Неточные совпадения
Два господина сидели в небрежно убранной квартире в Петербурге,
на одной из больших улиц. Одному было около тридцати пяти, а
другому около сорока пяти лет.
На лице его можно было прочесть покойную уверенность в себе и понимание
других, выглядывавшие из глаз. «Пожил человек, знает жизнь и людей», — скажет о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
Он принадлежал Петербургу и свету, и его трудно было бы представить себе где-нибудь в
другом городе, кроме Петербурга, и в
другой сфере, кроме света, то есть известного высшего слоя петербургского населения, хотя у него есть и служба, и свои дела, но его чаще всего встречаешь в большей части гостиных, утром — с визитами,
на обедах,
на вечерах:
на последних всегда за картами.
На всякую
другую жизнь у него не было никакого взгляда, никаких понятий, кроме тех, какие дают свои и иностранные газеты. Петербургские страсти, петербургский взгляд, петербургский годовой обиход пороков и добродетелей, мыслей, дел, политики и даже, пожалуй, поэзии — вот где вращалась жизнь его, и он не порывался из этого круга, находя в нем полное до роскоши удовлетворение своей натуре.
Никогда не чувствовал он подобной потребности, да и в
других не признавал ее, а глядел
на них,
на этих
других, покойно, равнодушно, с весьма приличным выражением в лице и взглядом, говорившим: «Пусть-де их себе, а я не поеду».
В карты играл он без ошибки и имел репутацию приятного игрока, потому что был снисходителен к ошибкам
других, никогда не сердился, а глядел
на ошибку с таким же приличием, как
на отличный ход. Потом он играл и по большой, и по маленькой, и с крупными игроками, и с капризными дамами.
Он с наслаждением и завистью припоминал анекдоты времен революции, как один знатный повеса разбил там чашку в магазине и в ответ
на упреки купца перебил и переломал еще множество вещей и заплатил за весь магазин; как
другой перекупил у короля дачу и подарил танцовщице. Оканчивал он рассказы вздохом сожаления о прошлом.
Они знали,
на какое употребление уходят у него деньги, но
на это они смотрели снисходительно, помня нестрогие нравы повес своего времени и находя это в мужчине естественным. Только они, как нравственные женщины, затыкали уши, когда он захочет похвастаться перед ними своими шалостями или когда кто
другой вздумает довести до их сведения о каком-нибудь его сумасбродстве.
Одевалась она просто, если разглядеть подробно все, что
на ней было надето, но казалась великолепно одетой. И материя ее платья как будто была особенная, и ботинки не так сидят
на ней, как
на других.
В
другой вечер он увидел ее далеко, в театре, в третий раз опять
на вечере, потом
на улице — и всякий раз картина оставалась верна себе, в блеске и красках.
— По крайней мере, можете ли вы, cousin, однажды навсегда сделать resume: [вывод (фр.).] какие это их правила, — она указала
на улицу, — в чем они состоят, и отчего то, чем жило так много людей и так долго, вдруг нужно менять
на другое, которым живут…
— Райский указал
на другой женский портрет.
— Да, кузина: вы обмануты, и ваши тетки прожили жизнь в страшном обмане и принесли себя в жертву призраку, мечте, пыльному воспоминанию… Он велел! — говорил он, глядя почти с яростью
на портрет, — сам жил обманом, лукавством или силою, мотал, творил ужасы, а
другим велел не любить, не наслаждаться!
— Но ведь вы видите
других людей около себя, не таких, как вы, а с тревогой
на лице, с жалобами.
— А
другие, а все? — перебил он, — разве так живут? Спрашивали ли вы себя, отчего они терзаются, плачут, томятся, а вы нет? Отчего
другим по три раза в день приходится тошно жить
на свете, а вам нет? Отчего они мечутся, любят и ненавидят, а вы нет!..
— Я не проповедую коммунизма, кузина, будьте покойны. Я только отвечаю
на ваш вопрос: «что делать», и хочу доказать, что никто не имеет права не знать жизни. Жизнь сама тронет, коснется, пробудит от этого блаженного успения — и иногда очень грубо. Научить «что делать» — я тоже не могу, не умею.
Другие научат. Мне хотелось бы разбудить вас: вы спите, а не живете. Что из этого выйдет, я не знаю — но не могу оставаться и равнодушным к вашему сну.
Вы говорите, что дурно уснете — вот это и нужно: завтра не будет, может быть, этого сияния
на лице, но зато оно засияет
другой, не ангельской, а человеческой красотой.
