Неточные совпадения
Я забыл сказать, что «Вертер» меня занимал почти столько же, как «Свадьба Фигаро»; половины романа я не понимал и пропускал, торопясь скорее до страшной развязки, тут я плакал как сумасшедший. В 1839 году «Вертер» попался мне случайно под руки, это было во Владимире; я
рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма… и когда дошел до
того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться.
Я с отвращением смотрел на шленского великана и только на
том мирился с ним, что он мне
рассказывал, гуляя по Девичьему полю и на Пресненских прудах, сальные анекдоты, которые я передавал передней.
[
Рассказывают, что как-то Николай в своей семье,
то есть в присутствии двух-трех начальников тайной полиции, двух-трех лейб-фрейлин и лейб-генералов, попробовал свой взгляд на Марье Николаевне.
Рассказывали, что как-то на ученье великий князь до
того забылся, что хотел схватить за воротник офицера.
Старик Бушо не любил меня и считал пустым шалуном за
то, что я дурно приготовлял уроки, он часто говаривал: «Из вас ничего не выйдет», но когда заметил мою симпатию к его идеям régicides, [цареубийственным (фр.).] он сменил гнев на милость, прощал ошибки и
рассказывал эпизоды 93 года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты» взяли верх. Он с
тою же важностию, не улыбаясь, оканчивал урок, но уже снисходительно говорил...
Не знаю, завидовал ли я его судьбе, — вероятно, немножко, — но я был горд
тем, что она избрала меня своим поверенным, и воображал (по Вертеру), что это одна из
тех трагических страстей, которая будет иметь великую развязку, сопровождаемую самоубийством, ядом и кинжалом; мне даже приходило в голову идти к нему и все
рассказать.
Один пустой мальчик, допрашиваемый своею матерью о маловской истории под угрозою прута,
рассказал ей кое-что. Нежная мать — аристократка и княгиня — бросилась к ректору и передала донос сына как доказательство его раскаяния. Мы узнали это и мучили его до
того, что он не остался до окончания курса.
История эта, за которую и я посидел в карцере, стоит
того, чтоб
рассказать ее.
— Слушайте, — сказал я, — вы можете быть уверены, что ректор начнет не с вас, а с меня; говорите
то же самое с вариациями; вы же и в самом деле ничего особенного не сделали. Не забудьте одно: за
то, что вы шумели, и за
то, что лжете, — много-много вас посадят в карцер; а если вы проболтаетесь да кого-нибудь при мне запутаете, я
расскажу в аудитории, и мы отравим вам ваше существование.
В. был лет десять старше нас и удивлял нас своими практическими заметками, своим знанием политических дел, своим французским красноречием и горячностью своего либерализма. Он знал так много и так подробно,
рассказывал так мило и так плавно; мнения его были так твердо очерчены, на все был ответ, совет, разрешение. Читал он всё — новые романы, трактаты, журналы, стихи и, сверх
того, сильно занимался зоологией, писал проекты для князя и составлял планы для детских книг.
Этих более виновных нашлось шестеро: Огарев, Сатин, Лахтин, Оболенский, Сорокин и я. Я назначался в Пермь. В числе осужденных был Лахтин, который вовсе не был арестован. Когда его позвали в комиссию слушать сентенцию, он думал, что это для страха, для
того чтоб он казнился, глядя, как других наказывают.
Рассказывали, что кто-то из близких князя Голицына, сердясь на его жену, удружил ему этим сюрпризом. Слабый здоровьем, он года через три умер в ссылке.
Он до
того разлюбезничался, что
рассказал мне все свои семейные дела, даже семилетнюю болезнь жены. После завтрака он с гордым удовольствием взял с вазы, стоявшей на столе, письмо и дал мне прочесть «стихотворение» его сына, удостоенное публичного чтения на экзамене в кадетском корпусе. Одолжив меня такими знаками несомненного доверия, он ловко перешел к вопросу, косвенно поставленному, о моем деле. На этот раз я долею удовлетворил городничего.
