Неточные совпадения
Так и сделал. После чаю он уже приподнялся с своего ложа и чуть
было не встал; поглядывая на туфли, он даже
начал спускать к ним одну ногу с постели, но тотчас же опять подобрал ее.
Обломову и хотелось бы, чтоб
было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только
начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
— Да как же, батюшка, Илья Ильич, я распоряжусь? —
начал мягким сипеньем Захар. — Дом-то не мой: как же из чужого дома не переезжать, коли гонят? Кабы мой дом
был, так я бы с великим моим удовольствием…
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным. — Это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее
начало; что он испорченный человек, но все человек же, то
есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия Божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
Но он все сбирался и готовился
начать жизнь, все рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен
был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.
Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и теплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до того
был проникнут семейным
началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.
Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на свое место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в
начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть
будь она железная, что не век ей жить.
Иногда, вместо сплетней и злословия, он вдруг принимался неумеренно возвышать Илью Ильича по лавочкам и на сходках у ворот, и тогда не
было конца восторгам. Он вдруг
начинал вычислять достоинства барина, ум, ласковость, щедрость, доброту; и если у барина его недоставало качеств для панегирика, он занимал у других и придавал ему знатность, богатство или необычайное могущество.
Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме,
был произведен в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор
начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
— Ну, сколько ж это
будет всего, считай! — говорил Илья Ильич и сам
начал считать.
— Поезжайте в Киссинген или в Эмс, —
начал доктор, — там проживете июнь и июль;
пейте воды; потом отправляйтесь в Швейцарию или в Тироль: лечиться виноградом. Там проживете сентябрь и октябрь…
А между тем он болезненно чувствовал, что в нем зарыто, как в могиле, какое-то хорошее, светлое
начало, может
быть, теперь уже умершее, или лежит оно, как золото в недрах горы, и давно бы пора этому золоту
быть ходячей монетой.
Так он и не додумался до причины; язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались, как
были, полуоткрыты. Вместо слова послышался еще вздох, и вслед за тем
начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего человека.
Старики понимали выгоду просвещения, но только внешнюю его выгоду. Они видели, что уж все
начали выходить в люди, то
есть приобретать чины, кресты и деньги не иначе, как только путем ученья; что старым подьячим, заторелым на службе дельцам, состаревшимся в давнишних привычках, кавычках и крючках, приходилось плохо.
— Ну вот, встал бы утром, —
начал Обломов, подкладывая руки под затылок, и по лицу разлилось выражение покоя: он мысленно
был уже в деревне.
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! —
начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может
быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно
будет!
«Да, я что-то добываю из нее, — думал он, — из нее что-то переходит в меня. У сердца, вот здесь,
начинает будто кипеть и биться… Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не
было… Боже мой, какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело».
Но он чувствовал, что малейший намек на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении, может
быть, и совсем пропадет та искра участия, которую он так неосторожно погасил в самом
начале. Надо ее раздуть опять, тихо и осторожно, но как — он решительно не знал.
Она вспомнила предсказания Штольца: он часто говорил ей, что она не
начинала еще жить, и она иногда обижалась, зачем он считает ее за девочку, тогда как ей двадцать лет. А теперь она поняла, что он
был прав, что она только что
начала жить.
Надо
было бы
начать с этого письма: тогда мы оба избавились бы многих упреков совести впереди; но и теперь не поздно.
Но шалости прошли; я стал болен любовью, почувствовал симптомы страсти; вы стали задумчивы, серьезны; отдали мне ваши досуги; у вас заговорили нервы; вы
начали волноваться, и тогда, то
есть теперь только, я испугался и почувствовал, что на меня падает обязанность остановиться и сказать, что это такое.
— А если, —
начала она горячо вопросом, — вы устанете от этой любви, как устали от книг, от службы, от света; если со временем, без соперницы, без другой любви, уснете вдруг около меня, как у себя на диване, и голос мой не разбудит вас; если опухоль у сердца пройдет, если даже не другая женщина, а халат ваш
будет вам дороже?..
«Да, да; но ведь этим надо
было начать! — думал он опять в страхе. — Троекратное „люблю“, ветка сирени, признание — все это должно
быть залогом счастья всей жизни и не повторяться у чистой женщины. Что ж я? Кто я?» — стучало, как молотком, ему в голову.
Двор величиной
был с комнату, так что коляска стукнула дышлом в угол и распугала кучу кур, которые с кудахтаньем бросились стремительно, иные даже в лёт, в разные стороны; да большая черная собака
начала рваться на цепи направо и налево, с отчаянным лаем, стараясь достать за морды лошадей.
Опять поднялась
было тревога со дна души, опять он
начал метаться от беспокойства, как говорить с Ольгой, какое лицо сделать ей.
Он решил, что до получения положительных известий из деревни он
будет видеться с Ольгой только в воскресенье, при свидетелях. Поэтому, когда пришло завтра, он не подумал с утра
начать готовиться ехать к Ольге.
