Неточные совпадения
Это был человек лет тридцати двух-трех от роду, среднего роста, приятной наружности, с темно-серыми глазами, но с отсутствием всякой определенной идеи, всякой сосредоточенности
в чертах лица. Мысль гуляла вольной птицей по лицу, порхала
в глазах, садилась на полуотворенные губы, пряталась
в складках лба, потом совсем пропадала, и тогда во всем лице теплился ровный свет беспечности. С лица беспечность переходила
в позы всего тела, даже
в складки шлафрока.
Движения его, когда он был даже встревожен, сдерживались также мягкостью и не лишенною своего рода грации ленью. Если на лицо набегала из души туча заботы, взгляд туманился, на лбу являлись складки, начиналась игра сомнений, печали, испуга; но редко тревога
эта застывала
в форме определенной идеи, еще реже превращалась
в намерение. Вся тревога разрешалась вздохом и замирала
в апатии или
в дремоте.
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все
это?» От такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею
в нем запущенностью и небрежностью.
Дело
в том, что Обломов накануне получил из деревни, от своего старосты, письмо неприятного содержания. Известно, о каких неприятностях может писать староста: неурожай, недоимки, уменьшение дохода и т. п. Хотя староста и
в прошлом и
в третьем году писал к своему барину точно такие же письма, но и
это последнее письмо подействовало так же сильно, как всякий неприятный сюрприз.
С полчаса он все лежал, мучась
этим намерением, но потом рассудил, что успеет еще сделать
это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению,
в постели, тем более что ничто не мешает думать и лежа.
— Что ж
это я
в самом деле? — сказал он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе, так и…
В комнате, которая отделялась только небольшим коридором от кабинета Ильи Ильича, послышалось сначала точно ворчанье цепной собаки, потом стук спрыгнувших откуда-то ног.
Это Захар спрыгнул с лежанки, на которой обыкновенно проводил время, сидя погруженный
в дремоту.
Без
этих капризов он как-то не чувствовал над собой барина; без них ничто не воскрешало молодости его, деревни, которую они покинули давно, и преданий об
этом старинном доме, единственной хроники, веденной старыми слугами, няньками, мамками и передаваемой из рода
в род.
Вот отчего Захар так любил свой серый сюртук. Может быть, и бакенбардами своими он дорожил потому, что видел
в детстве своем много старых слуг с
этим старинным, аристократическим украшением.
— Ах ты, Господи! — ворчал Захар, отправляясь опять
в кабинет. — Что
это за мученье! Хоть бы смерть скорее пришла!
Захар усмехнулся во все лицо, так что усмешка охватила даже брови и бакенбарды, которые от
этого раздвинулись
в стороны, и по всему лицу до самого лба расплылось красное пятно.
— А где немцы сору возьмут, — вдруг возразил Захар. — Вы поглядите-ка, как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: всё поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять? У них нет
этого вот, как у нас, чтоб
в шкапах лежала по годам куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба за зиму… У них и корка зря не валяется: наделают сухариков да с пивом и выпьют!
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб
это сделалось как-нибудь так, незаметно, само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он
в таком случае станет доказывать необходимость громадной возни
в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об
этом приводила барина его
в ужас.
— Уж кто-то и пришел! — сказал Обломов, кутаясь
в халат. — А я еще не вставал — срам, да и только! Кто бы
это так рано?
—
Это не шлафрок, а халат, — сказал Обломов, с любовью кутаясь
в широкие полы халата.
— Не могу: я у князя Тюменева обедаю; там будут все Горюновы и она, она… Лиденька, — прибавил он шепотом. — Что
это вы оставили князя? Какой веселый дом! На какую ногу поставлен! А дача! Утонула
в цветах! Галерею пристроили, gothique. [
в готическом стиле (фр.).] Летом, говорят, будут танцы, живые картины. Вы будете бывать?
— Видели
это? — спросил он, показывая руку, как вылитую
в перчатке.
— Что
это такое? — спросил Обломов
в недоумении.
— А посмотрите
это: не правда ли, очень мило? — говорил он, отыскав
в куче брелок один, — визитная карточка с загнутым углом.
— Рг. prince M. Michel, [Князь М. Мишель (фр.).] — говорил Волков, — а фамилия Тюменев не уписалась;
это он мне
в Пасху подарил, вместо яичка. Но прощайте, au revoir. Мне еще
в десять мест. — Боже мой, что
это за веселье на свете!
Это был господин
в темно-зеленом фраке с гербовыми пуговицами, гладко выбритый, с темными, ровно окаймлявшими его лицо бакенбардами, с утружденным, но покойно-сознательным выражением
в глазах, с сильно потертым лицом, с задумчивой улыбкой.
— Нет, нет!
Это напрасно, — с важностью и покровительством подтвердил Судьбинский. — Свинкин ветреная голова. Иногда черт знает какие тебе итоги выведет, перепутает все справки. Я измучился с ним; а только нет, он не замечен ни
в чем таком… Он не сделает, нет, нет! Завалялось дело где-нибудь; после отыщется.
«Увяз, любезный друг, по уши увяз, — думал Обломов, провожая его глазами. — И слеп, и глух, и нем для всего остального
в мире. А выйдет
в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает… У нас
это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства — зачем
это? Роскошь! И проживет свой век, и не пошевелится
в нем многое, многое… А между тем работает с двенадцати до пяти
в канцелярии, с восьми до двенадцати дома — несчастный!»
— О торговле, об эманципации женщин, о прекрасных апрельских днях, какие выпали нам на долю, и о вновь изобретенном составе против пожаров. Как
это вы не читаете? Ведь тут наша вседневная жизнь. А пуще всего я ратую за реальное направление
в литературе.
