,
какие злые и холодные у него
были глаза, разбирал, отчего ему стало холодно, когда директор тронул его за ухо, представил себе,
как поведут его сечь,
как у Севастьянова от испуга вдруг побелеет нос, и он весь будто похудеет немного,
как Боровиков задрожит, запрыгает и захихикает от волнения,
как добрый Масляников, с плачущим лицом, бросится обнимать его и прощаться с ним, точно с осужденным на казнь.
Потом,
как его
будут раздевать и у него похолодеет сначала у сердца, потом руки и ноги,
как он не сможет сам лечь, а положит его тихонько сторож Сидорыч…
Райский расплакался, его прозвали «нюней». Он приуныл, три дня ходил мрачный, так что узнать нельзя
было: он ли это? ничего не рассказывал товарищам,
как они ни приставали к нему.
«
Какая она?» — думалось ему — и то казалась она ему теткой Варварой Николаевной, которая ходила, покачивая головой,
как игрушечные коты, и прищуривала глаза, то в виде жены директора, у которой
были такие белые руки и острый, пронзительный взгляд, то тринадцатилетней, припрыгивающей, хорошенькой девочкой в кружевных панталончиках, дочерью полицмейстера.
Дядя давал ему истории четырех Генрихов, Людовиков до XVIII и Карлов до XII включительно, но все это уже
было для него,
как пресная вода после рома. На минуту только разбудили его Иоанны III и IV да Петр.
Между товарищами он
был очень странен: они тоже не знали,
как понимать его. Симпатии его так часто менялись, что у него не
было ни постоянных друзей, ни врагов.
Он пугался этих приговоров, плакал втихомолку и думал иногда с отчаянием, отчего он лентяй и лежебока? «Что я такое? что из меня
будет?» — думал он и слышал суровое: «Учись, вон
как учатся Саврасов, Ковригин, Малюев, Чудин, — первые ученики!»
А он сегодня бледен, молчит
как убитый, — завтра скачет и
поет, бог знает отчего.
Столоначальник
был прав: Райский рисовал и дело,
как картину, или оно так рисовалось у него в голове.
Он и знание — не знал, а
как будто видел его у себя в воображении,
как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему
было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
В одном месте опекун, а в другом бабушка смотрели только, — первый, чтобы к нему в положенные часы ходили учителя или чтоб он не пропускал уроков в школе; а вторая, чтоб он
был здоров, имел аппетит и сон, да чтоб одет он
был чисто, держал себя опрятно, и чтоб,
как следует благовоспитанному мальчику, «не связывался со всякой дрянью».
Нервы
поют ему какие-то гимны, в нем плещется жизнь,
как море, и мысли, чувства,
как волны, переливаются, сталкиваются и несутся куда-то, бросают кругом брызги, пену.
Он смотрит,
как она неподвижно глядела,
как у ней тогда глаза
были прозрачны, глубоки, хороши… «точно у Васюкова», — думал он.
Стало
быть, и она видела в этой зелени, в течении реки, в синем небе то же, что Васюков видит, когда играет на скрипке… Какие-то горы, моря, облака… «И я вижу их!..»
Учитель-немец,
как Васюков, прежде всего исковеркал ему руки и начал притопывать ногой и
напевать, следя за каждым ударом по клавишу: а-а-у-у-о-о.
Какой эдем распахнулся ему в этом уголке, откуда его увезли в детстве и где потом он гостил мальчиком иногда, в летние каникулы.
Какие виды кругом — каждое окно в доме
было рамой своей особенной картины!
С другой стороны дома, обращенной к дворам, ей
было видно все, что делается на большом дворе, в людской, в кухне, на сеновале, в конюшне, в погребах. Все это
было у ней перед глазами
как на ладони.
В доме
какая радость и мир жили! Чего там не
было? Комнатки маленькие, но уютные, с старинной, взятой из большого дома мебелью дедов, дядей, и с улыбавшимися портретами отца и матери Райского, и также родителей двух оставшихся на руках у Бережковой девочек-малюток.
Бабушка, по воспитанию,
была старого века и разваливаться не любила, а держала себя прямо, с свободной простотой, но и с сдержанным приличием в манерах, и ног под себя,
как делают нынешние барыни, не поджимала. «Это стыдно женщине», — говорила она.
Какой она красавицей показалась Борису, и в самом деле
была красавица.
Она стригла седые волосы и ходила дома по двору и по саду с открытой головой, а в праздник и при гостях надевала чепец; но чепец держался чуть-чуть на маковке, не шел ей и
как будто готов
был каждую минуту слететь с головы. Она и сама, просидев пять минут с гостем, извинится и снимет.
На поясе и в карманах висело и лежало множество ключей, так что бабушку,
как гремучую змею, можно
было слышать издали, когда она идет по двору или по саду.
Василиса, напротив,
была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу к барыне в качестве горничной, не расставалась с ней, знает всю ее жизнь и теперь живет у нее
как экономка и доверенная женщина.