После обеда, лишь только
было он, лежа на диване,
начал кивать головой, одолеваемый дремотой, дверь из хозяйской половины отворилась, и оттуда появилась Агафья Матвеевна с двумя пирамидами чулок в обеих руках.
— Ничего; что нам делать-то? Вот это я сама надвяжу, эти бабушке дам; завтра золовка придет гостить; по вечерам нечего
будет делать, и надвяжем. У меня Маша уж
начинает вязать, только спицы все выдергивает: большие, не по рукам.
— Ты бываешь каждый день у нас: очень натурально, что люди толкуют об этом, — прибавила она, — они первые
начинают говорить. С Сонечкой
было то же: что же это так пугает тебя?
— Времени мало
было, —
начал он, запинаясь, — утром встанешь, убирают комнаты, мешают, потом начнутся толки об обеде, тут хозяйские дети придут, просят задачу поверить, а там и обед. После обеда… когда читать?
Еще на год отодвинулось счастье! Обломов застонал болезненно и повалился
было на постель, но вдруг опомнился и встал. А что говорила Ольга? Как взывала к нему, как к мужчине, доверилась его силам? Она ждет, как он пойдет вперед и дойдет до той высоты, где протянет ей руку и поведет за собой, покажет ее путь! Да, да! Но с чего
начать?
Ольга усмехнулась, то
есть у ней усмехнулись только губы, а не сердце: на сердце
была горечь. Она
начала глядеть в окно, прищуря немного один глаз и следя за каждой проезжавшей каретой.
— Стало
быть… —
начал он упавшим голосом, но не кончил и взглядом досказал: «прости!»
Поверенный распорядился и насчет постройки дома: определив, вместе с губернским архитектором, количество нужных материалов, он оставил старосте приказ с открытием весны возить лес и велел построить сарай для кирпича, так что Обломову оставалось только приехать весной и, благословясь,
начать стройку при себе. К тому времени предполагалось собрать оброк и, кроме того,
было в виду заложить деревню, следовательно, расходы
было из чего покрыть.
С
начала лета в доме стали поговаривать о двух больших предстоящих праздниках: Иванове дне, именинах братца, и об Ильине дне — именинах Обломова: это
были две важные эпохи в виду. И когда хозяйке случалось купить или видеть на рынке отличную четверть телятины или удавался особенно хорошо пирог, она приговаривала: «Ах, если б этакая телятина попалась или этакий пирог удался в Иванов или в Ильин день!»
А теперь, когда Илья Ильич сделался членом ее семейства, она и толчет и сеет иначе. Свои кружева почти забыла.
Начнет шить, усядется покойно, вдруг Обломов кричит Захару, чтоб кофе подавал, — она, в три прыжка, является в кухню и смотрит во все глаза так, как будто прицеливается во что-нибудь, схватит ложечку, перельет на свету ложечки три, чтоб узнать, уварился ли, отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит,
есть ли пенки в сливках.
В этот день из посторонних
были только в гостях у Обломова Иван Герасимович и Алексеев, безмолвный и безответный гость, который звал в
начале рассказа Илью Ильича на первое мая. Обломов не только не хотел уступить Ивану Матвеевичу, но старался блеснуть тонкостью и изяществом угощения, неизвестными в этом углу.
— Послушай-ка, — вдруг
начал он, выпучив глаза и чему-то обрадовавшись, так что хмель почти прошел, — да нет, боюсь, не скажу, не выпущу из головы такую птицу. Вот сокровище-то залетело…
Выпьем, кум,
выпьем скорей!
Ольга заметно
начала оправляться; от задумчивости она перешла к спокойствию и равнодушию, по крайней мере наружно. Что у ней делалось внутри — Бог ведает, но она мало-помалу становилась для Штольца прежнею приятельницею, хотя уже и не смеялась по-прежнему громким, детским, серебряным смехом, а только улыбалась сдержанной улыбкой, когда смешил ее Штольц. Иногда даже ей как будто
было досадно, что она не может не засмеяться.
Ей хотелось, чтоб Штольц узнал все не из ее уст, а каким-нибудь чудом. К счастью, стало темнее, и ее лицо
было уже в тени: мог только изменять голос, и слова не сходили у ней с языка, как будто она затруднялась, с какой ноты
начать.
Потом, когда он получил деньги из деревни, братец пришли к нему и объявили, что ему, Илье Ильичу, легче
будет начать уплату немедленно из дохода; что года в три претензия
будет покрыта, между тем как с наступлением срока, когда документ
будет подан ко взысканию, деревня должна
будет поступить в публичную продажу, так как суммы в наличности у Обломова не имеется и не предвидится.
— Что ж я тебе скажу? — задумчиво говорил он. — Может
быть, в тебе проговаривается еще нервическое расстройство: тогда доктор, а не я, решит, что с тобой. Надо завтра послать… Если же не то… —
начал он и задумался.
Все тихо в доме Пшеницыной. Войдешь на дворик и
будешь охвачен живой идиллией: куры и петухи засуетятся и побегут прятаться в углы; собака
начнет скакать на цепи, заливаясь лаем; Акулина перестанет доить корову, а дворник остановится рубить дрова, и оба с любопытством посмотрят на посетителя.