Неточные совпадения
Он говорил просто, свободно переходя от предмета к предмету, всегда
знал обо
всем, что делается в мире, в свете и в городе; следил за подробностями войны, если была война,
узнавал равнодушно о перемене английского или французского министерства, читал последнюю речь в парламенте и во французской палате депутатов, всегда
знал о новой пиесе и о том, кого зарезали ночью на Выборгской стороне.
—
Знаю, и это
все Софье Николаевне достанется?
— Молчи, пожалуйста! — с суеверным страхом остановил его Аянов, — еще накличешь что-нибудь! А у меня один геморрой чего-нибудь да стоит! Доктора только и
знают, что вон отсюда шлют: далась им эта сидячая жизнь —
все беды в ней видят! Да воздух еще: чего лучше этого воздуха? — Он с удовольствием нюхнул воздух. — Я теперь выбрал подобрее эскулапа: тот хочет летом кислым молоком лечить меня: у меня ведь закрытый… ты
знаешь? Так ты от скуки ходишь к своей кузине?
— А
знаешь — ты отчасти прав. Прежде
всего скажу, что мои увлечения всегда искренны и не умышленны: — это не волокитство —
знай однажды навсегда. И когда мой идол хоть одной чертой подходит к идеалу, который фантазия сейчас создает мне из него, — у меня само собою доделается остальное, и тогда возникает идеал счастья, семейного…
— От… от скуки — видишь, и я для удовольствия — и тоже без расчетов. А как я наслаждаюсь красотой, ты и твой Иван Петрович этого не поймете, не во гнев тебе и ему — вот и
все. Ведь есть же одни, которые молятся страстно, а другие не
знают этой потребности, и…
— Кроме красоты! Да это
все! Впрочем, я мало
знаю ее: это-то, вместе с красотой, и влечет меня к ней…
Она была отличнейшая женщина по сердцу, но далее своего уголка ничего
знать не хотела, и там в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика
все родовые предания фамилии о прежнем богатстве и родстве с другими старыми домами.
И он не спешил сблизиться с своими петербургскими родными, которые о нем
знали тоже по слуху. Но как-то зимой Райский однажды на балу увидел Софью, раза два говорил с нею и потом уже стал искать знакомства с ее домом. Это было
всего легче сделать через отца ее: так Райский и сделал.
—
Все это лишнее, ненужное, cousin! — сказала она, — ничего этого нет. Предок не любуется на меня, и ореола нет, а я любуюсь на вас и долго не поеду в драму: я вижу сцену здесь, не трогаясь с места… И
знаете, кого вы напоминаете мне? Чацкого…
— Что же мне делать, cousin: я не понимаю? Вы сейчас сказали, что для того, чтобы понять жизнь, нужно, во-первых, снять портьеру с нее. Положим, она снята, и я не слушаюсь предков: я
знаю, зачем, куда бегут
все эти люди, — она указала на улицу, — что их занимает, тревожит: что же нужно, во-вторых?
Не делайте знаков нетерпения: я
знаю, что
все это общие места…
Я давно вышел из опеки, а управляет
все тот же опекун — и я не
знаю как.
Но я по крайней мере не считаю себя вправе отговариваться неведением жизни —
знаю кое-что, говорю об этом, вот хоть бы и теперь, иногда пишу, спорю — и
все же делаю.
— Вы оттого и не
знаете жизни, не ведаете чужих скорбей: кому что нужно, зачем мужик обливается потом, баба жнет в нестерпимый зной —
все оттого, что вы не любили! А любить, не страдая — нельзя. Нет! — сказал он, — если б лгал ваш язык, не солгали бы глаза, изменились бы хоть на минуту эти краски. А глаза ваши говорят, что вы как будто вчера родились…
— А! кузина, вы краснеете? значит, тетушки не всегда сидели тут, не
все видели и
знали! Скажите мне, что такое! — умолял он.
Она была покойна, свежа. А ему втеснилось в душу, напротив, беспокойство, желание
узнать, что у ней теперь на уме, что в сердце, хотелось прочитать в глазах, затронул ли он хоть нервы ее; но она ни разу не подняла на него глаз. И потом уже, когда после игры подняла, заговорила с ним —
все то же в лице, как вчера, как третьего дня, как полгода назад.
