Неточные совпадения
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом
видел, что ни один человек, кроме меня,
не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто
не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы
увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще
не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик
не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов,
видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да и бросил.
Под вечер
видит он, что драгун верхом въехал на двор; возле конюшни стояла лошадь, драгун хотел ее взять с собой, но только Платон стремглав бросился к нему, уцепившись за поводья, сказал: «Лошадь наша, я тебе ее
не дам».
Драгун погрозил ему пистолетом, да, видно, он
не был заряжен; барин сам
видел и закричал ему: «Оставь лошадь,
не твое дело».
С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она
увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже; [ешь (от фр. manger).] они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Алле, алле», [Ступай (от фр. aller).] а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего
не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку.
— Как? что? — закричал набожный братец. — Вы меня за этим звали… — и так бросил образ, что серебряная риза его задребезжала. Тут и Сенатор закричал голосом еще страшнейшим. Я опрометью бросился на верхний этаж и только успел
видеть, что чиновник и племянник, испуганные
не меньше меня, ретировались на балкон.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их
видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме,
не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что
не находил этого странным. Теперь я стал иначе понимать дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
— Слышал я, государь мой, — говорил он однажды, — что братец ваш еще кавалерию изволил получить. Стар, батюшка, становлюсь, скоро богу душу отдам, а ведь
не сподобил меня господь
видеть братца в кавалерии, хоть бы раз перед кончиной лицезреть их в ленте и во всех регалиях!
Я смотрел на старика: его лицо было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый голос — все внушало доверие; он
не лгал, он
не льстил, ему действительно хотелось
видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать
не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да
не одни ли безумные и достигают святости?
Новое поколение
не имеет этого идолопоклонства, и если бывают случаи, что люди
не хотят на волю, то это просто от лени и из материального расчета. Это развратнее, спору нет, но ближе к концу; они, наверно, если что-нибудь и хотят
видеть на шее господ, то
не владимирскую ленту.
Толочанов, должно быть, очень любил ее; он с этого времени впал в задумчивость, близкую к помешательству, прогуливал ночи и,
не имея своих средств, тратил господские деньги; когда он
увидел, что нельзя свести концов, он 31 декабря 1821 года отравился.
Утром я бросился в небольшой флигель, служивший баней, туда снесли Толочанова; тело лежало на столе в том виде, как он умер: во фраке, без галстука, с раскрытой грудью; черты его были страшно искажены и уже почернели. Это было первое мертвое тело, которое я
видел; близкий к обмороку, я вышел вон. И игрушки, и картинки, подаренные мне на Новый год,
не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его «жжет — огонь!».
Новость эта поразила меня; я никогда прежде
не думал о возможности его смерти; я вырос в большом уважении к Александру и грустно вспоминал, как я его
видел незадолго перед тем в Москве.
Дети года через три стыдятся своих игрушек, — пусть их, им хочется быть большими, они так быстро растут, меняются, они это
видят по курточке и по страницам учебных книг; а, кажется, совершеннолетним можно бы было понять, что «ребячество» с двумя-тремя годами юности — самая полная, самая изящная, самая наша часть жизни, да и чуть ли
не самая важная, она незаметно определяет все будущее.
Отец мой всякий раз говорил, что в этом году он уедет рано, что ему хочется
видеть, как распускается лист, и никогда
не мог собраться прежде июля.
Когда мы ехали назад, я
увидел издали на поле старосту, того же, который был при нас, он сначала
не узнал меня, но, когда мы проехали, он, как бы спохватившись, снял шляпу и низко кланялся. Проехав еще несколько, я обернулся, староста Григорий Горский все еще стоял на том же месте и смотрел нам вслед; его высокая бородатая фигура, кланяющаяся середь нивы, знакомо проводила нас из отчуждившегося Васильевского.
