Неточные совпадения
Сам хозяин, однако, смотрел на убранство своего кабинета
так холодно и рассеянно, как будто спрашивал глазами: «Кто сюда натащил и наставил все это?» От
такого холодного воззрения Обломова на свою собственность, а может быть, и еще от более холодного воззрения на тот же предмет слуги его, Захара, вид кабинета, если осмотреть там все повнимательнее, поражал господствующею в нем запущенностью и небрежностью.
Если б не эта тарелка, да не прислоненная к постели только что выкуренная трубка, или не
сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живет, —
так все запылилось, полиняло и вообще лишено было живых следов человеческого присутствия.
— Что ж это я в
самом деле? — сказал он вслух с досадой, — надо совесть знать: пора за дело! Дай только волю себе,
так и…
Захар усмехнулся во все лицо,
так что усмешка охватила даже брови и бакенбарды, которые от этого раздвинулись в стороны, и по всему лицу до
самого лба расплылось красное пятно.
Обломову и хотелось бы, чтоб было чисто, да он бы желал, чтоб это сделалось как-нибудь
так, незаметно,
само собой; а Захар всегда заводил тяжбу, лишь только начинали требовать от него сметания пыли, мытья полов и т. п. Он в
таком случае станет доказывать необходимость громадной возни в доме, зная очень хорошо, что одна мысль об этом приводила барина его в ужас.
— Нет, сегодня у вице-директора обедаю. К четвергу надо приготовить доклад — адская работа! На представления из губерний положиться нельзя. Надо проверить
самому списки. Фома Фомич
такой мнительный: все хочет
сам. Вот сегодня вместе после обеда и засядем.
—
Так двенадцать, а не шесть, — перебил Обломов. — Совсем расстроил меня староста! Если оно и в
самом деле
так: неурожай да засуха,
так зачем огорчать заранее?
Между тем
сам как двадцать пять лет назад определился в какую-то канцелярию писцом,
так в этой должности и дожил до седых волос. Ни ему
самому и никому другому и в голову не приходило, чтоб он пошел выше.
Есть еще сибариты, которым необходимы
такие дополнения в жизни: им скучно без лишнего на свете. Кто подаст куда-то запропастившуюся табакерку или поднимет упавший на пол платок? Кому можно пожаловаться на головную боль с правом на участие, рассказать дурной сон и потребовать истолкования? Кто почитает книжку на сон грядущий и поможет заснуть? А иногда
такой пролетарий посылается в ближайший город за покупкой, поможет по хозяйству — не
самим же мыкаться!
Редко судьба сталкивала его с женщиною в обществе до
такой степени, чтоб он мог вспыхнуть на несколько дней и почесть себя влюбленным. От этого его любовные интриги не разыгрывались в романы: они останавливались в
самом начале и своею невинностью, простотой и чистотой не уступали повестям любви какой-нибудь пансионерки на возрасте.
Он глядит, разиня рот от удивления, на падающие вещи, а не на те, которые остаются на руках, и оттого держит поднос косо, а вещи продолжают падать, — и
так иногда он принесет на другой конец комнаты одну рюмку или тарелку, а иногда с бранью и проклятиями бросит
сам и последнее, что осталось в руках.
На другой, на третий день и
так далее нужно было бы приказывать то же
самое вновь и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
— Да никак и бумаги-то нет! — говорил он
сам с собой, роясь в ящике и ощупывая стол. — Да и
так нет! Ах, этот Захар: житья нет от него!
Доктор ушел, оставив Обломова в
самом жалком положении. Он закрыл глаза, положил обе руки на голову, сжался на стуле в комок и
так сидел, никуда не глядя, ничего не чувствуя.
— Да как же, батюшка, Илья Ильич, быть-то мне?
