Неточные совпадения
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много
только для меня
одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я
один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Все личное быстро осыпается, этому обнищанию надо покориться. Это не отчаяние, не старчество, не холод и не равнодушие: это — седая юность,
одна из форм выздоровления или, лучше, самый процесс его. Человечески переживать иные раны можно
только этим путем.
Утром рано подходит офицер и всех мужчин забрал, и вашего папеньку тоже, оставил
одних женщин да раненого Павла Ивановича, и повел их тушить окольные домы, так до самого вечера пробыли мы
одни; сидим и плачем, да и
только.
Это было
одно из тех оригинально-уродливых существ, которые
только возможны в оригинально-уродливой русской жизни.
[Органист и учитель музыки, о котором говорится в «Записках
одного молодого человека», И. И. Экк давал
только уроки музыки, не имев никакого влияния.
В нескольких верстах от Вяземы князя Голицына дожидался васильевский староста, верхом, на опушке леса, и провожал проселком. В селе, у господского дома, к которому вела длинная липовая аллея, встречал священник, его жена, причетники, дворовые, несколько крестьян и дурак Пронька, который
один чувствовал человеческое достоинство, не снимал засаленной шляпы, улыбался, стоя несколько поодаль, и давал стречка, как
только кто-нибудь из городских хотел подойти к нему.
Улыбнитесь, пожалуй, да
только кротко, добродушно, так, как улыбаются, думая о своем пятнадцатом годе. Или не лучше ли призадуматься над своим «Таков ли был я, расцветая?» и благословить судьбу, если у вас была юность (
одной молодости недостаточно на это); благословить ее вдвое, если у вас был тогда друг.
Он не был ни консерватор, ни отсталый человек, он просто не верил в людей, то есть верил, что эгоизм — исключительное начало всех действий, и находил, что его сдерживает
только безумие
одних и невежество других.
Все слушало
одного Листа, все говорило
только с ним
одним, отвечало
только ему.
Собирались мы по-прежнему всего чаще у Огарева. Больной отец его переехал на житье в свое пензенское именье. Он жил
один в нижнем этаже их дома у Никитских ворот. Квартира его была недалека от университета, и в нее особенно всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если
только они имеют между собою сродство. Брошенные куда бы то ни было, они становятся незаметно сердцем организма.
Я отворил окно — день уж начался, утренний ветер подымался; я попросил у унтера воды и выпил целую кружку. О сне не было и в помышлении. Впрочем, и лечь было некуда: кроме грязных кожаных стульев и
одного кресла, в канцелярии находился
только большой стол, заваленный бумагами, и в углу маленький стол, еще более заваленный бумагами. Скудный ночник не мог освещать комнату, а делал колеблющееся пятно света на потолке, бледневшее больше и больше от рассвета.
Я не любил тараканов, как вообще всяких незваных гостей; соседи мои показались мне страшно гадки, но делать было нечего, — не начать же было жаловаться на тараканов, — и нервы покорились. Впрочем, дня через три все пруссаки перебрались за загородку к солдату, у которого было теплее; иногда
только забежит, бывало,
один, другой таракан, поводит усами и тотчас назад греться.
Один студент, окончивший курс, давал своим приятелям праздник 24 июня 1834 года. Из нас не
только не было ни
одного на пиру, но никто не был приглашен. Молодые люди перепились, дурачились, танцевали мазурку и, между прочим, спели хором известную песню Соколовского...
— Да, батюшка, — отвечал мужик, — ты прости; на ум пришел мне
один молодец наш, похвалялся царь-пушку поднять и, точно, пробовал — да
только пушку-то не поднял!
Княгиня осталась
одна. У нее были две дочери; она обеих выдала замуж, обе вышли не по любви, а
только чтоб освободиться от родительского гнета матери. Обе умерли после первых родов. Княгиня была действительно несчастная женщина, но несчастия скорее исказили ее нрав, нежели смягчили его. Она от ударов судьбы стала не кротче, не добрее, а жестче и угрюмее.
Отец мой возил меня всякий год на эту языческую церемонию; все повторялось в том же порядке,
только иных стариков и иных старушек недоставало, об них намеренно умалчивали,
одна княжна говаривала: «А нашего-то Ильи Васильевича и нет, дай ему бог царство небесное!.. Кого-то в будущий год господь еще позовет?» — И сомнительно качала головой.
