Неточные совпадения
— Я сделал что мог, я посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры и не доводит до сведения государя моих предложений.
Хотят войны, не моя вина, —
будет им война.
Отец мой провел лет двенадцать за границей, брат его — еще дольше; они
хотели устроить какую-то жизнь на иностранный манер без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь не устроивалась, оттого ли, что они не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками? Хозяйство
было общее, именье нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж, все условия беспорядка, стало
быть,
были налицо.
За ссоры с архиереями он
был отставлен, за пощечину, которую
хотел дать или дал на официальном обеде у генерал-губернатора какому-то господину, ему
был воспрещен въезд в Петербург.
И вот этот-то страшный человек должен
был приехать к нам. С утра во всем доме
было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага»,
хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Результатом этого разговора
было то, что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о том, что мой отец
хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и
хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Бакай
хотел мне что-то сказать, но голос у него переменился и крупная слеза скатилась по щеке — собака умерла; вот еще факт для изучения человеческого сердца. Я вовсе не думаю, чтоб он и мальчишек ненавидел; это
был суровый нрав, подкрепляемый сивухою и бессознательно втянувшийся в поэзию передней.
Кто-то посоветовал ему послать за священником, он не
хотел и говорил Кало, что жизни за гробом
быть не может, что он настолько знает анатомию. Часу в двенадцатом вечера он спросил штаб-лекаря по-немецки, который час, потом, сказавши: «Вот и Новый год, поздравляю вас», — умер.
Ключ
был у Кало, мне
было позволено рыться в этих литературных закромах, сколько я
хотел, и я читал себе да читал.
Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб они учились и
были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит тот вздор, который
хочет, не иначе как по-немецки.
Я ее полюбил за то особенно, что она первая стала обращаться со мной по-человечески, то
есть не удивлялась беспрестанно тому, что я вырос, не спрашивала, чему учусь и хорошо ли учусь,
хочу ли в военную службу и в какой полк, а говорила со мной так, как люди вообще говорят между собой, не оставляя, впрочем, докторальный авторитет, который девушки любят сохранять над мальчиками несколько лет моложе их.
— Ну, полноте, полноте, — говорил я, смеясь, старушке, — и насморку не
будет, и чаю я не
хочу, а вы мне украдьте сливок получше, с самого верху.
В четвероместной карете «работы Иохима», что не мешало ей в пятнадцатилетнюю,
хотя и покойную, службу состареться до безобразия и
быть по-прежнему тяжелее осадной мортиры, до заставы надобно
было ехать час или больше.
Он
был бы смешон в тридцатилетнем человеке, как знаменитое «Bettina will schlafen», [Беттина
хочет спать (нем.).] но в свое время этот отроческий язык, этот jargon de la puberte, [жаргон возмужалости (фр.).] эта перемена психического голоса — очень откровенны, даже книжный оттенок естественен возрасту теоретического знания и практического невежества.
Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно
был всем недоволен. Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский человек accompli, [совершенный (фр.).] он мог
быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не
хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех.
Для служащих
были особые курсы после обеда, чрезвычайно ограниченные и дававшие право на так называемые «комитетские экзамены». Все лентяи с деньгами, баричи, ничему не учившиеся, все, что не
хотело служить в военной службе и торопилось получить чин асессора, держало комитетские экзамены; это
было нечто вроде золотых приисков, уступленных старым профессорам, дававшим privatissime [самым частным образом (лат.).] по двадцати рублей за урок.
Мудрено
было бы сказать отчего, если б главная цель, с которой он все это делал,
была неизвестна; он
хотел одного — лишить своих братьев наследства, и этого он достигал вполне «привенчиванием» сына.
Князь Д. В. Голицын
был почтенный русский барин, но почему он
был «виг», с чего он
был «виг» — не понимаю.
Будьте уверены: князь на старости лет
хотел понравиться Дюраму и прикинулся вигом.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами,
хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не
было налицо)
есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Кто
хочет знать, как сильно действовала на молодое поколение весть июльского переворота, пусть тот прочтет описание Гейне, услышавшего на Гельголанде, что «великий языческий Пан умер». Тут нет поддельного жара: Гейне тридцати лет
был так же увлечен, так же одушевлен до ребячества, как мы — восемнадцати.
