Неточные совпадения
В Лондоне не
было ни одного близкого мне человека.
Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их
были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о
том, о чем хотелось поговорить.
Этот раз я писал не для
того, чтобы выиграть время, — торопиться
было некуда.
Мой труд двигался медленно… много надобно времени для
того, чтобы иная
быль отстоялась в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может
быть искренность, но не может
быть истины!
Быть может, что плод
того и другого
будет одинакий, но на сию минуту не об этом речь.
Да, в жизни
есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела,
то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
…Когда я думаю о
том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах
было не тридцать три года
тому назад, а много — три!
Итальянец, услышав la sua doice favella, [милую родную речь (ит.).] обещал переговорить с герцогом Тревизским и предварительно поставить часового в предупреждение диких сцен вроде
той, которая
была в саду Голохвастова.
После обыкновенных фраз, отрывистых слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто
был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался
тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда
были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь,
то с кастрюлькой для клея,
то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Это
было одно из
тех оригинально-уродливых существ, которые только возможны в оригинально-уродливой русской жизни.
И вот этот-то страшный человек должен
был приехать к нам. С утра во всем доме
было необыкновенное волнение: я никогда прежде не видал этого мифического «брата-врага», хотя и родился у него в доме, где жил мой отец после приезда из чужих краев; мне очень хотелось его посмотреть и в
то же время я боялся — не знаю чего, но очень боялся.
Сенатор
был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что
есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на
то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Зато он до семидесяти пяти лет
был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах — все равно каких: агрономических или медицинских, страхового от огня общества или общества естествоиспытателей… да, сверх
того, зато же, может, сохранил до старости долю человеческого сердца и некоторую теплоту.
У нас
было тоже восемь лошадей (прескверных), но наша конюшня
была вроде богоугодного заведения для кляч; мой отец их держал отчасти для порядка и отчасти для
того, чтоб два кучера и два форейтора имели какое-нибудь занятие, сверх хождения за «Московскими ведомостями» и петушиных боев, которые они завели с успехом между каретным сараем и соседним двором.
В комнатах все
было неподвижно, пять-шесть лет одни и
те же книги лежали на одних и
тех же местах и в них
те же заметки.
Однажды настороженный, я в несколько недель узнал все подробности о встрече моего отца с моей матерью, о
том, как она решилась оставить родительский дом, как
была спрятана в русском посольстве в Касселе, у Сенатора, и в мужском платье переехала границу; все это я узнал, ни разу не сделав никому ни одного вопроса.
Прежде чем он дойдет до
того, что
будет командовать ротой, все опасные мысли улягутся.
Результатом этого разговора
было то, что я, мечтавший прежде, как все дети, о военной службе и мундире, чуть не плакавший о
том, что мой отец хотел из меня сделать статского, вдруг охладел к военной службе и хотя не разом, но мало-помалу искоренил дотла любовь и нежность к эполетам, аксельбантам, лампасам.
Внутренний результат дум о «ложном положении»
был довольно сходен с
тем, который я вывел из разговоров двух нянюшек. Я чувствовал себя свободнее от общества, которого вовсе не знал, чувствовал, что, в сущности, я оставлен на собственные свои силы, и с несколько детской заносчивостью думал, что покажу себя Алексею Николаевичу с товарищами.
Много толкуют у нас о глубоком разврате слуг, особенно крепостных. Они действительно не отличаются примерной строгостью поведения, нравственное падение их видно уже из
того, что они слишком многое выносят, слишком редко возмущаются и дают отпор. Но не в этом дело. Я желал бы знать — которое сословие в России меньше их развращено? Неужели дворянство или чиновники?
быть может, духовенство?
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги ходят
пить чай в трактир, а не
пьют его дома, несмотря на
то что дома дешевле.
Он
пьет через край — когда может, потому что не может
пить всякий день; это заметил лет пятнадцать
тому назад Сенковский в «Библиотеке для чтения».
Лучше бы и моралисты
пили себе Irich или Scotch whisky [ирландское или шотландское виски (англ.).] да молчали бы, а
то с их бесчеловечной филантропией они накличутся на страшные ответы.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно
было судить о простодушном беспечии, с которым проходила их жизнь, о
том, что на их совести вовсе не
было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Телесные наказания
были почти неизвестны в нашем доме, и два-три случая, в которые Сенатор и мой отец прибегали к гнусному средству «частного дома»,
были до
того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх
того, они
были вызываемы значительными проступками.
Почтенный старец этот постоянно
был сердит или
выпивши, или
выпивши и сердит вместе. Должность свою он исполнял с какой-то высшей точки зрения и придавал ей торжественную важность; он умел с особенным шумом и треском отбросить ступеньки кареты и хлопал дверцами сильнее ружейного выстрела. Сумрачно и навытяжке стоял на запятках и всякий раз, когда его потряхивало на рытвине, он густым и недовольным голосом кричал кучеру: «Легче!», несмотря на
то что рытвина уже
была на пять шагов сзади.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в
том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его
были страшно искажены и уже почернели. Это
было первое мертвое тело, которое я видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Я прочел
томов пятьдесят французского «Репертуара» и русского «Феатра», в каждой части
было по три, по четыре пьесы.