Я Сашу потом знал очень хорошо. Где и как умела она развиться, родившись между кучерской и кухней, не выходя из девичьей, я никогда не мог понять, но развита была она необыкновенно. Это была
одна из тех неповинных жертв, которые гибнут незаметно и чаще, чем мы думаем, в людских, раздавленные крепостным состоянием. Они гибнут не
только без всякого вознаграждения, сострадания, без светлого дня, без радостного воспоминания, но не зная, не подозревая сами, что в них гибнет и сколько в них умирает.
Два дома были заняты, в
одном жили мы и сам хозяин с своей мачехой — толстомягкой вдовой, которая так матерински и с такой ревностью за ним присматривала, что он
только украдкой от нее разговаривал с садовыми дамами.
Р. была
одна из тех скрытно-страстных женских натур, которые встречаются
только между блондинами, у них пламенное сердце маскировано кроткими и тихими чертами; они бледнеют от волнения, и глаза их не искрятся, а скорее тухнут, когда чувства выступают из берегов.
Мои письма становились все тревожнее; с
одной стороны, я глубоко чувствовал не
только свою вину перед Р., но новую вину лжи, которую брал на себя молчанием. Мне казалось, что я пал, недостоин иной любви… а любовь росла и росла.
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно было дружбы, это тихое чувство казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но мне уж и этого мало, мне нужно не
только любовь, но и самое слово, и вот я пишу: «Я сделаю тебе странный вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, —
одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, —
одна дружба?Я не верю».
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы еще, если б
только можно было глядеть на этих детей, а когда заставляют быть в их среде», — пишет она в
одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
У
одной из ее знакомых был сын, офицер,
только что возвратившийся с Кавказа; он был молод, образован и весьма порядочный человек.
Одна эта сцена могла бы обратить на себя внимание не
только улицы, идущей от владимирских Золотых ворот, но и парижских бульваров или самой Режент-стрит.
Как должны оскорблять бедную девушку, выставленную всенародно в качестве невесты, все эти битые приветствия, тертые пошлости, тупые намеки… ни
одно деликатное чувство не пощажено, роскошь брачного ложа, прелесть ночной одежды выставлены не
только на удивление гостям, но всем праздношатающимся.
Чиновники знают
только гражданские и уголовные дела, купец считает делом
одну торговлю, военные называют делом шагать по-журавлиному и вооружаться с ног до головы в мирное время.
Так, как в математике —
только там с большим правом — не возвращаются к определению пространства, движения, сил, а продолжают диалектическое развитие их свойств и законов, так и в формальном понимании философии, привыкнув однажды к началам, продолжают
одни выводы.
Генерал занимался механикой, его жена по утрам давала французские уроки каким-то бедным девочкам; когда они уходили, она принималась читать, и
одни цветы, которых было много, напоминали иную, благоуханную, светлую жизнь, да еще игрушки в шкапе, —
только ими никто не играл.
Все люди дельные и живые перешли на сторону Белинского,
только упорные формалисты и педанты отдалились;
одни из них дошли до того немецкого самоубийства наукой, схоластической и мертвой, что потеряли всякий жизненный интерес и сами потерялись без вести.
Где? укажите — я бросаю смело перчатку — исключаю
только на время
одну страну, Италию, и отмерю шаги поля битвы, то есть не выпущу противника из статистики в историю.
Жизнь наша в Новгороде шла нехорошо. Я приехал туда не с самоотвержением и твердостью, а с досадой и озлоблением. Вторая ссылка с своим пошлым характером раздражала больше, чем огорчала; она не была до того несчастна, чтобы поднять дух, а
только дразнила, в ней не было ни интереса новости, ни раздражения опасности.
Одного губернского правления с своим Эльпидифором Антиоховичем Зуровым, советником Хлопиным и виц-губернатором Пименом Араповым было за глаза довольно, чтобы отравить жизнь.
Она у нас прожила год. Время под конец нашей жизни в Новгороде было тревожно — я досадовал на ссылку и со дня на день ждал в каком-то раздраженье разрешения ехать в Москву. Тут я
только заметил, что горничная очень хороша собой… Она догадалась!.. и все прошло бы без шага далее. Случай помог. Случай всегда находится, особенно когда ни с
одной стороны его не избегают.