А со временем вы постараетесь узнать, нет ли и за вами какого-нибудь дела, кроме визитов и праздного спокойствия, и будете уже с
другими мыслями глядеть и туда,
на улицу.
Другим случалось попадать в несчастную пору, когда у него
на лице выступали желтые пятна, губы кривились от нервной дрожи, и он тупым, холодным взглядом и резкой речью платил за ласку, за симпатию. Те отходили от него, унося горечь и вражду, иногда навсегда.
Потом осмотрел каждого ученика и заметил все особенности: у одного лоб и виски вогнуты внутрь головы, у
другого мордастое лицо далеко выпятилось вперед, там вон у двоих, у одного справа, у
другого слева,
на лбу волосы растут вихорком и т. д., всех заметил и изучил, как кто смотрит.
А у
другого на лице то выступает, то прячется краска — он сомневается, колеблется.
Кстати тут же представил и себя, как он сидит, какое у него должно быть лицо, что
другим приходит
на ум, когда они глядят
на него, каким он им представляется?
Он как будто смотрел
на все это со стороны и наслаждался, видя и себя, и
другого, и всю картину перед собой.
Иногда, напротив, он придет от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый ученик отдаст свою булку нищему, как делают добродетельные дети в хрестоматиях и прописях, или примет
на себя чужую шалость, или покажется ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится участием к нему, говорит о нем со слезами, отыскивает в нем что-то таинственное, необычайное, окружит его уважением: и
другие заразятся неисповедимым почтением.
Все и рты разинут, и он стыдится своего восторга. Луч, который падал
на «чудо», уже померк, краски пропали, форма износилась, и он бросал — и искал жадными глазами
другого явления,
другого чувства, зрелища, и если не было — скучал, был желчен, нетерпелив или задумчив.
Он уже был утомлен, он шел дальше, глаза и воображение искали
другого, и он летел
на крыльях фантазии, через пропасти, горы, океаны, переходимые и переплываемые толпой мужественно и терпеливо.
Он гордо ходил один по двору, в сознании, что он лучше всех, до тех пор, пока
на другой день публично не осрамился в «серьезных предметах».
Перед окнами маленького домика пестрел
на солнце большой цветник, из которого вела дверь во двор, а
другая, стеклянная дверь, с большим балконом, вроде веранды, в деревянный жилой дом.
С
другой стороны дома, обращенной к дворам, ей было видно все, что делается
на большом дворе, в людской, в кухне,
на сеновале, в конюшне, в погребах. Все это было у ней перед глазами как
на ладони.
Один только старый дом стоял в глубине двора, как бельмо в глазу, мрачный, почти всегда в тени, серый, полинявший, местами с забитыми окнами, с поросшим травой крыльцом, с тяжелыми дверьми, замкнутыми тяжелыми же задвижками, но прочно и массивно выстроенный. Зато
на маленький домик с утра до вечера жарко лились лучи солнца, деревья отступили от него, чтоб дать ему простора и воздуха. Только цветник, как гирлянда, обвивал его со стороны сада, и махровые розы, далии и
другие цветы так и просились в окна.
Даже когда являлся у Ирины, Матрены или
другой дворовой девки непривилегированный ребенок, она выслушает донесение об этом молча, с видом оскорбленного достоинства; потом велит Василисе дать чего там нужно, с презрением глядя в сторону, и только скажет: «Чтоб я ее не видала, негодяйку!» Матрена и Ирина, оправившись, с месяц прятались от барыни, а потом опять ничего, а ребенок отправлялся «
на село».
Заболеет ли кто-нибудь из людей — Татьяна Марковна вставала даже ночью, посылала ему спирту, мази, но отсылала
на другой день в больницу, а больше к Меланхолихе, доктора же не звала. Между тем чуть у которой-нибудь внучки язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали, болтая локтями и ногами
на неоседланной лошади, в город, за доктором.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит
на весь век в три погибели, или
другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
Потом, если нужно, ехала в ряды и заезжала с визитом в город, но никогда не засиживалась, а только заглянет минут
на пять и сейчас к
другому, к третьему, и к обеду домой.
В городе прежде был, а потом замолк, за давностию, слух о том, как Тит Никоныч, в молодости, приехал в город, влюбился в Татьяну Марковну, и Татьяна Марковна в него. Но родители не согласились
на брак, а назначили ей в женихи кого-то
другого.
Бабушка пересмотрела все материи, приценилась и к сыру, и к карандашам, поговорила о цене
на хлеб и перешла в
другую, потом в третью лавку, наконец, проехала через базар и купила только веревку, чтоб не вешали бабы белье
на дерево, и отдала Прохору.
