Неточные совпадения
У нас, мои любезные читатели,
не во гнев будь сказано (вы, может быть, и рассердитесь, что пасичник говорит вам запросто,
как будто какому-нибудь свату своему или куму), — у нас, на хуторах, водится издавна:
как только окончатся работы в поле, мужик залезет отдыхать на всю зиму на печь и наш брат припрячет своих пчел в темный погреб, когда ни журавлей на небе, ни груш на дереве
не увидите более, — тогда, только вечер, уже наверно где-нибудь в конце улицы брезжит огонек, смех и песни слышатся издалеча, бренчит балалайка, а подчас и скрипка, говор, шум…
Каких страхов
не нанесут!
Но нигде, может быть,
не было рассказываемо столько диковин,
как на вечерах у пасичника Рудого Панька.
Но у нас,
не извольте гневаться, такой обычай:
как дадут кому люди
какое прозвище, то и во веки веков останется оно.
Он никогда
не носил пестрядевого халата,
какой встретите вы на многих деревенских дьячках; но заходите к нему и в будни, он вас всегда примет в балахоне из тонкого сукна, цвету застуженного картофельного киселя, за которое платил он в Полтаве чуть
не по шести рублей за аршин.
От сапог его, у нас никто
не скажет на целом хуторе, чтобы слышен был запах дегтя; но всякому известно, что он чистил их самым лучшим смальцем,
какого, думаю, с радостью иной мужик положил бы себе в кашу.
Никто
не скажет также, чтобы он когда-либо утирал нос полою своего балахона,
как то делают иные люди его звания; но вынимал из пазухи опрятно сложенный белый платок, вышитый по всем краям красными нитками, и, исправивши что следует, складывал его снова, по обыкновению, в двенадцатую долю и прятал в пазуху.
Тот
не успел собраться с ответом,
как ручка, размахнувшись, поднялась и — хвать его по лбу.
Не говоря ни слова, встал он с места, расставил ноги свои посереди комнаты, нагнул голову немного вперед, засунул руку в задний карман горохового кафтана своего, вытащил круглую под лаком табакерку, щелкнул пальцем по намалеванной роже какого-то бусурманского генерала и, захвативши немалую порцию табаку, растертого с золою и листьями любистка, поднес ее коромыслом к носу и вытянул носом на лету всю кучку,
не дотронувшись даже до большого пальца, — и всё ни слова; да
как полез в другой карман и вынул синий в клетках бумажный платок, тогда только проворчал про себя чуть ли еще
не поговорку: «
Не мечите бисер перед свиньями»…
Прошу, однако ж,
не слишком закладывать назад руки и,
как говорится, финтить, потому что дороги по хуторам нашим
не так гладки,
как перед вашими хоромами.
Зато уже
как пожалуете в гости, то дынь подадим таких,
каких вы отроду, может быть,
не ели; а меду, и забожусь, лучшего
не сыщете на хуторах.
Но ни один из прохожих и проезжих
не знал, чего ей стоило упросить отца взять с собою, который и душою рад бы был это сделать прежде, если бы
не злая мачеха, выучившаяся держать его в руках так же ловко,
как он вожжи своей старой кобылы, тащившейся, за долгое служение, теперь на продажу.
— Вишь,
как ругается! — сказал парубок, вытаращив на нее глаза,
как будто озадаченный таким сильным залпом неожиданных приветствий, — и язык у нее, у столетней ведьмы,
не заболит выговорить эти слова.
Жилки ее вздрогнули, и сердце забилось так,
как еще никогда, ни при
какой радости, ни при
каком горе: и чудно и любо ей показалось, и сама
не могла растолковать, что делалось с нею.
Парубок заметил тот же час, что отец его любезной
не слишком далек, и в мыслях принялся строить план,
как бы склонить его в свою пользу.
— Эх, хват! за это люблю! — говорил Черевик, немного подгулявши и видя,
как нареченный зять его налил кружку величиною с полкварты и, нимало
не поморщившись, выпил до дна, хватив потом ее вдребезги. — Что скажешь, Параска?
Какого я жениха тебе достал! Смотри, смотри,
как он молодецки тянет пенную!..
— Э,
как бы
не так, посмотрела бы ты, что там за парубок! Одна свитка больше стоит, чем твоя зеленая кофта и красные сапоги. А
как сивуху важнодует!.. Черт меня возьми вместе с тобою, если я видел на веку своем, чтобы парубок духом вытянул полкварты
не поморщившись.
