Неточные совпадения
Утром рано подходит офицер и всех мужчин забрал, и вашего папеньку тоже, оставил одних женщин да раненого Павла Ивановича, и повел их тушить окольные домы,
так до
самого вечера пробыли мы одни; сидим и плачем, да и только.
На этом предмете нельзя не остановиться. Я, впрочем, вовсе не бегу от отступлений и эпизодов, —
так идет всякий разговор,
так идет
самая жизнь.
Я знавал еще в молодости два-три образчика этих фанатиков рабства, о которых со вздохом говорят восьмидесятилетние помещики, повествуя о их неусыпной службе, о их великом усердии и забывая прибавить, чем их отцы и они
сами платили за
такое самоотвержение.
Лабзин был мистик и издатель «Сионского вестника»;
сам Александр был
такой же мистик, но с падением министерства Голицына отдал головой Аракчееву своих прежних «братий о Христе и о внутреннем человеке».
Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя,
так сказать,
самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязненные черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба, мелкие, как у гетеры Гелиогабала, или с опущенными щеками, как у Галбы; последний тип чудесно воспроизвелся в неаполитанском короле.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть большими, они
так быстро растут, меняются, они это видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности —
самая полная,
самая изящная,
самая наша часть жизни, да и чуть ли не
самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Крепко обнялись мы, — она плакала, и я плакал, бричка выехала на улицу, повернула в переулок возле того
самого места, где продавали гречневики и гороховый кисель, и исчезла; я походил по двору —
так что-то холодно и дурно, взошел в свою комнату — и там будто пусто и холодно, принялся готовить урок Ивану Евдокимовичу, а
сам думал — где-то теперь кибитка, проехала заставу или нет?
Одно из главных наслаждений состояло в разрешении моего отца каждый вечер раз выстрелить из фальконета, причем,
само собою разумеется, вся дворня была занята и пятидесятилетние люди с проседью
так же тешились, как я.
Круто изменил Зонненберг прежние порядки; дядька даже прослезился, узнав, что немчура повел молодого барина
самого покупать в лавки готовые сапоги, Переворот Зонненберга
так же, как переворот Петра I, отличался военным характером в делах
самых мирных.
Долго я
сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и
сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было
так синё, синё, а на душе темно, темно».
Оба эти дома стояли пустые, внаймы они не отдавались, в предупреждение пожара (домы были застрахованы) и беспокойства от наемщиков; они, сверх того, и не поправлялись,
так что были на
самой верной дороге к разрушению.
Затем были разные habitués; тут являлся ех officio [по обязанности (лат.).] Карл Иванович Зонненберг, который, хвативши дома перед
самым обедом рюмку водки и закусивши ревельской килькой, отказывался от крошечной рюмочки какой-то особенно настоянной водки; иногда приезжал последний французский учитель мой, старик-скряга, с дерзкой рожей и сплетник. Monsieur Thirie
так часто ошибался, наливая вино в стакан, вместо пива, и выпивая его в извинение, что отец мой впоследствии говорил ему...
Лет тридцати, возвратившись из ссылки, я понял, что во многом мой отец был прав, что он, по несчастию, оскорбительно хорошо знал людей. Но моя ли была вина, что он и
самую истину проповедовал
таким возмутительным образом для юного сердца. Его ум, охлажденный длинною жизнию в кругу людей испорченных, поставил его en garde [настороже (фр.).] противу всех, а равнодушное сердце не требовало примирения; он
так и остался в враждебном отношении со всеми на свете.
Я его застал в 1839, а еще больше в 1842, слабым и уже действительно больным. Сенатор умер, пустота около него была еще больше, даже и камердинер был другой, но он
сам был тот же, одни физические силы изменили, тот же злой ум, та же память, он
так же всех теснил мелочами, и неизменный Зонненберг имел свое прежнее кочевье в старом доме и делал комиссии.
Для служащих были особые курсы после обеда, чрезвычайно ограниченные и дававшие право на
так называемые «комитетские экзамены». Все лентяи с деньгами, баричи, ничему не учившиеся, все, что не хотело служить в военной службе и торопилось получить чин асессора, держало комитетские экзамены; это было нечто вроде золотых приисков, уступленных старым профессорам, дававшим privatissime [
самым частным образом (лат.).] по двадцати рублей за урок.
Как большая часть живых мальчиков, воспитанных в одиночестве, я с
такой искренностью и стремительностью бросался каждому на шею, с
такой безумной неосторожностью делал пропаганду и
так откровенно
сам всех любил, что не мог не вызвать горячий ответ со стороны аудитории, состоящей из юношей почти одного возраста (мне был тогда семнадцатый год).