Городничий этот напомнил мне
того секретаря уездного суда, о котором
рассказывал наш Щепкин.
Сенявин, который сам
рассказывал этот анекдот, принадлежал к
тому числу непрактических людей в русской службе, которые думают, что риторическими выходками о честности и деспотическим преследованием двух-трех плутов, которые подвернутся, можно помочь такой всеобщей болезни, как русское взяточничество, свободно растущее под тенью цензурного древа.
— Это так, вертопрахи, — говорил он, — конечно, они берут, без этого жить нельзя, но,
то есть, эдак ловкости или знания закона и не спрашивайте. Я
расскажу вам, для примера, об одном приятеле. Судьей был лет двадцать, в прошедшем году помре, — вот был голова! И мужики его лихом не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
Когда я это
рассказывал полицмейстеру,
тот мне заметил: «То-то и есть, что все эти господа не знают дела; прислал бы его просто ко мне, я бы ему, дураку, вздул бы спину, — не суйся, мол, в воду, не спросясь броду, — да и отпустил бы его восвояси, — все бы и были довольны; а теперь поди расчихивайся с палатой».
— Я увидел, —
рассказывал он, улыбаясь, — что это действительно был ответ на
ту бумагу, — и, благословясь, подписал. Никогда более не было помину об этом деле — бумага была вполне удовлетворительна.
Я сначала жил в Вятке не один. Странное и комическое лицо, которое время от времени является на всех перепутьях моей жизни, при всех важных событиях ее, — лицо, которое тонет для
того, чтоб меня познакомить с Огаревым, и машет фуляром с русской земли, когда я переезжаю таурогенскую границу, словом К. И. Зонненберг жил со мною в Вятке; я забыл об этом,
рассказывая мою ссылку.
Я отправился к ним. В этот день мужу было легче, хотя на новой квартире он уже не вставал с постели; я был монтирован, [возбужден, взвинчен (от фр. être monté).] дурачился, сыпал остротами,
рассказывал всякий вздор, морил больного со смеху и, разумеется, все это для
того, чтоб заглушить ее и мое смущение. Сверх
того, я чувствовал, что смех этот увлекает и пьянит ее.
Вечером Р.
рассказала все случившееся Витбергу и мне. Витберг тотчас понял, что обратившийся в бегство и оскорбленный волокита не оставит в покое бедную женщину, — характер Тюфяева был довольно известен всем нам. Витберг решился во что б
то ни стало спасти ее.
Немки пропадали со скуки и, увидевши человека, который если не хорошо,
то понятно мог объясняться по-немецки, пришли в совершенный восторг, запоили меня кофеем и еще какой-то «калтешале», [прохладительным напитком (от нем. kaLte SchaLe).]
рассказали мне все свои тайны, желания и надежды и через два дня называли меня другом и еще больше потчевали сладкими мучнистыми яствами с корицей.
…Р. страдала, я с жалкой слабостью ждал от времени случайных разрешений и длил полуложь. Тысячу раз хотел я идти к Р., броситься к ее ногам,
рассказать все, вынести ее гнев, ее презрение… но я боялся не негодования — я бы ему был рад, — боялся слез. Много дурного надобно испытать, чтоб уметь вынести женские слезы, чтоб уметь сомневаться, пока они, еще теплые, текут по воспаленной щеке. К
тому же ее слезы были бы искренние.
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», — пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три
рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили — а и без
того холодно».
Офицер очень деликатно устранился. Княгиня была поражена, оскорблена и решилась узнать, в чем дело. Сестра офицера, с которой говорила сама Natalie и которая дала слово брату ничего не передавать княгине,
рассказала все компаньонке. Разумеется,
та тотчас же донесла.
Для
того чтоб понять, в чем дело, надобно
рассказать, как вообще архиерей мог быть замешан в него.