— Эге! да ты,
как я вижу, слова
не даешь мне выговорить! А что это значит? Когда это бывало с тобою? Верно, успел уже хлебнуть,
не продавши ничего…
— Вот я уже и
не знаю,
какого вам еще кушанья хочется, Афанасий Иванович! — отвечала дородная красавица, притворяясь непонимающею.
— Куда теперь ему бледнеть! — подхватил другой, — щеки у него расцвели,
как мак; теперь он
не Цыбуля, а буряк — или, лучше, сама красная свитка,которая так напугала людей.
— Э, кум! оно бы
не годилось рассказывать на ночь; да разве уже для того, чтобы угодить тебе и добрым людям (при сем обратился он к гостям), которым, я примечаю, столько же,
как и тебе, хочется узнать про эту диковину. Ну, быть так. Слушайте ж!
— Раз, за
какую вину, ей-богу, уже и
не знаю, только выгнали одного черта из пекла.
Пришлось черту заложить красную свитку свою, чуть ли
не в треть цены, жиду, шинковавшему тогда на Сорочинской ярмарке; заложил и говорит ему: «Смотри, жид, я приду к тебе за свиткой ровно через год: береги ее!» — и пропал,
как будто в воду.
Жид рассмотрел хорошенько свитку: сукно такое, что и в Миргороде
не достанешь! а красный цвет горит,
как огонь, так что
не нагляделся бы!
Как вот раз, под вечерок, приходит какой-то человек: «Ну, жид, отдавай свитку мою!» Жид сначала было и
не познал, а после,
как разглядел, так и прикинулся, будто в глаза
не видал.
«
Какую свитку? у меня нет никакой свитки! я знать
не знаю твоей свитки!» Тот, глядь, и ушел; только к вечеру, когда жид, заперши свою конуру и пересчитавши по сундукам деньги, накинул на себя простыню и начал по-жидовски молиться богу, — слышит шорох… глядь — во всех окнах повыставлялись свиные рыла…
А Черевик,
как будто облитый горячим кипятком, схвативши на голову горшок вместо шапки, бросился к дверям и
как полоумный бежал по улицам,
не видя земли под собою; одна усталость только заставила его уменьшить немного скорость бега.
— Так,
как будто бы два человека: один наверху, другой нанизу; который из них черт, уже и
не распознаю!
Зевая и потягиваясь, дремал Черевик у кума, под крытым соломою сараем, между волов, мешков муки и пшеницы, и, кажется, вовсе
не имел желания расстаться с своими грезами,
как вдруг услышал голос, так же знакомый,
как убежище лени — благословенная печь его хаты или шинок дальней родственницы, находившийся
не далее десяти шагов от его порога.
— Враг меня возьми, если мне, голубко,
не представилась твоя рожа барабаном, на котором меня заставили выбивать зорю, словно москаля, те самые свиные рожи, от которых,
как говорит кум…
Да чуть ли еще,
как вспомнил я теперь,
не в понедельник мы выехали.
— Я
не злопамятен, Солопий. Если хочешь, я освобожу тебя! — Тут он мигнул хлопцам, и те же самые, которые сторожили его, кинулись развязывать. — За то и ты делай,
как нужно: свадьбу! — да и попируем так, чтобы целый год болели ноги от гопака.
— Добре! от добре! — сказал Солопий, хлопнув руками. — Да мне так теперь сделалось весело,
как будто мою старуху москали увезли. Да что думать: годится или
не годится так — сегодня свадьбу, да и концы в воду!
Не подумаю без радости, — продолжала она, вынимая из пазухи маленькое зеркало, обклеенное красною бумагою, купленное ею на ярмарке, и глядясь в него с тайным удовольствием, —
как я встречусь тогда где-нибудь с нею, — я ей ни за что
не поклонюсь, хоть она себе тресни.
Не успела Параска переступить за порог хаты,
как почувствовала себя на руках парубка в белой свитке, который с кучею народа выжидал ее на улице.
Беспечные! даже без детской радости, без искры сочувствия, которых один хмель только,
как механик своего безжизненного автомата, заставляет делать что-то подобное человеческому, они тихо покачивали охмелевшими головами, подплясывая за веселящимся народом,
не обращая даже глаз на молодую чету.
