Неточные совпадения
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы
проходили, и ни одного слова о
том, о чем хотелось поговорить.
Перед днем моего рождения и моих именин Кало запирался в своей комнате, оттуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами
проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь,
то с кастрюлькой для клея,
то с какими-то завернутыми в бумагу вещами.
Сенатор был по характеру человек добрый и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на
то, что все события с 1789 до 1815 не только
прошли возле, но зацеплялись за него.
Вино и чай, кабак и трактир — две постоянные страсти русского слуги; для них он крадет, для них он беден, из-за них он выносит гонения, наказания и покидает семью в нищете. Ничего нет легче, как с высоты трезвого опьянения патера Метью осуждать пьянство и, сидя за чайным столом, удивляться, для чего слуги
ходят пить чай в трактир, а не пьют его дома, несмотря на
то что дома дешевле.
Я с удивлением присутствовал при смерти двух или трех из слуг моего отца: вот где можно было судить о простодушном беспечии, с которым
проходила их жизнь, о
том, что на их совести вовсе не было больших грехов, а если кой-что случилось, так уже покончено на духу с «батюшкой».
Он не учит детей и не одевает, а смотрит, чтоб они учились и были одеты, печется о их здоровье,
ходит с ними гулять и говорит
тот вздор, который хочет, не иначе как по-немецки.
В царствование Александра политические гонения были редки; он
сослал, правда, Пушкина за его стихи и Лабзина за
то, что он, будучи конференц-секретарем в Академии художеств, предложил избрать кучера Илью Байкова в члены Академии; [Президент Академии предложил в почетные члены Аракчеева.
И. Е. Протопопов был полон
того благородного и неопределенного либерализма, который часто
проходит с первым седым волосом, с женитьбой и местом, но все-таки облагораживает человека.
Прошло еще пять лет, я был далеко от Воробьевых гор, но возле меня угрюмо и печально стоял их Прометей — А. Л. Витберг. В 1842, возвратившись окончательно в Москву, я снова посетил Воробьевы горы, мы опять стояли на месте закладки, смотрели на
тот же вид и также вдвоем, — но не с Ником.
Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у нас, и равно его аккуратность и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца, и он теснил его. А добрый Пименов все-таки
ходил и
ходил пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до
тех пор, пока умер, и притом совсем не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими глазами видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье с постели, оставляя его без всякого ухода.
Надобно заметить, что эти вдовы еще незамужними, лет сорок, пятьдесят
тому назад, были прибежны к дому княгини и княжны Мещерской и с
тех пор знали моего отца; что в этот промежуток между молодым шатаньем и старым кочевьем они лет двадцать бранились с мужьями, удерживали их от пьянства,
ходили за ними в параличе и снесли их на кладбище.
Я практически очутился на воле и на своих ногах в ссылке; если б меня не
сослали, вероятно,
тот же режим продолжался бы до двадцати пяти лет… до тридцати пяти.
Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов
ходили из рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем
том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства.
В
те времена начальство университетом не занималось, профессора читали и не читали, студенты
ходили и не
ходили, и
ходили притом не в мундирных сертуках à l'instar [вроде (фр.).] конноегерских, а в разных отчаянных и эксцентрических платьях, в крошечных фуражках, едва державшихся на девственных волосах.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости,
ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с такою гордостью, с таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к
тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Проходя мимо лавки Ширяева, ему пришло в голову спросить, не продал ли он хоть один экземпляр его книги; он был дней пять перед
тем, но ничего не нашел; со страхом взошел он в его лавку.
Прошли две-три минуты —
та же тишина, но вдруг она поклонилась, крепко поцеловала покойника в лоб и, сказав: «Прощай! прощай, друг Вадим!» — твердыми шагами пошла во внутренние комнаты. Рабус все рисовал, он кивнул мне головой, говорить нам не хотелось, я молча сел у окна.
После нашей истории, шедшей вслед за сунгуровской, и до истории Петрашевского
прошло спокойно пятнадцать лет, именно
те пятнадцать, от которых едва начинает оправляться Россия и от которых сломились два поколения: старое, потерявшееся в буйстве, и молодое, отравленное с детства, которого квёлых представителей мы теперь видим.
Я бывал у них и всякий раз
проходил той залой, где Цынский с компанией судил и рядил нас; в ней висел, тогда и потом, портрет Павла — напоминовением ли
того, до чего может унизить человека необузданность и злоупотребление власти, или для
того, чтоб поощрять полицейских на всякую свирепость, — не знаю, но он был тут с тростью в руках, курносый и нахмуренный, — я останавливался всякий раз пред этим портретом, тогда арестантом, теперь гостем.