Мальчик, которого физическое здоровье и германское произношение было ему вверено и которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем было что-то доброе, кроткое и задумчивое; он вовсе
не походил на других мальчиков, которых мне случалось
видеть; тем
не менее сближались мы туго.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь другое, чего я и сам
не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг
не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной, и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только
видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Отец мой редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно был всем недоволен. Человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну
видел, слышал, помнил; светский человек accompli, [совершенный (фр.).] он мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он
не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех.
Я так долго возмущался против этой несправедливости, что наконец понял ее: он вперед был уверен, что всякий человек способен на все дурное и если
не делает, то или
не имеет нужды, или случай
не подходит; в нарушении же форм он
видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.
Впоследствии я
видел, когда меня арестовали, и потом, когда отправляли в ссылку, что сердце старика было больше открыто любви и даже нежности, нежели я думал. Я никогда
не поблагодарил его за это,
не зная, как бы он принял мою благодарность.
Разумеется, он
не был счастлив, всегда настороже, всем недовольный, он
видел с стесненным сердцем неприязненные чувства, вызванные им у всех домашних; он
видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом с насмешкой, с досадой, но
не делал ни одной уступки и шел с величайшей настойчивостью своей дорогой.
Гости,
видя постоянно неприязненный вид его и слушая одни жалобы на здоровье, которое далеко
не было так дурно, редели.
— Как это ты в тридцать лет
не научился говорить?.. таскает — как это таскать дрова? — дрова носят, а
не таскают. Ну, Данило, слава богу, господь сподобил меня еще раз тебя
видеть. Прощаю тебе все грехи за сей год и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей
не чистишь, и ты меня прости. Потаскай еще дровец, пока силенка есть, ну, а теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех.
Он в продолжение нескольких лет постоянно через воскресенье обедал у нас, и равно его аккуратность и неаккуратность, если он пропускал, сердили моего отца, и он теснил его. А добрый Пименов все-таки ходил и ходил пешком от Красных ворот в Старую Конюшенную до тех пор, пока умер, и притом совсем
не смешно. Одинокий, холостой старик, после долгой хворости, умирающими глазами
видел, как его экономка забирала его вещи, платья, даже белье с постели, оставляя его без всякого ухода.
Тогда только оценил я все безотрадное этой жизни; с сокрушенным сердцем смотрел я на грустный смысл этого одинокого, оставленного существования, потухавшего на сухом, жестком каменистом пустыре, который он сам создал возле себя, но который изменить было
не в его воле; он знал это,
видел приближающуюся смерть и, переламывая слабость и дряхлость, ревниво и упорно выдерживал себя. Мне бывало ужасно жаль старика, но делать было нечего — он был неприступен.
Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и
не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой
увидел, что боец ему
не уступит.
Это
не значило: на поле сражения едут пушки, а просто, что на марже [полях книги (от фр. marge).] такое заглавие. Как жаль, что Николай обходил университет, если б он
увидел Мягкова, он его сделал бы попечителем.
— Поспоримте, пожалуйста, о чем-нибудь, чтоб Лист
видел, что есть здесь в комнате люди,
не исключительно занятые им.
Мы уж
не то что чуяли ее приближение — а слышали,
видели и жались теснее и теснее друг к другу.
Вадим умер в феврале 1843 г.; я был при его кончине и тут в первый раз
видел смерть близкого человека, и притом во всем
не смягченном ужасе ее, во всей бессмысленной случайности, во всей тупой, безнравственной несправедливости.
Мне случалось иной раз
видеть во сне, что я студент и иду на экзамен, — я с ужасом думал, сколько я забыл, срежешься, да и только, — и я просыпался, радуясь от души, что море и паспорты, годы и визы отделяют меня от университета, никто меня
не будет испытывать и
не осмелится поставить отвратительную единицу.
Наш неопытный вкус еще далее шампанского
не шел и был до того молод, что мы как-то изменили и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux. [шипучего вина ривесальт (фр.).] В Париже я на карте у ресторана
увидел это имя, вспомнил 1833 год и потребовал бутылку. Но, увы, даже воспоминания
не помогли мне выпить больше одного бокала.
