Неточные совпадения
Записки эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять,
когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это
так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
Бывало,
когда я еще был ребенком, Вера Артамоновна, желая меня сильно обидеть за какую-нибудь шалость, говаривала мне: «Дайте срок, — вырастете,
такой же барин будете, как другие».
Мне было около пятнадцати лет,
когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет
такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это
так, что тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка, то он за них берет дороже, чем за катехизис.
Каждый год отец мой приказывал мне говеть. Я побаивался исповеди, и вообще церковная mise en scene [постановка (фр.).] поражала меня и пугала; с истинным страхом подходил я к причастию; но религиозным чувством я этого не назову, это был тот страх, который наводит все непонятное, таинственное, особенно
когда ему придают серьезную торжественность;
так действует ворожба, заговаривание. Разговевшись после заутрени на святой неделе и объевшись красных яиц, пасхи и кулича, я целый год больше не думал о религии.
В кухне сидел обыкновенно бурмистр, седой старик с шишкой на голове; повар, обращаясь к нему, критиковал плиту и очаг, бурмистр слушал его и по временам лаконически отвечал: «И то — пожалуй, что и
так», — и невесело посматривал на всю эту тревогу, думая: «
Когда нелегкая их пронесет».
Когда он воспитывался, европейская цивилизация была еще
так нова в России, что быть образованным значило быть наименее русским.
Камердинер обыкновенно при
таких проделках что-нибудь отвечал; но
когда не находил ответа в глаза, то, выходя, бормотал сквозь зубы. Тогда барин, тем же спокойным голосом, звал его и спрашивал, что он ему сказал?
Сенатору доставалось и не
так,
когда он противуречил или был не одного мнения с меньшим братом, что, впрочем, случалось очень редко; а иногда без всяких противуречий,
когда мой отец был особенно не в духе. При этих комико-трагических сценах, что всего было смешнее, это естественная запальчивость Сенатора и натянутое, искусственное хладнокровие моего отца.
Голицын был удивительный человек, он долго не мог привыкнуть к тому беспорядку, что
когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен был его заменять,
так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз читать в клинике о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
— Ха, ха, ха, — как я узнаю моего учителя физиологии и материализма, — сказал я ему, смеясь от души, — ваше замечание
так и напомнило мне те блаженные времена,
когда я приходил к вам, вроде гетевского Вагнера, надоедать моим идеализмом и выслушивать не без негодования ваши охлаждающие сентенции.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а слово «молния»
так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Когда он дошел до залы и уселся, тогда надобно было встать. Попечитель Писарев счел нужным в кратких, но сильных словах отдать приказ, по-русски, о заслугах его превосходительства и знаменитого путешественника; после чего Сергей Глинка, «офицер», голосом тысяча восьмисот двенадцатого года, густосиплым, прочел свое стихотворение, начинавшееся
так...
С месяц времени мы делали репетицию, а все-таки сердце сильно билось и руки дрожали,
когда мертвая тишина вдруг заменила увертюру и занавесь стала, как-то страшно пошевеливаясь, подниматься; мы с Марфой ожидали за кулисами начала.
Когда они все бывали в сборе в Москве и садились за свой простой обед, старушка была вне себя от радости, ходила около стола, хлопотала и, вдруг останавливаясь, смотрела на свою молодежь с
такою гордостью, с
таким счастием и потом поднимала на меня глаза, как будто спрашивая: «Не правда ли, как они хороши?» Как в эти минуты мне хотелось броситься ей на шею, поцеловать ее руку. И к тому же они действительно все были даже наружно очень красивы.
Когда я возвратился, в маленьком доме царила мертвая тишина, покойник, по русскому обычаю, лежал на столе в зале, поодаль сидел живописец Рабус, его приятель, и карандашом, сквозь слезы снимал его портрет; возле покойника молча, сложа руки, с выражением бесконечной грусти, стояла высокая женская фигура; ни один артист не сумел бы изваять
такую благородную и глубокую «Скорбь».
Я простил ему рейнвейн, особенно
когда он мне сообщил, что он менее был испуган,
когда раз тонул возле Лиссабона, чем теперь. Последнее обстоятельство было
так нежданно для меня, что мною овладел безумный смех.
Соколовского схватили в Петербурге и, не сказавши, куда его повезут, отправили в Москву. Подобные шутки полиция у нас делает часто и совершенно бесполезно. Это ее поэзия. Нет на свете
такого прозаического,
такого отвратительного занятия, которое бы не имело своей артистической потребности, ненужной роскоши, украшений. Соколовского привезли прямо в острог и посадили в какой-то темный чулан. Почему его посадили в острог,
когда нас содержали по казармам?
Когда Оранский окончил чтение, выступил полковник Шубинский. Он отборными словами и ломоносовским слогом объявил нам, что мы обязаны предстательству того благородного вельможи, который председательствовал в комиссии, что государь был
так милосерд.