— И я не удивлюсь, — сказал Райский, — хоть рясы и не надену, а проповедовать могу — и искренно, всюду, где замечу ложь, притворство, злость — словом, отсутствие красоты, нужды нет, что сам бываю безобразен… Натура моя отзывается на
все, только разбуди нервы — и пойдет играть!..
Знаешь что, Аянов: у меня давно засела серьезная мысль — писать роман. И я хочу теперь посвятить
все свое время на это.
— Ты не смейся и не шути: в роман
все уходит — это не то, что драма или комедия — это как океан: берегов нет, или не видать; не тесно,
все уместится там. И
знаешь, кто навел меня на мысль о романе: наша общая знакомая, помнишь Анну Петровну?
Например, говорит, в «Горе от ума» — excusez du peu [ни больше ни меньше (фр.).] —
все лица самые обыкновенные люди, говорят о самых простых предметах, и случай взят простой: влюбился Чацкий, за него не выдали, полюбили другого, он
узнал, рассердился и уехал.
Вот пусть эта звезда, как ее… ты не
знаешь? и я не
знаю, ну да
все равно, — пусть она будет свидетельницей, что я наконец слажу с чем-нибудь: или с живописью, или с романом.
А когда
все кончалось, когда шум, чад,
вся трескотня выходили из него, он вдруг очнется, окинет
все удивленными глазами, и внутренний голос спросит его: зачем это? Он пожмет плечами, не
зная сам зачем.
Они равно хорошо учатся и из математики, и из истории, сочиняют, чертят, рисуют и языки
знают, и
все — счастливцы! Их
все уважают, они так гордо смотрят, так покойно спят, всегда одинаковы.
Он и знание — не
знал, а как будто видел его у себя в воображении, как в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а
узнавать ему было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом
все играло, билось, трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
Упиваясь легким успехом, он гордо ходил: «Талант, талант!» — звучало у него в ушах. Но вскоре
все уже
знали, как он рисует, перестали ахать, и он привык к успеху.
Правда ли это, нет ли —
знали только они сами. Но правда то, что он ежедневно являлся к ней, или к обеду, или вечером, и там кончал свой день. К этому
все привыкли и дальнейших догадок на этот счет никаких не делали.
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что делается в свете, кто с кем воюет, за что;
знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу.
Знал он еще наизусть
все старинные дворянские домы,
всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
То писал он стихи и читал громко, упиваясь музыкой их, то рисовал опять берег и плавал в трепете, в неге: чего-то ждал впереди — не
знал чего, но вздрагивал страстно, как будто предчувствуя какие-то исполинские, роскошные наслаждения, видя тот мир, где
все слышатся звуки, где
все носятся картины, где плещет, играет, бьется другая, заманчивая жизнь, как в тех книгах, а не та, которая окружает его…
— Что мне вам рассказывать? Я не
знаю, с чего начать. Paul сделал через княгиню предложение, та сказала maman, maman теткам; позвали родных, потом объявили папа… Как
все делают.
— Ему после
всех! — весело заметил Райский. — А вы когда
узнали?
В истории
знала только двенадцатый год, потому что mon oncle, prince Serge, [мой дядя, князь Серж (фр.).] служил в то время и делал кампанию, он рассказывал часто о нем; помнила, что была Екатерина Вторая, еще революция, от которой бежал monsieur de Querney, [господин де Керни (фр.).] а остальное
все… там эти войны, греческие, римские, что-то про Фридриха Великого —
все это у меня путалось.
— Папа стоял у камина и грелся. Я посмотрела на него и думала, что он взглянет на меня ласково: мне бы легче было. Но он старался не глядеть на меня; бедняжка боялся maman, а я видела, что ему было жалко. Он
все жевал губами: он это всегда делает в ажитации, вы
знаете.
— Вот князь Serge
все узнал: он сын какого-то лекаря, бегает по урокам, сочиняет, пишет русским купцам французские письма за границу за деньги, и этим живет…» — «Какой срам!» — сказала ma tante.