Я, так
как грамоту кое-как разумею и
не ношу очков, принялся читать.
Не успел перевернуть двух страниц,
как он вдруг остановил меня за руку.
Уж
не чета какому-нибудь нынешнему балагуру, который
как начнет москаля везть, [То есть лгать.
Полтора Кожуха [Полтора Кожуха — украинский гетман в 1638–1642 годах.] и Сагайдачного [Сагайдачный — украинский гетман; в 1616–1621 годах возглавлял походы запорожских казаков против турок.]
не занимали нас так,
как рассказы про какое-нибудь старинное чудное дело, от которых всегда дрожь проходила по телу и волосы ерошились на голове.
Какого народу тогда
не шаталось по всем местам: крымцы, ляхи, литвинство!
Родная тетка моего деда, содержавшая в то время шинок по нынешней Опошнянской дороге, в котором часто разгульничал Басаврюк, — так называли этого бесовского человека, — именно говорила, что ни за
какие благополучия в свете
не согласилась бы принять от него подарков.
Опять,
как же и
не взять: всякого проберет страх, когда нахмурит он, бывало, свои щетинистые брови и пустит исподлобья такой взгляд, что, кажется, унес бы ноги бог знает куда; а возьмешь — так на другую же ночь и тащится в гости какой-нибудь приятель из болота, с рогами на голове, и давай душить за шею, когда на шее монисто, кусать за палец, когда на нем перстень, или тянуть за косу, когда вплетена в нее лента.
В селе была церковь, чуть ли еще,
как вспомню,
не святого Пантелея.
И это бы еще
не большая беда, а вот беда: у старого Коржа была дочка-красавица,
какую, я думаю, вряд ли доставалось вам видывать.
Тетка покойного деда рассказывала, — а женщине, сами знаете, легче поцеловаться с чертом,
не во гнев будь сказано, нежели назвать кого красавицею, — что полненькие щеки козачки были свежи и ярки,
как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись божьею росою, горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; что брови словно черные шнурочки,
какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей, ровно нагнувшись,
как будто гляделись в ясные очи; что ротик, на который глядя облизывалась тогдашняя молодежь, кажись, на то и создан был, чтобы выводить соловьиные песни; что волосы ее, черные,
как крылья ворона, и мягкие,
как молодой лен (тогда еще девушки наши
не заплетали их в дрибушки, перевивая красивыми, ярких цветов синдячками), падали курчавыми кудрями на шитый золотом кунтуш.
Эх,
не доведи Господь возглашать мне больше на крылосе аллилуйя, если бы, вот тут же,
не расцеловал ее, несмотря на то что седь пробирается по всему старому лесу, покрывающему мою макушку, и под боком моя старуха,
как бельмо в глазу.
Но все бы Коржу и в ум
не пришло что-нибудь недоброе, да раз — ну, это уже и видно, что никто другой,
как лукавый дернул, — вздумалось Петрусю,
не обсмотревшись хорошенько в сенях, влепить поцелуй,
как говорят, от всей души, в розовые губки козачки, и тот же самый лукавый, — чтоб ему, собачьему сыну, приснился крест святой! — настроил сдуру старого хрена отворить дверь хаты.
Очнувшись, снял он со стены дедовскую нагайку и уже хотел было покропить ею спину бедного Петра,
как откуда ни возьмись шестилетний брат Пидоркин, Ивась, прибежал и в испуге схватил ручонками его за ноги, закричав: «Тятя, тятя!
не бей Петруся!» Что прикажешь делать? у отца сердце
не каменное: повесивши нагайку на стену, вывел он его потихоньку из хаты: «Если ты мне когда-нибудь покажешься в хате или хоть только под окнами, то слушай, Петро: ей-богу, пропадут черные усы, да и оселедец твой, вот уже он два раза обматывается около уха,
не будь я Терентий Корж, если
не распрощается с твоею макушей!» Сказавши это, дал он ему легонькою рукою стусана в затылок, так что Петрусь, невзвидя земли, полетел стремглав.
Вот один раз Пидорка схватила, заливаясь слезами, на руки Ивася своего: «Ивасю мой милый, Ивасю мой любый! беги к Петрусю, мое золотое дитя,
как стрела из лука; расскажи ему все: любила б его карие очи, целовала бы его белое личико, да
не велит судьба моя.