Неточные совпадения
—
Чем же я виноват,
что клопы на
свете есть? — сказал он с наивным удивлением. — Разве я их выдумал?
— Рг. prince M. Michel, [Князь М. Мишель (фр.).] — говорил Волков, — а фамилия Тюменев не уписалась; это он мне в Пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне еще в десять мест. — Боже мой,
что это за веселье на
свете!
Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и
свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому,
что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
Он уж был не в отца и не в деда. Он учился, жил в
свете: все это наводило его на разные чуждые им соображения. Он понимал,
что приобретение не только не грех, но
что долг всякого гражданина честными трудами поддерживать общее благосостояние.
Или объявит,
что барин его такой картежник и пьяница, какого
свет не производил;
что все ночи напролет до утра бьется в карты и пьет горькую.
Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но этого Тараску он не променял бы на самого хорошего человека в целом
свете потому только,
что Тараска был обломовский.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том,
что делается на белом
свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с
чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было
чего еще пожелать,
что есть у других.
Там нашли однажды собаку, признанную бешеною потому только,
что она бросилась от людей прочь, когда на нее собрались с вилами и топорами, исчезла где-то за горой; в овраг свозили падаль; в овраге предполагались и разбойники, и волки, и разные другие существа, которых или в том краю, или совсем на
свете не было.
— Знаешь ты дрыхнуть! — говорил Захар, уверенный,
что барин не слышит. — Вишь, дрыхнет, словно чурбан осиновый! Зачем ты на свет-то Божий родился?
На ее взгляд, во всей немецкой нации не было и не могло быть ни одного джентльмена. Она в немецком характере не замечала никакой мягкости, деликатности, снисхождения, ничего того,
что делает жизнь так приятною в хорошем
свете, с
чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу.
— Что-нибудь да должно же занимать
свет и общество, — сказал Штольц, — у всякого свои интересы. На то жизнь…
— Ты сказал давеча,
что у меня лицо не совсем свежо, измято, — продолжал Обломов, — да, я дряблый, ветхий, изношенный кафтан, но не от климата, не от трудов, а от того,
что двенадцать лет во мне был заперт
свет, который искал выхода, но только жег свою тюрьму, не вырвался на волю и угас. Итак, двенадцать лет, милый мой Андрей, прошло: не хотелось уж мне просыпаться больше.
Чего не бывает на
свете! Как же это могло случиться? А вот как.
Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар
что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его — все не то и не так. Пятьдесят пять лет ходил он на белом
свете с уверенностью,
что все,
что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может.
Потом Штольц думал,
что если внести в сонную жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной, живой и отчасти насмешливой женщины — это все равно,
что внести в мрачную комнату лампу, от которой по всем темным углам разольется ровный
свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет.
И где было понять ему,
что с ней совершилось то,
что совершается с мужчиной в двадцать пять лет при помощи двадцати пяти профессоров, библиотек, после шатанья по
свету, иногда даже с помощью некоторой утраты нравственного аромата души, свежести мысли и волос, то есть
что она вступила в сферу сознания. Вступление это обошлось ей так дешево и легко.
Обломов был в том состоянии, когда человек только
что проводил глазами закатившееся летнее солнце и наслаждается его румяными следами, не отрывая взгляда от зари, не оборачиваясь назад, откуда выходит ночь, думая только о возвращении назавтра тепла и
света.
Я только хочу доказать вам,
что ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая; это только бессознательная потребность любить, которая за недостатком настоящей пищи, за отсутствием огня, горит фальшивым, негреющим
светом, высказывается иногда у женщин в ласках к ребенку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках.
Если не люди, не
свет,
что я скажу самой себе?..
«
Что за господин?..какой-то Обломов…
что он тут делает… Dieu sait», — все это застучало ему в голову. — «Какой-то!»
Что я тут делаю? Как
что? Люблю Ольгу; я ее… Однако ж вот уж в
свете родился вопрос:
что я тут делаю? Заметили… Ах, Боже мой! как же, надо что-нибудь…»
— Ах, нет, Ольга! Ты несправедлива. Ново, говорю я, и потому некогда, невозможно было образумиться. Меня убивает совесть: ты молода, мало знаешь
свет и людей, и притом ты так чиста, так свято любишь,
что тебе и в голову не приходит, какому строгому порицанию подвергаемся мы оба за то,
что делаем, — больше всего я.
— Знаю, знаю, мой невинный ангел, но это не я говорю, это скажут люди,
свет, и никогда не простят тебе этого. Пойми, ради Бога,
чего я хочу. Я хочу, чтоб ты и в глазах
света была чиста и безукоризненна, какова ты в самом деле…
Остальной день подбавил сумасшествия. Ольга была весела, пела, и потом еще пели в опере, потом он пил у них чай, и за чаем шел такой задушевный, искренний разговор между ним, теткой, бароном и Ольгой,
что Обломов чувствовал себя совершенно членом этого маленького семейства. Полно жить одиноко: есть у него теперь угол; он крепко намотал свою жизнь; есть у него
свет и тепло — как хорошо жить с этим!
Какие это люди на
свете есть счастливые,
что за одно словцо, так вот шепнет на ухо другому, или строчку продиктует, или просто имя свое напишет на бумаге — и вдруг такая опухоль сделается в кармане, словно подушка, хоть спать ложись.
Чуть он пошевелится, напомнит о себе, скажет слово, она испугается, иногда вскрикнет: явно,
что забыла, тут ли он или далеко, просто — есть ли он на
свете.
Он сидел в простенке, который скрывал его лицо, тогда как
свет от окна прямо падал на нее, и он мог читать,
что было у ней на уме.
— Боже мой, если б я знал,
что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так! — сказал он, глядя на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не было этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно,
что она стыдилась его одного, а он не казнит ее, не бежит!
Что ей за дело до суда целого
света!
«Видно, не дано этого блага во всей его полноте, — думал он, — или те сердца, которые озарены
светом такой любви, застенчивы: они робеют и прячутся, не стараясь оспаривать умников; может быть, жалеют их, прощают им во имя своего счастья,
что те топчут в грязь цветок, за неимением почвы, где бы он мог глубоко пустить корни и вырасти в такое дерево, которое бы осенило всю жизнь».
Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера,
что все передумано, переговорено и переделано,
что нечего больше говорить и делать и
что «такова уж жизнь на
свете».
Странен человек!
Чем счастье ее было полнее, тем она становилась задумчивее и даже… боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила,
что ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья. Она насильственно стряхивала с души эту задумчивость и ускоряла жизненные шаги, лихорадочно искала шума, движения, забот, просилась с мужем в город, пробовала заглянуть в
свет, в люди, но ненадолго.
— Вон из этой ямы, из болота, на
свет, на простор, где есть здоровая, нормальная жизнь! — настаивал Штольц строго, почти повелительно. — Где ты?
Что ты стал? Опомнись! Разве ты к этому быту готовил себя, чтоб спать, как крот в норе? Ты вспомни все…