Я
был влюблен в Херубима и в графиню, и, сверх
того, я сам
был Херубим; у меня замирало сердце при чтении, и, не давая себе никакого отчета, я чувствовал какое-то новое ощущение.
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это
было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до
того же места, слезы полились из глаз, и я должен
был остановиться.
Ученье шло плохо, без соревнования, без поощрений и одобрений; без системы и без надзору, я занимался спустя рукава и думал памятью и живым соображением заменить труд. Разумеется, что и за учителями не
было никакого присмотра; однажды условившись в цене, — лишь бы они приходили в свое время и сидели свой час, — они могли продолжать годы, не отдавая никакого отчета в
том, что делали.
Лет двенадцати я
был переведен с женских рук на мужские. Около
того времени мой отец сделал два неудачных опыта приставить за мной немца.
Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб они учились и
были одеты, печется о их здоровье, ходит с ними гулять и говорит
тот вздор, который хочет, не иначе как по-немецки.
К
тому же Федор Карлович мне похвастался, что у него
есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему
был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне, что фрак этот он брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку — где синий фрак, да и только?
Надобно же
было для последнего удара Федору Карловичу, чтоб он раз при Бушо, французском учителе, похвастался
тем, что он
был рекрутом под Ватерлоо и что немцы дали страшную таску французам. Бушо только посмотрел на него и так страшно понюхал табаку, что победитель Наполеона несколько сконфузился. Бушо ушел, сердито опираясь на свою сучковатую палку, и никогда не называл его иначе, как le soldat de Vilainton. Я тогда еще не знал, что каламбур этот принадлежит Беранже, и не мог нарадоваться на выдумку Бушо.
Мне
было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это
было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что
тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка,
то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это
был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно когда ему придают серьезную торжественность; так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
Когда священник начал мне давать уроки, он
был удивлен не только общим знанием Евангелия, но
тем, что я приводил тексты буквально. «Но господь бог, — говорил он, — раскрыв ум, не раскрыл еще сердца». И мой теолог, пожимая плечами, удивлялся моей «двойственности», однако же
был доволен мною, думая, что у Терновского сумею держать ответ.
Вслед за
тем тот же лакей Сенатора, большой охотник до политических новостей и которому
было где их собирать по всем передним сенаторов и присутственных мест, по которым он ездил с утра до ночи, не имея выгоды лошадей, которые менялись после обеда, сообщил мне, что в Петербурге
был бунт и что по Галерной стреляли «в пушки».
В царствование Александра политические гонения
были редки; он сослал, правда, Пушкина за его стихи и Лабзина за
то, что он,
будучи конференц-секретарем в Академии художеств, предложил избрать кучера Илью Байкова в члены Академии; [Президент Академии предложил в почетные члены Аракчеева.
При Николае де Санглен попал сам под надзор полиции и считался либералом, оставаясь
тем же, чем
был; по одному этому легко вымерить разницу царствований.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация
была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не
будет приведен в действие, что все это делается для
того, чтоб поразить умы. Но он, как и все другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Несмотря на
то что политические мечты занимали меня день и ночь, понятия мои не отличались особенной проницательностью; они
были до
того сбивчивы, что я воображал в самом деле, что петербургское возмущение имело, между прочим, целью посадить на трон цесаревича, ограничив его власть.
И. Е. Протопопов
был полон
того благородного и неопределенного либерализма, который часто проходит с первым седым волосом, с женитьбой и местом, но все-таки облагораживает человека.
Она
была до
того пристрастна, что даже я, четырнадцати лет, ей не поверил.
Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда и смарывал прошедшие, иногда намеренно забывая дня три, чтоб иметь удовольствие разом вымарать побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый
был назначен, и
тот прошел, как всегда бывает.
Жизнь кузины шла не по розам. Матери она лишилась ребенком. Отец
был отчаянный игрок и, как все игроки по крови, — десять раз
был беден, десять раз
был богат и кончил все-таки
тем, что окончательно разорился. Les beaux restes [Остатки (фр.).] своего достояния он посвятил конскому заводу, на который обратил все свои помыслы и страсти. Сын его, уланский юнкер, единственный брат кузины, очень добрый юноша, шел прямым путем к гибели: девятнадцати лет он уже
был более страстный игрок, нежели отец.
Я, стало
быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы
то ни
было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже, словом, дома
было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я
был горд
тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что это одна из
тех трагических страстей, которая
будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти к нему и все рассказать.
Шалость вполне удалась: кузина постоянно брала
тот, в котором
была булавка.