Сами рассудите: и
так жизнь-то моя горька, я в гроб гляжу…
— Вот у вас все
так: можно и не мести, и пыли не стирать, и ковров не выколачивать. А на новой квартире, — продолжал Илья Ильич, увлекаясь
сам живо представившейся ему картиной переезда, — дня в три не разберутся, все не на своем месте: картины у стен, на полу, галоши на постели, сапоги в одном узле с чаем да с помадой. То, глядишь, ножка у кресла сломана, то стекло на картине разбито или диван в пятнах. Чего ни спросишь, — нет, никто не знает — где, или потеряно, или забыто на старой квартире: беги туда…
Он вникал в глубину этого сравнения и разбирал, что
такое другие и что он
сам, в какой степени возможна и справедлива эта параллель и как тяжела обида, нанесенная ему Захаром; наконец, сознательно ли оскорбил его Захар, то есть убежден ли он был, что Илья Ильич все равно, что «другой», или
так это сорвалось у него с языка, без участия головы.
— Что
такое другой? — продолжал Обломов. — Другой есть
такой человек, который
сам себе сапоги чистит, одевается
сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и не знает, что
такое прислуга; послать некого —
сам сбегает за чем нужно; и дрова в печке
сам помешает, иногда и пыль оботрет…
«А может быть, еще Захар постарается
так уладить, что и вовсе не нужно будет переезжать, авось обойдутся: отложат до будущего лета или совсем отменят перестройку: ну, как-нибудь да сделают! Нельзя же в
самом деле… переезжать!..»
Бессилен рев зверя перед этими воплями природы, ничтожен и голос человека, и
сам человек
так мал, слаб,
так незаметно исчезает в мелких подробностях широкой картины! От этого, может быть,
так и тяжело ему смотреть на море.
Нет, Бог с ним, с морем!
Самая тишина и неподвижность его не рождают отрадного чувства в душе: в едва заметном колебании водяной массы человек все видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас
так ядовито издевается над его гордой волей и
так глубоко хоронит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.
Пекли исполинский пирог, который
сами господа ели еще на другой день; на третий и четвертый день остатки поступали в девичью; пирог доживал до пятницы,
так что один совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели
самым пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дрянное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
Нянька или предание
так искусно избегали в рассказе всего, что существует на
самом деле, что воображение и ум, проникшись вымыслом, оставались уже у него в рабстве до старости. Нянька с добродушием повествовала сказку о Емеле-дурачке, эту злую и коварную сатиру на наших прадедов, а может быть, еще и на нас
самих.
И с
самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит
такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам; другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем как сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Они с бьющимся от волнения сердцем ожидали обряда, пира, церемонии, а потом, окрестив, женив или похоронив человека, забывали
самого человека и его судьбу и погружались в обычную апатию, из которой выводил их новый
такой же случай — именины, свадьба и т. п.
Потом уже начинались повторения: рождение детей, обряды, пиры, пока похороны не изменят декорации; но ненадолго: одни лица уступают место другим, дети становятся юношами и вместе с тем женихами, женятся, производят подобных себе — и
так жизнь по этой программе тянется беспрерывной однообразною тканью, незаметно обрываясь у
самой могилы.
А весной удивятся и обрадуются, что длинные дни наступают. А спросите-ка, зачем им эти длинные дни,
так они и
сами не знают.
И недели три Илюша гостит дома, а там, смотришь, до Страстной недели уж недалеко, а там и праздник, а там кто-нибудь в семействе почему-то решит, что на Фоминой неделе не учатся; до лета остается недели две — не стоит ездить, а летом и
сам немец отдыхает,
так уж лучше до осени отложить.
Захочет ли чего-нибудь Илья Ильич, ему стоит только мигнуть — уж трое-четверо слуг кидаются исполнять его желание; уронит ли он что-нибудь, достать ли ему нужно вещь, да не достанет, — принести ли что, сбегать ли за чем: ему иногда, как резвому мальчику,
так и хочется броситься и переделать все
самому, а тут вдруг отец и мать, да три тетки в пять голосов и закричат...
Свежий ветер
так и режет ему лицо, за уши щиплет мороз, в рот и горло пахнуло холодом, а грудь охватило радостью — он мчится, откуда ноги взялись,
сам и визжит и хохочет.
— Э, какое нездоров! Нарезался! — сказал Захар
таким голосом, как будто и
сам убежден был в этом. — Поверите ли? Один выпил полторы бутылки мадеры, два штофа квасу, да вон теперь и завалился.
— Не тебя ли взять в кучера, мазурика этакого? — захрипел Захар. —
Так ты не стоишь, чтоб тебя
самого запрячь моему барину-то!