Но рядом с его светлой, веселой комнатой, обитой красными обоями с золотыми полосками, в которой не проходил дым сигар, запах жженки и других… я
хотел сказать — яств и питий, но остановился, потому что из съестных припасов, кроме сыру, редко что
было, — итак, рядом с ультрастуденческим приютом Огарева, где мы спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили, делался у нас больше и больше любимым другой дом, в котором мы чуть ли не впервые научились уважать семейную жизнь.
В два года она лишилась трех старших сыновей. Один умер блестяще, окруженный признанием врагов, середь успехов, славы,
хотя и не за свое дело сложил голову. Это
был молодой генерал, убитый черкесами под Дарго. Лавры не лечат сердца матери… Другим даже не удалось хорошо погибнуть; тяжелая русская жизнь давила их, давила — пока продавила грудь.
Тогда на месте А. А. Волкова, сошедшего с ума на том, что поляки
хотят ему поднести польскую корону (что за ирония — свести с ума жандармского генерала на короне Ягеллонов!),
был Лесовский. Лесовский, сам поляк,
был не злой и не дурной человек; расстроив свое именье игрой и какой-то французской актрисой, он философски предпочел место жандармского генерала в Москве месту в яме того же города.
Были у нас платонические мечтатели и разочарованные юноши в семнадцать лет. Вадим даже писал драму, в которой
хотел представить «страшный опыт своего изжитого сердца».
После его смерти издали его сочинения и при них
хотели приложить его портрет в солдатской шинели. Цензура нашла это неприличным, бедный страдалец представлен в офицерских эполетах — он
был произведен в больнице.
— Помилуйте, зачем же это? Я вам советую дружески: и не говорите об Огареве, живите как можно тише, а то худо
будет. Вы не знаете, как эти дела опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне; тормошитесь как
хотите, Огареву не поможете, а сами попадетесь. Вот оно, самовластье, — какие права, какая защита;
есть, что ли, адвокаты, судьи?
Обед
был большой. Мне пришлось сидеть возле генерала Раевского, брата жены Орлова. Раевский
был тоже в опале с 14 декабря; сын знаменитого Н. Н. Раевского, он мальчиком четырнадцати лет находился с своим братом под Бородином возле отца; впоследствии он умер от ран на Кавказе. Я рассказал ему об Огареве и спросил, может ли и
захочет ли Орлов что-нибудь сделать.
Потом взошел моей отец. Он
был бледен, но старался выдержать свою бесстрастную роль. Сцена становилась тяжела. Мать моя сидела в углу и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но голос его дрожал. Я боялся, что не выдержу этого à la longue, [долго (фр.).] и не
хотел доставить квартальным удовольствия видеть меня плачущим.
— Я прибавлю к словам священника одно — запираться вам нельзя, если б вы и
хотели. — Он указал на кипы бумаг, писем, портретов, с намерением разбросанных по столу. — Одно откровенное сознание может смягчить вашу участь;
быть на воле или в Бобруйске, на Кавказе — это зависит от вас.
Я имею отвращение к людям, которые не умеют, не
хотят или не дают себе труда идти далее названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая. Это делают обыкновенно отвлеченные, сухие, себялюбивые, противные в своей чистоте натуры или натуры пошлые, низшие, которым еще не удалось или не
было нужды заявить себя официально: они по сочувствию дома на грязном дне, на которое другие упали.
— Вместо того чтоб губить людей, вы бы лучше сделали представление о закрытии всех школ и университетов, это предупредит других несчастных, — а впрочем, вы можете делать что
хотите, но делать без меня, нога моя не
будет в комиссии.
В январе или феврале 1835 года я
был в последний раз в комиссии. Меня призвали перечитать мои ответы, добавить, если
хочу, и подписать. Один Шубинский
был налицо. Окончив чтение, я сказал ему...
— Я об этом
хотел просить. В приговоре сказано: по докладу комиссии, я возражаю на ваш доклад, а не на высочайшую волю. Я шлюсь на князя, что мне не
было даже вопроса ни о празднике, ни о каких песнях.
Еще бы раз увидеть мою юную утешительницу, пожать ей руку, как я пожал ей на кладбище… В ее лице
хотел я проститься с
былым и встретиться с будущим…
Жандарм пошел к смотрителю и требовал дощаника. Смотритель давал его нехотя, говорил, что, впрочем, лучше обождать, что не ровен час. Жандарм торопился, потому что
был пьян, потому что
хотел показать свою власть.