— Да,
это в самом деле реальное направление, — сказал Обломов.
— Именно, — подхватил Пенкин. — У вас много такта, Илья Ильич, вам бы писать! А между тем мне удалось показать и самоуправство городничего, и развращение нравов
в простонародье; дурную организацию действий подчиненных чиновников и необходимость строгих, но законных мер… Не правда ли,
эта мысль… довольно новая?
—
В самом деле не видать книг у вас! — сказал Пенкин. — Но, умоляю вас, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Я не могу вам сказать, кто автор:
это еще секрет.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять
в год заработает!
Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
Может быть, он умел бы, по крайней мере, рассказать все, что видел и слышал, и занять хоть
этим других, но он нигде не бывал: как родился
в Петербурге, так и не выезжал никуда; следовательно, видел и слышал то, что знали и другие.
Может быть, только похоронная процессия обратит на себя внимание прохожего, который почтит
это неопределенное лицо
в первый раз достающеюся ему почестью — глубоким поклоном; может быть, даже другой, любопытный, забежит вперед процессии узнать об имени покойника и тут же забудет его.
Даже Захар, который,
в откровенных беседах, на сходках у ворот или
в лавочке, делал разную характеристику всех гостей, посещавших барина его, всегда затруднялся, когда очередь доходила до
этого… положим хоть, Алексеева. Он долго думал, долго ловил какую-нибудь угловатую черту, за которую можно было бы уцепиться,
в наружности,
в манерах или
в характере
этого лица, наконец, махнув рукой, выражался так: «А у
этого ни кожи, ни рожи, ни ведения!»
Алексеев стал ходить взад и вперед по комнате, потом остановился перед картиной, которую видел тысячу раз прежде, взглянул мельком
в окно, взял какую-то вещь с этажерки, повертел
в руках, посмотрел со всех сторон и положил опять, а там пошел опять ходить, посвистывая, —
это все, чтоб не мешать Обломову встать и умыться. Так прошло минут десять.
— Дался вам
этот Екатерингоф, право! — с досадой отозвался Обломов. — Не сидится вам здесь? Холодно, что ли,
в комнате, или пахнет нехорошо, что вы так и смотрите вон?
— Как бы
это устроить, чтоб… не съезжать? —
в раздумье, про себя рассуждал Обломов.
— Да… оно
в самом деле… — начал Алексеев, — не следовало бы; но какой же деликатности ждать от мужика?
Этот народ ничего не понимает.
Способный от природы мальчик
в три года прошел латынскую грамматику и синтаксис и начал было разбирать Корнелия Непота, но отец решил, что довольно и того, что он знал, что уж и
эти познания дают ему огромное преимущество над старым поколением и что, наконец, дальнейшие занятия могут, пожалуй, повредить службе
в присутственных местах.
Он с юношескою впечатлительностью вслушивался
в рассказы отца и товарищей его о разных гражданских и уголовных делах, о любопытных случаях, которые проходили через руки всех
этих подьячих старого времени.
Но все
это ни к чему не повело. Из Михея не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к
этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он не успел поступить
в суд и был увезен
в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца
в одном департаменте, да потом и забыл о нем.
Может быть, от
этого сознания бесполезной силы
в себе Тарантьев был груб
в обращении, недоброжелателен, постоянно сердит и бранчив.
А
в ожидании
этого готовая и созданная ему отцом теория деятельности и жизни, теория взяток и лукавства, миновав главное и достойное ее поприще
в провинции, применилась ко всем мелочам его ничтожного существования
в Петербурге, вкралась во все его приятельские отношения за недостатком официальных.
От
этого он
в кругу своих знакомых играл роль большой сторожевой собаки, которая лает на всех, не дает никому пошевелиться, но которая
в то же время непременно схватит на лету кусок мяса, откуда и куда бы он ни летел.
Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи. Обломов иногда интересовался какой-нибудь новостью, пятиминутным разговором, потом, удовлетворенный
этим, молчал. Им надо было платить взаимностью, принимать участие
в том, что их интересовало. Они купались
в людской толпе; всякий понимал жизнь по-своему, как не хотел понимать ее Обломов, а они путали
в нее и его: все
это не нравилось ему, отталкивало его, было ему не по душе.
— Ах, да и вы тут? — вдруг сказал Тарантьев, обращаясь к Алексееву
в то время, как Захар причесывал Обломова. — Я вас и не видал. Зачем вы здесь? Что
это ваш родственник какая свинья! Я вам все хотел сказать…
—
Это прежняя-то, от немца? Нет, изволь
в английском магазине купить.
— Врешь! Там кума моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова, не то, что вот
эта, что тут
в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
— Что-о? — перебил Тарантьев. — А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты был
в театре? К каким знакомым ходишь? На кой черт тебе
этот центр, позволь спросить!
— Поди с ним! — говорил Тарантьев, отирая пот с лица. — Теперь лето: ведь
это все равно что дача. Что ты гниешь здесь летом-то,
в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева
в двух шагах, свой огород — ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней — ты дай мне на извозчика, — и завтра же переезжать…
—
Это кончено: ты переедешь. Я сейчас еду к куме, про место
в другой раз наведаюсь…
— Ступай
в деревню сам: без
этого нельзя; пробудь там лето, а осенью прямо на новую квартиру и приезжай. Я уж похлопочу тут, чтоб она была готова.
— Ну, брат Илья Ильич, совсем пропадешь ты. Да я бы на твоем месте давным-давно заложил имение да купил бы другое или дом здесь, на хорошем месте:
это стоит твоей деревни. А там заложил бы и дом да купил бы другой… Дай-ка мне твое имение, так обо мне услыхали бы
в народе-то.