— Нет, это
такие господа, которые
сами выдумывают, что им понадобится, — объяснил Захар.
— Ах ты, Боже мой! Что это за человек! — говорил Обломов. — Ну, дай хоть минутку соснуть; ну что это
такое, одна минута? Я
сам знаю…
Мать поплачет, поплачет, потом сядет за фортепьяно и забудется за Герцом: слезы каплют одна за другой на клавиши. Но вот приходит Андрюша или его приведут; он начнет рассказывать
так бойко,
так живо, что рассмешит и ее, притом он
такой понятливый! Скоро он стал читать «Телемака», как она
сама, и играть с ней в четыре руки.
А он сделал это очень просто: взял колею от своего деда и продолжил ее, как по линейке, до будущего своего внука, и был покоен, не подозревая, что варьяции Герца, мечты и рассказы матери, галерея и будуар в княжеском замке обратят узенькую немецкую колею в
такую широкую дорогу, какая не снилась ни деду его, ни отцу, ни ему
самому.
— Детей воспитаешь,
сами достанут; умей направить их
так…
— Джентльмен есть
такой барин, — определил Штольц, — который
сам надевает чулки и
сам же снимает с себя сапоги.
Только что Штольц уселся подле нее, как в комнате раздался ее смех, который был
так звучен,
так искренен и заразителен, что кто ни послушает этого смеха, непременно засмеется
сам, не зная о причине.
— Что это
такое? — говорил он, ворочаясь во все стороны. — Ведь это мученье! На смех, что ли, я дался ей? На другого ни на кого не смотрит
так: не смеет. Я посмирнее,
так вот она… Я заговорю с ней! — решил он, — и выскажу лучше
сам словами то, что она
так и тянет у меня из души глазами.
— А я в
самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда… Не просите меня петь, я не спою уж больше
так… Постойте, еще одно спою… — сказала она, и в ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
А что сказать? Сделать суровую мину, посмотреть на него гордо или даже вовсе не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак не ожидала от него
такого поступка: за кого он ее считает, что позволил себе
такую дерзость?..».
Так Сонечка в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя
сама из всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову.
«Да что же тут дерзкого? — спросила она себя. — Ну, если он в
самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился… Этого никто другой ни за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы
так скоро любви. Это только Обломов мог…»
— Поверьте мне, это было невольно… я не мог удержаться… — заговорил он, понемногу вооружаясь смелостью. — Если б гром загремел тогда, камень упал бы надо мной, я бы все-таки сказал. Этого никакими силами удержать было нельзя… Ради Бога, не подумайте, чтоб я хотел… Я
сам через минуту Бог знает что дал бы, чтоб воротить неосторожное слово…
— Не туда, здесь ближе, — заметил Обломов. «Дурак, — сказал он
сам себе уныло, — нужно было объясниться! Теперь пуще разобидел. Не надо было напоминать: оно бы
так и прошло,
само бы забылось. Теперь, нечего делать, надо выпросить прощение».
Ее воображению открыта теперь
самая поэтическая сфера жизни: ей должны сниться юноши с черными кудрями, стройные, высокие, с задумчивой, затаенной силой, с отвагой на лице, с гордой улыбкой, с этой искрой в глазах, которая тонет и трепещет во взгляде и
так легко добирается до сердца, с мягким и свежим голосом, который звучит как металлическая струна.
— Мы опять ту же дачу возьмем? — скажет тетка ни вопросительно, ни утвердительно, а
так, как будто рассуждает
сама с собой и не решается.
Но он чувствовал, что малейший намек на это вызовет у ней взгляд удивления, потом прибавит холодности в обращении, может быть, и совсем пропадет та искра участия, которую он
так неосторожно погасил в
самом начале. Надо ее раздуть опять, тихо и осторожно, но как — он решительно не знал.
Спрашивать ей было не у кого. У тетки? Но она скользит по подобным вопросам
так легко и ловко, что Ольге никогда не удалось свести ее отзывов в какую-нибудь сентенцию и зарубить в памяти. Штольца нет. У Обломова? Но это какая-то Галатея, с которой ей
самой приходилось быть Пигмалионом.
Сам он не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря по тому, как двигалась рука. В нем была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у сердца — все это действовало
так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.