Maman говорила, как поразила ее эта сцена, как она чуть не занемогла, как это
все заметила кузина Нелюбова и пересказала Михиловым, как те обвинили ее в недостатке внимания, бранили, зачем принимали бог
знает кого.
А его резали ножом, голова у него горела. Он вскочил и ходил с своей картиной в голове по комнате, бросаясь почти в исступлении во
все углы, не помня себя, не
зная, что он делает. Он вышел к хозяйке, спросил, ходил ли доктор, которому он поручил ее.
А портрет похож как две капли воды. Софья такая, какою
все видят и
знают ее: невозмутимая, сияющая. Та же гармония в чертах; ее возвышенный белый лоб, открытый, невинный, как у девушки, взгляд, гордая шея и спящая сном покоя высокая, пышная грудь.
«Боже мой! зачем я
все вижу и
знаю, где другие слепы и счастливы? Зачем для меня довольно шороха, ветерка, самого молчания, чтоб
знать? Проклятое чутье! Вот теперь яд прососался в сердце, а из каких благ?»
Я — не тетушка, не папа, не предок ваш, не муж: никто из них не
знал жизни:
все они на ходулях,
все замкнулись в кружок старых, скудных понятий, условного воспитания, так называемого тона, и нищенски пробавляются ими.
— Но… — начал он опять нежным дружеским голосом, — я вас люблю, кузина (она выпрямилась), всячески люблю, и больше
всего люблю за эту поразительную красоту; вы владеете мной невольно и бессознательно. Вы можете сделать из меня
все — вы это
знаете…
Он едва
узнал Егора: оставил его мальчишкой восемнадцати лет. Теперь он возмужал: усы до плеч и
все тот же хохол на лбу, тот же нахальный взгляд и вечно оскаленные зубы!
— Да как это ты подкрался: караулили, ждали, и
всё даром! — говорила Татьяна Марковна. — Мужики караулили у меня по ночам. Вот и теперь послала было Егорку верхом на большую дорогу, не увидит ли тебя? А Савелья в город —
узнать. А ты опять — как тогда! Да дайте же завтракать! Что это не дождешься? Помещик приехал в свое родовое имение, а ничего не готово: точно на станции! Что прежде готово, то и подавайте.
— А то, что человек не чувствует счастья, коли нет рожна, — сказала она, глядя на него через очки. — Надо его ударить бревном по голове, тогда он и
узнает, что счастье было, и какое оно плохонькое ни есть, а
все лучше бревна.
— Ну, добро, посмотрим, посмотрим, — сказала она, — если не женишься сам, так как хочешь, на свадьбу подари им кружева, что ли: только чтобы никто не
знал, пуще
всего Нил Андреич… надо втихомолку…
— А если он картежник, или пьяница, или дома никогда не сидит, или безбожник какой-нибудь, вон как Марк Иваныч… почем я
знаю? А бабушка
все узнает…
— Да. Она умная, добрая, она
все знает. Она лучше
всех здесь и в целом свете! — с одушевлением сказала она.
— Да, прекрасно, — говорил он, вдумываясь в назначение профессора, — действовать на ряды поколений живым словом, передавать
все, что сам
знаешь и любишь!
Другие
узнали и последовали тому же примеру: кто дарил материю на платье, под предлогом благодарности о продовольствии, кто доставал ложу, носили ей конфекты, и Уленька стала одинаково любезна почти со
всеми.
Он смущался, уходил и сам не
знал, что с ним делается. Перед выходом у
всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и друг над другом.
— Да, если б не ты, — перебил Райский, — римские поэты и историки были бы для меня
все равно что китайские. От нашего Ивана Ивановича не много
узнали.
«
Все та же;
все верна себе, не изменилась, — думал он. — А Леонтий
знает ли, замечает ли? Нет, по-прежнему, кажется,
знает наизусть чужую жизнь и не видит своей. Как они живут между собой… Увижу, посмотрю…»
— Ну, уж выдумают: труд! — с досадой отозвалась Ульяна Андреевна. — Состояние есть, собой молодец: только бы жить, а они — труд! Что это, право, скоро
все на Леонтья будут похожи: тот уткнет нос в книги и
знать ничего не хочет. Да пусть его! Вы-то зачем туда же!.. Пойдемте в сад… Помните наш сад!..