— Много, много пришлось мне перестрадать, что-то еще придется
увидеть, — прибавила она, качая головой, — хорошего ничего
не чует сердце.
После падения Франции я
не раз встречал людей этого рода, людей, разлагаемых потребностью политической деятельности и
не имеющих возможности найтиться в четырех стенах кабинета или в семейной жизни. Они
не умеют быть одни; в одиночестве на них нападает хандра, они становятся капризны, ссорятся с последними друзьями,
видят везде интриги против себя и сами интригуют, чтоб раскрыть все эти несуществующие козни.
Смертельно жаль было
видеть Орлова, усиливавшегося сделаться ученым, теоретиком. Он имел ум ясный и блестящий, но вовсе
не спекулятивный, а тут он путался в разных новоизобретенных системах на давно знакомые предметы, вроде химической номенклатуры. Всё отвлеченное ему решительно
не удавалось, но он с величайшим ожесточением возился с метафизикой.
Лицо Раевского подернулось облаком, но это было
не выражение плаксивого самосохранения, которое я
видел утром, а какая-то смесь горьких воспоминаний и отвращения.
Потом взошел моей отец. Он был бледен, но старался выдержать свою бесстрастную роль. Сцена становилась тяжела. Мать моя сидела в углу и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но голос его дрожал. Я боялся, что
не выдержу этого à la longue, [долго (фр.).] и
не хотел доставить квартальным удовольствия
видеть меня плачущим.
Кантонист
не продолжал разговора; он
увидел, что я взят
не за буянство,
не за пьянство, и потерял ко мне весь интерес, а может, и боялся вступить в разговор с опасным арестантом.
— С жиру, собаки, бесятся! — говорил он. — Сидели б, бестии, покойно у себя, благо мы молчим да мирволим.
Видишь, важность какая! поругались — да и тотчас начальство беспокоить. И что вы за фря такая? Словно вам в первый раз — да вас назвать нельзя,
не выругавши, — таким ремеслом занимаетесь.
— Вы, я
вижу, ничего
не знаете, — сказал, перечитывая ответы, Цынский. — Я вас предупредил — вы усложните ваше положение.
Это было время наибольшего страха от зажигательства; действительно,
не проходило дня, чтоб я
не слышал трех-четырех раз сигнального колокольчика; из окна я
видел всякую ночь два-три зарева.
— Вы
увидите, — отвечал умно и учтиво полицейский. После этого, разумеется, я
не продолжал разговора, собрал вещи и пошел.
Через несколько недель полковник Семенов (брат знаменитой актрисы, впоследствии княгини Гагариной) позволил оставлять свечу, запретив, чтоб чем-нибудь завешивали окно, которое было ниже двора, так что часовой мог
видеть все, что делается у арестанта, и
не велел в коридоре кричать «слушай».
Офицер извинялся, говоря обычные пошлости о беспрекословном повиновении, о долге — и, наконец, в отчаянии,
видя, что его слова нисколько
не действуют, кончил свою речь вопросом...
— Вы идете прямо под белый ремень или в казематы, по дороге вы убьете отца, он дня
не переживет,
увидев вас в серой шинели.
Жаль было прежней жизни, и так круто приходилось ее оставить…
не простясь.
Видеть Огарева я
не имел надежды. Двое из друзей добрались ко мне в последние дни, но этого мне было мало.
— Делайте все, что вам приказывает служба, но я вас прошу избавить меня от поучений. Из ваших слов я
вижу, что вы ждали, чтоб я вам поклонился. Я
не имею привычки кланяться незнакомым.
Хозяйка усадила меня на диван, узнав, что я из Москвы, спросила —
видел ли я в Москве г. Кабрита? Я ей сказал, что никогда и фамилии подобной
не слыхал.