Когда меня перевели
так неожиданно в Вятку, я пошел проститься с Цехановичем. Небольшая комната, в которой он жил, была почти совсем пуста; небольшой старый чемоданчик стоял возле скудной постели, деревянный стол и один стул составляли всю мебель, — на меня пахнуло моей Крутицкой кельей.
Восточная Сибирь управляется еще больше спустя рукава. Это уж
так далеко, что и вести едва доходят до Петербурга. В Иркутске генерал-губернатор Броневский любил палить в городе из пушек,
когда «гулял». А другой служил пьяный у себя в доме обедню в полном облачении и в присутствии архиерея. По крайней мере, шум одного и набожность другого не были
так вредны, как осадное положение Пестеля и неусыпная деятельность Капцевича.
Так сердце и стукнуло от радости,
когда я увидел нашу упряжь.
Всякий раз,
когда я ей попадался на глаза, она притесняла меня; ее проповедям, ворчанью не было конца, она меня журила за все: за измятый воротничок, за пятно на курточке, за то, что я не
так подошел к руке, заставляла подойти другой раз.
Княгиня удивлялась потом, как сильно действует на князя Федора Сергеевича крошечная рюмка водки, которую он пил официально перед обедом, и оставляла его покойно играть целое утро с дроздами, соловьями и канарейками, кричавшими наперерыв во все птичье горло; он обучал одних органчиком, других собственным свистом; он сам ездил ранехонько в Охотный ряд менять птиц, продавать, прикупать; он был артистически доволен,
когда случалось (да и то по его мнению), что он надул купца… и
так продолжал свою полезную жизнь до тех пор, пока раз поутру, посвиставши своим канарейкам, он упал навзничь и через два часа умер.
Это было невозможно… Troppo tardi… [Слишком поздно (ит.).] Оставить ее в минуту,
когда у нее, у меня
так билось сердце, — это было бы сверх человеческих сил и очень глупо… Я не пошел — она осталась… Месяц прокладывал свои полосы в другую сторону. Она сидела у окна и горько плакала. Я целовал ее влажные глаза, утирал их прядями косы, упавшей на бледно-матовое плечо, которое вбирало в себя месячный свет, терявшийся без отражения в нежно-тусклом отливе.
Тихо выпустила меня горничная, мимо которой я прошел, не смея взглянуть ей в лицо. Отяжелевший месяц садился огромным красным ядром — заря занималась. Было очень свежо, ветер дул мне прямо в лицо — я вдыхал его больше и больше, мне надобно было освежиться.
Когда я подходил к дому — взошло солнце, и добрые люди, встречавшиеся со мной, удивлялись, что я
так рано встал «воспользоваться хорошей погодой».
Подруга ее, небольшого роста, смуглая брюнетка, крепкая здоровьем, с большими черными глазами и с самобытным видом, была коренастая, народная красота; в ее движениях и словах видна была большая энергия, и
когда, бывало, аптекарь, существо скучное и скупое, делал не очень вежливые замечания своей жене и та их слушала с улыбкой на губах и слезой на реснице, Паулина краснела в лице и
так взглядывала на расходившегося фармацевта, что тот мгновенно усмирялся, делал вид, что очень занят, и уходил в лабораторию мешать и толочь всякую дрянь для восстановления здоровья вятских чиновников.
На другой день, в обеденную пору бубенчики перестали позванивать, мы были у подъезда Кетчера. Я велел его вызвать. Неделю тому назад,
когда он меня оставил во Владимире, о моем приезде не было даже предположения, а потому он
так удивился, увидя меня, что сначала не сказал ни слова, а потом покатился со смеху, но вскоре принял озабоченный вид и повел меня к себе.
Когда мы были в его комнате, он, тщательно запирая дверь на ключ, спросил меня...
Когда совсем смерклось, мы отправились с Кетчером. Сильно билось сердце,
когда я снова увидел знакомые, родные улицы, места, домы, которых я не видал около четырех лет… Кузнецкий мост, Тверской бульвар… вот и дом Огарева, ему нахлобучили какой-то огромный герб, он чужой уж; в нижнем этаже, где мы
так юно жили, жил портной… вот Поварская — дух занимается: в мезонине, в угловом окне, горит свечка, это ее комната, она пишет ко мне, она думает обо мне, свеча
так весело горит,
так мне горит.
— Так-то ты и прилетел, — говорила она, — ах ты, буйная голова, и
когда ты это уймешься, беспутный ты мой, и барышню
так испугал, что чуть в обморок не упала.
Когда я предварительно просил у губернатора дозволение, я вовсе не представлял моего брака тайным, это было вернейшее средство, чтоб никто не говорил, и чего же было естественнее приезда моей невесты во Владимир,
когда я был лишен права из него выехать. Тоже естественно было и то, что в
таком случае мы желали венчаться как можно скромнее.
…
Когда мы выезжали из Золотых ворот вдвоем, без чужих, солнце, до тех пор закрытое облаками, ослепительно осветило нас последними ярко-красными лучами, да
так торжественно и радостно, что мы сказали в одно слово: «Вот наши провожатые!» Я помню ее улыбку при этих словах и пожатье руки.