Когда же я взошел в избу, душную, черную, и узнал, что решительно ничего достать нельзя, что даже и кабака нету верст пять, я
было раскаялся и
хотел спросить лошадей.
Вы
захотите меня притеснить, воспользоваться моей необходимостью и спросите за коляску тысячу пятьсот; я предложу вам рублей семьсот,
буду ходить всякий день торговаться; через неделю вы уступите за семьсот пятьдесят или восемьсот, — не лучше ли с этого начать?
Тюфяев
был в открытой связи с сестрой одного бедного чиновника. Над братом смеялись, брат
хотел разорвать эту связь, грозился доносом,
хотел писать в Петербург, словом, шумел и беспокоился до того, что его однажды полиция схватила и представила как сумасшедшего для освидетельствования в губернское правление.
Там я
был волен, делал что
хотел, никто мне не мешал; вместо этих пошлых речей, грязных людей, низких понятий, грубых чувств там
были мертвая тишина и невозмущаемый досуг.
Надобно
было ограничиться советниками, председателями (но с половиной он
был в ссоре, то
есть не благоволил к ним, редкими проезжими, богатыми купцами, откупщиками и странностями, нечто вроде capacités, [правомочий (фр.).] которые
хотели ввести при Людовике-Филиппе в выборы.
— Я, ваше превосходительство, вчера
был так занят, голова кругом шла, виноват, совсем забыл о кучере и, признаюсь, не посмел доложить это вашему превосходительству. Я
хотел сейчас распорядиться.
«Ты, мол, в чужой деревне не дерись», — говорю я ему, да
хотел так, то
есть, пример сделать, тычка ему дать, да спьяну, что ли, или нечистая сила, — прямо ему в глаз — ну, и попортил, то
есть, глаз, а он со старостой церковным сейчас к становому, —
хочу, дескать, суд по форме.
— В лесу
есть белые березы, высокие сосны и
ели,
есть тоже и малая мозжуха. Бог всех их терпит и не велит мозжухе
быть сосной. Так вот и мы меж собой, как лес.
Будьте вы белыми березами, мы останемся мозжухой, мы вам не мешаем, за царя молимся, подать платим и рекрутов ставим, а святыне своей изменить не
хотим. [Подобный ответ (если Курбановский его не выдумал)
был некогда сказан крестьянами в Германии, которых
хотели обращать в католицизм. (Прим. А. И. Герцена.)]
Отец этого предполагаемого Василья пишет в своей просьбе губернатору, что лет пятнадцать тому назад у него родилась дочь, которую он
хотел назвать Василисой, но что священник,
быв «под хмельком», окрестил девочку Васильем и так внес в метрику.
Вреда в этом большого нет,
хотя умнее
было бы сохранить эти запасы для умножающегося населения.
Чиновник повторил это во второй и в третьей. Но в четвертой голова ему сказал наотрез, что он картофель сажать не
будет ни денег ему не даст. «Ты, — говорил он ему, — освободил таких-то и таких-то; ясное дело, что и нас должен освободить». Чиновник
хотел дело кончить угрозами и розгами, но мужики схватились за колья, полицейскую команду прогнали; военный губернатор послал казаков. Соседние волости вступились за своих.
По странной случайности, старый майор внутренней стражи
был честный, простой человек; он добродушно сказал, что всему виною чиновник, присланный из Петербурга. На него все опрокинулись, его голос подавили, заглушили, его запугали и даже застыдили тем, что он
хочет «погубить невинного человека».
Александр
захотел видеть Витберга. Долго говорил он с художником. Смелый и одушевленный язык его, действительное вдохновение, которым он
был проникнут, и мистический колорит его убеждений поразили императора. «Вы камнями говорите», — заметил он, снова рассматривая проект.
Между прочим, Витберг
хотел купить именье моего отца в Рузском уезде, на берегу Москвы-реки. В деревне
был найден мрамор, и Витберг просил дозволения сделать геологическое исследование, чтоб определить количество его. Отец мой позволил. Витберг уехал в Петербург.
Месяца через три отец мой узнает, что ломка камня производится в огромном размере, что озимые поля крестьян завалены мрамором; он протестует, его не слушают. Начинается упорный процесс. Сначала
хотели все свалить на Витберга, но, по несчастию, оказалось, что он не давал никакого приказа и что все это
было сделано комиссией во время его отсутствия.
Если этого
хотел Николай Павлович, то он может
быть доволен.