Там жилым пахло только в одном уголке, где она гнездилась, а
другие двадцать комнат походили
на покои в старом бабушкином доме.
На конюшне двадцать лошадей: одни в карету барыни,
другие в коляску барину; то для парных дрожек, то в одиночку, то для большой коляски — детей катать, то воду возить; верховые для старшего сына, клеппер для младших и, наконец, лошачок для четырехлетнего.
Но «Армида» и две дочки предводителя царствовали наперекор всему. Он попеременно ставил
на пьедестал то одну, то
другую, мысленно становился
на колени перед ними, пел, рисовал их, или грустно задумывался, или мурашки бегали по нем, и он ходил, подняв голову высоко, пел
на весь дом,
на весь сад, плавал в безумном восторге. Несколько суток он беспокойно спал, метался…
Она живет — как будто
на станции, в дороге, готовая ежеминутно выехать. Нет у нее
друзей — ни мужчин, ни женщин, а только множество знакомых.
Три полотна переменил он и
на четвертом нарисовал ту голову, которая снилась ему, голову Гектора и лицо Андромахи и ребенка. Но рук не доделал: «Это последнее дело, руки!» — думал он. Костюмы набросал наобум, кое-как, что наскоро прочел у Гомера:
других источников под рукой не было, а где их искать и скоро ли найдешь?
— Что это за блин? — сказал он, скользнув взглядом по картине, но, взглянув мельком в
другой раз, вдруг быстро схватил ее, поставил
на мольберт и вонзил в нее испытующий взгляд, сильно сдвинув брови.
— Да, читал и аккомпанировал мне
на скрипке: он был странен, иногда задумается и молчит полчаса, так что вздрогнет, когда я назову его по имени, смотрит
на меня очень странно… как иногда вы смотрите, или сядет так близко, что испугает меня. Но мне не было… досадно
на него… Я привыкла к этим странностям; он раз положил свою руку
на мою: мне было очень неловко. Но он не замечал сам, что делает, — и я не отняла руки. Даже однажды… когда он не пришел
на музыку,
на другой день я встретила его очень холодно…
— Все собрались, тут пели, играли
другие, а его нет; maman два раза спрашивала, что ж я, сыграю ли сонату? Я отговаривалась, как могла, наконец она приказала играть: j’avais le coeur gros [
на сердце у меня было тяжело (фр.).] — и села за фортепиано. Я думаю, я была бледна; но только я сыграла интродукцию, как вижу в зеркале — Ельнин стоит сзади меня… Мне потом сказали, что будто я вспыхнула: я думаю, это неправда, — стыдливо прибавила она. — Я просто рада была, потому что он понимал музыку…
— Я скоро опомнилась и стала отвечать
на поздравления,
на приветствия, хотела подойти к maman, но взглянула
на нее, и… мне страшно стало: подошла к теткам, но обе они сказали что-то вскользь и отошли. Ельнин из угла следил за мной такими глазами, что я ушла в
другую комнату. Maman, не простясь, ушла после гостей к себе. Надежда Васильевна, прощаясь, покачала головой, а у Анны Васильевны
на глазах были слезы…
— Потом сел играть в карты, а я пошла одеваться; в этот вечер он был в нашей ложе и
на другой день объявлен женихом.
Долго сидел он в задумчивом сне, потом очнулся, пересел за письменный стол и начал перебирать рукописи, —
на некоторых останавливался, качал головой, рвал и бросал в корзину, под стол,
другие откладывал в сторону.
Там, у царицы пира, свежий, блистающий молодостью лоб и глаза, каскадом падающая
на затылок и шею темная коса, высокая грудь и роскошные плечи. Здесь — эти впадшие, едва мерцающие, как искры, глаза, сухие, бесцветные волосы, осунувшиеся кости рук… Обе картины подавляли его ужасающими крайностями, между которыми лежала такая бездна, а между тем они стояли так близко
друг к
другу. В галерее их не поставили бы рядом: в жизни они сходились — и он смотрел одичалыми глазами
на обе.
Спасая искренно и горячо от сетей «благодетеля», открывая глаза и матери и дочери
на значение благодеяний — он влюбился сам в Наташу. Наташа влюбилась в него — и оба нашли счастье
друг в
друге, оба у смертного одра матери получили
на него благословение.
Обида, зло падали в жизни
на нее иногда и с
других сторон: она бледнела от боли, от изумления, подкашивалась и бессознательно страдала, принимая зло покорно, не зная, что можно отдать обиду, заплатить злом.