«Что же он делал?» — «
Так,
самое, то есть, пустое: травы наберет, песок смотрит, как-то в солончаках говорит мне через толмача: полезай в воду, достань, что на дне; ну, я достал, обыкновенно, что на дне бывает, а он спрашивает: что, внизу очень холодна вода?
Тут же, по несчастью, прибавилась слава Листа как известного ловеласа; дамы толпились около него
так, как крестьянские мальчики на проселочных дорогах толпятся около проезжего, пока закладывают лошадей, любезно рассматривая его
самого, его коляску, шапку…
После ссылки я его мельком встретил в Петербурге и нашел его очень изменившимся. Убеждения свои он сохранил, но он их сохранил, как воин не выпускает меча из руки, чувствуя, что
сам ранен навылет. Он был задумчив, изнурен и сухо смотрел вперед.
Таким я его застал в Москве в 1842 году; обстоятельства его несколько поправились, труды его были оценены, но все это пришло поздно — это эполеты Полежаева, это прощение Кольрейфа, сделанное не русским царем, а русскою жизнию.
Судьбе и этого было мало. Зачем в
самом деле
так долго зажилась старушка мать? Видела конец ссылки, видела своих детей во всей красоте юности, во всем блеске таланта, чего было жить еще! Кто дорожит счастием, тот должен искать ранней смерти. Хронического счастья
так же нет, как нетающего льда.
Огарев
сам свез деньги в казармы, и это сошло с рук. Но молодые люди вздумали поблагодарить из Оренбурга товарищей и, пользуясь случаем, что какой-то чиновник ехал в Москву, попросили его взять письмо, которое доверить почте боялись. Чиновник не преминул воспользоваться
таким редким случаем для засвидетельствования всей ярости своих верноподданнических чувств и представил письмо жандармскому окружному генералу в Москве.
А в
самом деле, профессора удивились бы, что я в столько лет
так много пошел назад.
— А ты
сам подержи бутылку в
таком жару, чтоб смола не топилась.
Я заметил учтивому офицеру, что это вовсе не нужно, что я
сам, пожалуй, выворочу все карманы, без
таких насильственных мер.
После
такой закуски он закуривал большую трубку на крошечном чубучке, табак у него был крепости невероятной, он его
сам крошил и вследствие этого остроумно называл «санкраше».
— Да вы в
самом деле воображаете, — возразил Шубинский, — что мы
так и поверили вам, что у вас не составлялось тайного общества?
Тропическое помещение показалось
самим властям гошпиталя, в
такой близости к полюсу, невозможным; Сатина перевели в комнату, возле которой оттирали замерзлых.
— Если б у меня был сын, родной сын, с
такой закоснелостью, я бы
сам попросил государя сослать его в Сибирь.
Я потому остановился на этой характеристике, что сначала я был обманут этими господами и в
самом деле считал их несколько получше других; что вовсе не
так…
Привели малюток и построили в правильный фронт; это было одно из
самых ужасных зрелищ, которые я видал, — бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати лет еще кой-как держались, но малютки восьми, десяти лет… Ни одна черная кисть не вызовет
такого ужаса на холст.
Сенявин, который
сам рассказывал этот анекдот, принадлежал к тому числу непрактических людей в русской службе, которые думают, что риторическими выходками о честности и деспотическим преследованием двух-трех плутов, которые подвернутся, можно помочь
такой всеобщей болезни, как русское взяточничество, свободно растущее под тенью цензурного древа.
— Я
таки и
сам думаю, что оно трудновато.
Велел он позвать меня в кабинет, а у
самого ножка болит,
так изволит лежать на софе.
«Ну, говорит, куда же ты их денешь,
сам считай — лекарю два, военному приемщику два, письмоводителю, ну, там на всякое угощение все же больше трех не выйдет, —
так ты уж остальные мне додай, а я постараюсь уладить дельце».
Поехал я снова к председателю и советникам, снова стал им доказывать, что они себе причиняют вред, наказывая
так строго старосту; что они
сами очень хорошо знают, что ни одного дела без взяток не кончишь, что, наконец, им
самим нечего будет есть, если они, как истинные христиане, не будут находить, что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
Я веселее вздохнул, увидя, что губернатор и прокурор согласились, и отправился в полицию просить об облегчении силы наказания; полицейские, отчасти польщенные тем, что я
сам пришел их просить, отчасти жалея мученика, пострадавшего за
такое близкое каждому дело, сверх того зная, что он мужик зажиточный, обещали мне сделать одну проформу.