— Будьте уверены, что все мирные средства ни к чему не поведут, капризы, ожесточение — все это зашло слишком далеко. Я вашему преосвященству все
рассказал, так, как вы желали, теперь я прибавлю, если вы мне откажете в помощи, я буду принужден тайком, воровски, за деньги сделать
то, что делаю теперь без шума, но прямо и открыто. Могу уверить вас в одном: ни тюрьма, ни новая ссылка меня не остановят.
Я
рассказал ему дело, он мне налил чашку чая и настоятельно требовал, чтоб я прибавил рому; потом он вынул огромные серебряные очки, прочитал свидетельство, повернул его, посмотрел с
той стороны, где ничего не было написано, сложил и, отдавая священнику, сказал: «В наисовершеннейшем порядке».
— Я вам, генерал, скажу
то, что сказал г. Сахтынскому, я не могу себе представить, чтобы меня выслали только за
то, что я повторил уличный слух, который, конечно, вы слышали прежде меня, а может, точно так же
рассказывали, как я.
Тьер в одном
томе истории Консулата довольно подробно и довольно верно
рассказал умерщвление Павла.
Предводитель приехал в губернское правление для свидетельства в сумасшествии какого-то церковника; после
того как все председатели всех палат истощили весь запас глупых вопросов, по которым сумасшедший мог заключить об них, что и они не совсем в своем уме, и церковника возвели окончательно в должность безумного, я отвел предводителя в сторону и
рассказал ему дело.
Он ездил в этой стране исторического бесправия для «юридыческих» комментарий к Пухте и Савиньи, вместо фанданго и болеро смотрел на восстание в Барцелоне (окончившееся совершенно
тем же, чем всякая качуча,
то есть ничем) и так много
рассказывал об нем, что куратор Строганов, качая головой, стал посматривать на его больную ногу и бормотал что-то о баррикадах, как будто сомневаясь, что «радикальный юрист» зашиб себе ногу, свалившись в верноподданническом Дрездене с дилижанса на мостовую.
Повторять эти вещи почти невозможно. Я передам, как сумею, один из его рассказов, и
то в небольшом отрывке. Речь как-то шла в Париже о
том неприятном чувстве, с которым мы переезжаем нашу границу. Галахов стал нам
рассказывать, как он ездил в последний раз в свое именье — это был chef d'oeuvre.
Это отчасти справедливо, я имею убеждения и провожу их в моих чтениях; если б я не имел их, я не вышел бы публично перед вами для
того, чтоб
рассказывать, больше или меньше занимательно, ряд событий».
С
тех пор мы были с Ротшильдом в наилучших отношениях; он любил во мне поле сражения, на котором он побил Николая, я был для него нечто вроде Маренго или Аустерлица, и он несколько раз
рассказывал при мне подробности дела, слегка улыбаясь, но великодушно щадя побитого противника.
Хотелось мне, во-вторых, поговорить с ним о здешних интригах и нелепостях, о добрых людях, строивших одной рукой пьедестал ему и другой привязывавших Маццини к позорному столбу. Хотелось ему
рассказать об охоте по Стансфильду и о
тех нищих разумом либералах, которые вторили лаю готических свор, не понимая, что
те имели, по крайней мере, цель — сковырнуть на Стансфильде пегое и бесхарактерное министерство и заменить его своей подагрой, своей ветошью и своим линялым тряпьем с гербами.
Не останавливаясь в Соутамтоне, я отправился в Крус. На пароходе, в отелях все говорило о Гарибальди, о его приеме.
Рассказывали отдельные анекдоты, как он вышел на палубу, опираясь на дюка Сутерландского, как, сходя в Коусе с парохода, когда матросы выстроились, чтоб проводить его, Гарибальди пошел было, поклонившись, но вдруг остановился, подошел к матросам и каждому подал руку, вместо
того чтоб подать на водку.