Таков беспорядок, зверство, своеволие и разврат русского суда и русской полиции, что простой человек, попавшийся под суд, боится не наказания по суду, а судопроизводства. Он ждет с нетерпением, когда его пошлют в Сибирь — его мученичество оканчивается с началом наказания. Теперь вспомним, что три четверти людей, хватаемых полициею по подозрению, судом освобождаются и что они
прошли через
те же истязания, как и виновные.
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней были дети и женщины, больной старик не
сходил с постели, — мне решительно не было угла переодеться. Я написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для
того чтоб обогреться и высушить платье.
Сперанский пробовал облегчить участь сибирского народа. Он ввел всюду коллегиальное начало; как будто дело зависело от
того, как кто крадет — поодиночке или шайками. Он сотнями отрешал старых плутов и сотнями принял новых. Сначала он нагнал такой ужас на земскую полицию, что мужики брали деньги с чиновников, чтобы не
ходить с челобитьем. Года через три чиновники наживались по новым формам не хуже, как по старым.
Сенат, с
тою возмутительной несправедливостью, с которой постоянно судит дела высших чиновников, выгородил Пестеля, а Трескина, тобольского гражданского губернатора, лишив чинов и дворянства,
сослал куда-то на житье. Пестель был только отрешен от службы.
Об этом Фигнере и Сеславине
ходили целые легенды в Вятке. Он чудеса делал. Раз, не помню по какому поводу, приезжал ли генерал-адъютант какой или министр, полицмейстеру хотелось показать, что он недаром носил уланский мундир и что кольнет шпорой не хуже другого свою лошадь. Для этого он адресовался с просьбой к одному из Машковцевых, богатых купцов
того края, чтоб он ему дал свою серую дорогую верховую лошадь. Машковцев не дал.
— Вот, Ермолай Григорьич, читай сам… или
того, грамота-то не далась? Ну, вот видишь «о членовредителях» статья… «Наказавши плетьми,
сослать в Сибирь на поселенье».
Но много несчастий может
пройти между взяткой и рукой
того, который ее берет.
Верстах в восьмидесяти от Нижнего взошли мы,
то есть я и мой камердинер Матвей, обогреться к станционному смотрителю. На дворе было очень морозно и к
тому же ветрено. Смотритель, худой, болезненный и жалкой наружности человек, записывал подорожную, сам себе диктуя каждую букву и все-таки ошибаясь. Я снял шубу и
ходил по комнате в огромных меховых сапогах, Матвей грелся у каленой печи, смотритель бормотал, деревянные часы постукивали разбитым и слабым звуком…
С летами страх
прошел, но дома княгини я не любил — я в нем не мог дышать вольно, мне было у нее не по себе, и я, как пойманный заяц, беспокойно смотрел
то в
ту,
то в другую сторону, чтоб дать стречка.
До 1834 я все еще не умел оценить это богатое существование, развертывавшееся возле меня, несмотря на
то, что девять лет
прошло с
тех пор, как княгиня представляла ее моему отцу в длинном шерстяном платье.
Тогда больная, припав к матери, с горькими слезами просила
сходить за барышней, чтоб она пришла сама благословить ее образом на
тот свет.
А встретить тебя в самом деле я не хотел бы. Ты в моем воображении осталась с твоим юным лицом, с твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься такою, ведь и ты, если вспоминаешь обо мне,
то помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью, так и помни и не знай, что взгляд потух, что я отяжелел, что морщины
прошли по лбу, что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения в лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.
По вечерам
ходил и я в сад по
тому табунному чувству, по которому люди без всякого желания делают
то же, что другие.
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы еще, если б только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», — пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними
ходили — а и без
того холодно».
Около получаса
ходили мы взад и вперед по переулку, прежде чем вышла, торопясь и оглядываясь, небольшая худенькая старушка,
та самая бойкая горничная, которая в 1812 году у французских солдат просила для меня «манже»; с детства мы звали ее Костенькой. Старушка взяла меня обеими руками за лицо и расцеловала.
Между
теми записками и этими строками
прошла и совершилась целая жизнь, — две жизни, с ужасным богатством счастья и бедствий. Тогда все дышало надеждой, все рвалось вперед, теперь одни воспоминания, один взгляд назад, — взгляд вперед переходит пределы жизни, он обращен на детей. Я иду спиной, как эти дантовские тени, со свернутой головой, которым il veder dinanziera tolto. [не дано было смотреть вперед (ит.).]