Простые линии, их гармоническое сочетание, ритм, числовые отношения представляют нечто таинственное и с тем вместе неполное, Здание, храм не заключают
сами в себе своей цели, как статуя или картина, поэма или симфония; здание ищет обитателя, это — очерченное, расчищенное место, это — обстановка, броня черепахи, раковина моллюска, — именно в том-то и дело, чтоб содержащее
так соответствовало духу, цели, жильцу, как панцирь черепахе.
Самое построение храмов было всегда
так полно мистических обрядов, иносказаний, таинственных посвящений, что средневековые строители считали себя чем-то особенным, каким-то духовенством, преемниками строителей Соломонова храма и составляли между собой тайные артели каменщиков, перешедшие впоследствии в масонство.
Но
такие обвинения легко поддерживать, сидя у себя в комнате. Он именно потому и принял, что был молод, неопытен, артист; он принял потому, что после принятия его проекта ему казалось все легко; он принял потому, что
сам царь предлагал ему, ободрял его, поддерживал. У кого не закружилась бы голова?.. Где эти трезвые люди, умеренные, воздержные? Да если и есть, то они не делают колоссальных проектов и не заставляют «говорить каменья»!
«Очень, — отвечал я, — все, что ты говоришь, превосходно, но скажи, пожалуйста, как же ты мог биться два часа говорить с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он дурак?» — «И в
самом деле
так, — сказал, помирая со смеху, Белинский, — ну, брат, зарезал!
Так как новый губернатор был в
самом деле женат, губернаторский дом утратил свой ультрахолостой и полигамический характер. Разумеется, это обратило всех советников к советницам; плешивые старики не хвастались победами «насчет клубники», а, напротив, нежно отзывались о завялых, жестко и угловато костлявых или заплывших жиром до невозможности пускать кровь — супругах своих.
Так въезжал я на почтовых в 1838 год — в лучший, в
самый светлый год моей жизни. Расскажу вам нашу первую встречу с ним.
Верстах в восьмидесяти от Нижнего взошли мы, то есть я и мой камердинер Матвей, обогреться к станционному смотрителю. На дворе было очень морозно и к тому же ветрено. Смотритель, худой, болезненный и жалкой наружности человек, записывал подорожную,
сам себе диктуя каждую букву и все-таки ошибаясь. Я снял шубу и ходил по комнате в огромных меховых сапогах, Матвей грелся у каленой печи, смотритель бормотал, деревянные часы постукивали разбитым и слабым звуком…
Смотритель
сам усадил меня в сани и
так усердно хлопотал, что уронил в сено зажженную свечу и не мог ее потом найти. Он был очень в духе и повторял...
Я не имею духу говорить о нем с улыбкой,
так горестно он кончил свою жизнь, а все-таки до
самой смерти он был очень смешон.
Княгиня удивлялась потом, как сильно действует на князя Федора Сергеевича крошечная рюмка водки, которую он пил официально перед обедом, и оставляла его покойно играть целое утро с дроздами, соловьями и канарейками, кричавшими наперерыв во все птичье горло; он обучал одних органчиком, других собственным свистом; он
сам ездил ранехонько в Охотный ряд менять птиц, продавать, прикупать; он был артистически доволен, когда случалось (да и то по его мнению), что он надул купца… и
так продолжал свою полезную жизнь до тех пор, пока раз поутру, посвиставши своим канарейкам, он упал навзничь и через два часа умер.
Женщина эта играла очень не важную роль, пока княжна была жива, но потом
так ловко умела приладиться к капризам княгини и к ее тревожному беспокойству о себе, что вскоре заняла при ней точно то место, которое
сама княгиня имела при тетке.
«…Мое ребячество было
самое печальное, горькое, сколько слез пролито, не видимых никем, сколько раз, бывало, ночью, не понимая еще, что
такое молитва, я вставала украдкой (не смея и молиться не в назначенное время) и просила бога, чтоб меня кто-нибудь любил, ласкал.
Но для
такого углубления в
самого себя надобно было иметь не только страшную глубь души, в которой привольно нырять, но страшную силу независимости и самобытности. Жить своею жизнию в среде неприязненной и пошлой, гнетущей и безвыходной могут очень немногие. Иной раз дух не вынесет, иной раз тело сломится.
А встретить тебя в
самом деле я не хотел бы. Ты в моем воображении осталась с твоим юным лицом, с твоими кудрями blond cendré, [пепельного цвета (фр.).] останься
такою, ведь и ты, если вспоминаешь обо мне, то помнишь стройного юношу с искрящимся взглядом, с огненной речью,
так и помни и не знай, что взгляд потух, что я отяжелел, что морщины прошли по лбу, что давно нет прежнего светлого и оживленного выражения в лице, которое Огарев называл «выражением надежды», да нет и надежд.