И как
только мы очутились
одни, окруженные деревьями и полями, — мы широко вздохнули и опять светло взглянули на жизнь. Мы жили в деревне до поздней осени. Изредка приезжали гости из Москвы, Кетчер гостил с месяц, все друзья явились к 26 августа; потом опять тишина, тишина и лес, и поля — и никого, кроме нас.
Педанты, которые каплями пота и одышкой измеряют труд мысли, усомнятся в этом… Ну, а как же, спросим мы их, Прудон и Белинский, неужели они не лучше поняли — хоть бы методу Гегеля, чем все схоласты, изучавшие ее до потери волос и до морщин? А ведь ни тот, ни другой не знали по-немецки, ни тот, ни другой не читали ни
одного гегелевского произведения, ни
одной диссертации его левых и правых последователей, а
только иногда говорили об его методе с его учениками.
Жизнь Грановского в Берлине с Станкевичем была, по рассказам
одного и письмам другого,
одной из ярко-светлых полос его существования, где избыток молодости, сил, первых страстных порывов, беззлобной иронии и шалости — шли вместе с серьезными учеными занятиями, и все это согретое, обнятое горячей, глубокой дружбой, такой, какою дружба
только бывает в юности.
Революция оказалась несостоятельной, грубый монархизм, с
одной стороны, цинически хвастался своей властию, лукавый монархизм — с другой, целомудренно прикрывался листом хартии; едва
только, и то изредка, слышались песни освобождающихся эллинов, какая-нибудь энергическая речь Каннинга или Ройе-Коллара.
Он печально указывал, к чему привели усилия целого века: образование дало
только новые средства угнетения, церковь сделалась
одною тенью, под которой покоится полиция; народ все выносит, все терпит, правительство все давит и гнетет.
Потом я знал
одну молодую Москву, литературно-светскую, и говорю
только об ней.
Вот почему я решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах — все изображения относятся к
одному предмету, но держатся вместе
только оправой и колечками.
Это собрание в
один фокус разнородных стремлений могло
только в действительном единстве развить составную силу.
Если б каждый, входя в комитет, вносил
только свою исключительную национальность, это не мешало бы еще; у них было бы единство ненависти к
одному главному врагу — к Священному союзу.
Я с ранних лет должен был бороться с воззрением всего, окружавшего меня, я делал оппозицию в детской, потому что старшие наши, наши деды были не Фоллены, а помещики и сенаторы. Выходя из нее, я с той же запальчивостью бросился в другой бой и,
только что кончил университетский курс, был уже в тюрьме, потом в ссылке. Наука на этом переломилась, тут представилось иное изучение — изучение мира несчастного, с
одной стороны, грязного — с другой.
Говорят, будто я обязан этим усердию двух-трех верноподданных русских, живших в Ницце, и в числе их мне приятно назвать министра юстиции Панина; он не мог вынести, что человек, навлекший на себя высочайший гнев Николая Павловича, не
только покойно живет, и даже в
одном городе с ним, но еще пишет статейки, зная, что государь император этого не жалует.
Тут староста уж пошел извиняться в дурном приеме, говоря, что во всем виноват канцлер, что ему следовало бы дать знать дня за два, тогда бы все было иное, можно бы достать и музыку, а главное, — что тогда встретили бы меня и проводили ружейным залпом. Я чуть не сказал ему a la Louis-Philippe: «Помилуйте… да что же случилось?
Одним крестьянином
только больше в Шателе!»
Не любит романский мир свободы, он любит
только домогаться ее; силы на освобождение он иногда находит, на свободу — никогда. Не печально ли видеть таких людей, как Огюст Конт, как Прудон, которые последним словом ставят:
один — какую-то мандаринскую иерархию, другой — свою каторжную семью и апотеозу бесчеловечного pereat mundus — fiat justicia! [пусть погибнет мир, но да свершится правосудие! (лат.)]
Бык с львиными замашками —
только что было тряхнул гривой и порасправился, чтоб встретить гостя так, как он никогда не встречал ни
одного ни на службе состоящего, ни отрешенного от должности монарха, а у него его и отняли.