Месяцы
проходили — и ни одного слова о
том, о чем хотелось говорить….
Скорее Павлова можно обвинить за
то, что он остановился на этой Магабарате философии и не
прошел суровым искусом Гегелевой логики.
Сколько невинных жертв
прошли его руками, сколько погибли от невнимания, от рассеяния, оттого, что он занят был волокитством — и сколько, может, мрачных образов и тяжелых воспоминаний бродили в его голове и мучили его на
том пароходе, где, преждевременно опустившийся и одряхлевший, он искал в измене своей религии заступничества католической церкви с ее всепрощающими индульгенциями…
«В 1842 я желала, чтоб все страницы твоего дневника были светлы и безмятежны;
прошло три года с
тех пор, и, оглянувшись назад, я не жалею, что желание мое не исполнилось, — и наслаждение, и страдание необходимо для полной жизни, а успокоение ты найдешь в моей любви к тебе, — в любви, которой исполнено все существо мое, вся жизнь моя.
Мое страстное увлечение имело слишком мимолетный характер, чтоб овладеть мною, — тут не было корней (ни с
той, ни с другой стороны, с ее стороны вряд было ли и увлеченье), и все
прошло бы бесследно, оставя по себе улыбку, знойное воспоминание и, может, раза два вспыхнувшую краску на щеках…
Он ухаживает за человеком, вдвое больше здоровым, чем он сам, он должен ступать в грязь, чтоб
тот сухо
прошел, он должен мерзнуть, чтоб
тому было тепло.
Один из последних опытов «гостиной» в прежнем смысле слова не удался и потух вместе с хозяйкой. Дельфина Гэ истощала все свои таланты, блестящий ум на
то, чтоб как-нибудь сохранить приличный мир между гостями, подозревавшими, ненавидевшими друг друга. Может ли быть какое-нибудь удовольствие в этом натянутом, тревожном состоянии перемирия, в котором хозяин, оставшись один, усталый, бросается на софу и благодарит небо за
то, что вечер
сошел с рук без неприятностей.
Примирения вообще только тогда возможны, когда они не нужны,
то есть когда личное озлобление
прошло или мнения сблизились и люди сами видят, что не из чего ссориться. Иначе всякое примирение будет взаимное ослабление, обе стороны полиняют,
то есть сдадут свою резкую окраску. Попытка нашего Кучук-Кайнарджи очень скоро оказалась невозможной, и бой закипел с новым ожесточением.
Из протестантизма они сделали свою религию — религию, примирявшую совесть христианина с занятием ростовщика, — религию до
того мещанскую, что народ, ливший кровь за нее, ее оставил. В Англии чернь всего менее
ходит в церковь.
Вовсе не будучи политическим человеком, он по удельному весу сделался одним из «лидеров» оппозиции, и, когда эрцгерцог Иоанн, бывший каким-то викарием империи, окончательно сбросил с себя маску добродушия и популярности, заслуженной
тем, что он женился когда-то на дочери станционного смотрителя и иногда
ходил во фраке, Фогт с четырьмя товарищами были выбраны на его место.
Авигдора, этого О'Коннеля Пальоне (так называется сухая река, текущая в Ницце), посадили в тюрьму, ночью
ходили патрули, и народ
ходил,
те и другие пели песни, и притом одни и
те же, — вот и все. Нужно ли говорить, что ни я, ни кто другой из иностранцев не участвовал в этом семейном деле тарифов и таможен.
Тем не менее интендант указал на несколько человек из рефюжье как на зачинщиков, и в
том числе на меня. Министерство, желая показать пример целебной строгости, велело меня прогнать вместе с другими.
Социализм касается не только
того, что было решено прежним эмпирически-религиозным бытом, но и
того, что
прошло через сознание односторонней науки; не только до юридических выводов, основанных на традиционном законодательстве, но и до выводов политической экономии.
Не останавливаясь в Соутамтоне, я отправился в Крус. На пароходе, в отелях все говорило о Гарибальди, о его приеме. Рассказывали отдельные анекдоты, как он вышел на палубу, опираясь на дюка Сутерландского, как,
сходя в Коусе с парохода, когда матросы выстроились, чтоб проводить его, Гарибальди пошел было, поклонившись, но вдруг остановился, подошел к матросам и каждому подал руку, вместо
того чтоб подать на водку.
Непринужденность, отсутствие всякой аффектации в
том, как он носит его, остановили салонные пересуды и тонкие насмешки. Вряд существует ли европеец, которому бы
сошла с рук красная рубашка в дворцах и палатах Англии.