Бедные матери, скрывающие, как позор, следы любви, как грубо и безжалостно гонит их мир и гонит в то время,
когда женщине
так нужен покой и привет, дико отравляя ей те незаменимые минуты полноты, в которые жизнь, слабея, склоняется под избытком счастия…
Что касается до твоего положения, оно не
так дурно для твоего развития, как ты воображаешь. Ты имеешь большой шаг над многими; ты,
когда начала понимать себя, очутилась одна, одна во всем свете. Другие знали любовь отца и нежность матери, — у тебя их не было. Никто не хотел тобою заняться, ты была оставлена себе. Что же может быть лучше для развития? Благодари судьбу, что тобою никто не занимался, они тебе навеяли бы чужого, они согнули бы ребяческую душу, — теперь это поздно.
Лариса Дмитриевна, давно прошедшая этими «задами» пантеизма, сбивала его и, улыбаясь, показывала мне на него глазами. Она, разумеется, была правее его, и я добросовестно ломал себе голову и досадовал,
когда мой доктор торжественно смеялся. Споры эти занимали меня до того, что я с новым ожесточением принялся за Гегеля. Мученье моей неуверенности недолго продолжалось, истина мелькнула перед глазами и стала становиться яснее и яснее; я склонился на сторону моей противницы, но не
так, как она хотела.
Недаром Скобелев, комендант Петропавловской крепости, говорил шутя Белинскому, встречаясь на Невском проспекте: «
Когда же к нам, у меня совсем готов тепленький каземат,
так для вас его и берегу».
Сказавши это, он бросился на кресло, изнеможенный, и замолчал. При слове «гильотина» хозяин побледнел, гости обеспокоились, сделалась пауза. Магистр был уничтожен, но именно в эти минуты самолюбие людское и закусывает удила. И. Тургенев советует человеку,
когда он
так затешется в споре, что самому сделается страшно, провесть раз десять языком внутри рта, прежде чем вымолвить слово.
Но что же доказывает все это? Многое, но на первый случай то, что немецкой работы китайские башмаки, в которых Россию водят полтораста лет, натерли много мозолей, но, видно, костей не повредили, если всякий раз,
когда удается расправить члены, являются
такие свежие и молодые силы. Это нисколько не обеспечивает будущего, но делает его крайне возможным.
— Вы их еще не знаете, — говаривала она мне, провожая киваньем головы разных толстых и худых сенаторов и генералов, — а уж я довольно на них насмотрелась, меня не
так легко провести, как они думают; мне двадцати лет не было,
когда брат был в пущем фавёре, императрица меня очень ласкала и очень любила.
Любовница Аракчеева, шестидесятилетнего старика, его крепостная девка, теснила дворню, дралась, ябедничала, а граф порол по ее доносам.
Когда всякая мера терпения была перейдена, повар ее зарезал. Преступление было
так ловко сделано, что никаких следов виновника не было.
Не сердитесь за эти строки вздору, я не буду продолжать их; они почти невольно сорвались с пера,
когда мне представились наши московские обеды; на минуту я забыл и невозможность записывать шутки, и то, что очерки эти живы только для меня да для немногих, очень немногих оставшихся. Мне бывает страшно,
когда я считаю — давно ли перед всеми было
так много,
так много дороги!..
…
Такие слезы текли по моим щекам,
когда герой Чичероваккио в Колизее, освещенном последними лучами заходящего солнца, отдавал восставшему и вооружившемуся народу римскому отрока-сына за несколько месяцев перед тем, как они оба пали, расстрелянные без суда военными палачами венчанного мальчишки!
Жаль было разрушать его мистицизм; эту жалость я прежде испытывал с Витбергом. Мистицизм обоих был художественный; за ним будто не исчезала истина, а пряталась в фантастических очертаниях и монашеских рясах. Беспощадная потребность разбудить человека является только тогда,
когда он облекает свое безумие в полемическую форму или
когда близость с ним
так велика, что всякий диссонанс раздирает сердце и не дает покоя.
В глухую ночь,
когда «Москвитянин» тонул и «Маяк» не светил ему больше из Петербурга, Белинский, вскормивши своей кровью «Отечественные записки», поставил на ноги их побочного сына и дал им обоим
такой толчок, что они могли несколько лет продолжать свой путь с одними корректорами и батырщиками, литературными мытарями и книжными грешниками.
— Ну, не хочет этот господин пяти мест,
так бросай пожитки долой, пусть ждет,
когда будут семь пустых мест.
Когда «дух отрицанья» является
таким шутником, как Мефистофель, тогда разрыв еще не страшен; насмешливая и вечно противоречащая натура его еще расплывается в высшей гармонии и в свое время прозвучит всему — sie ist gerettet. [она спасена (нем.).]
Я знаю, что мое воззрение на Европу встретит у нас дурной прием. Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в нее
так, как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину — даже в тех случаях,
когда она мне вредна.
Такую роль недоросля мне не хотелось играть, я сказал, что дал слово, и взял чек на всю сумму.
Когда я приехал к нотариусу, там, сверх свидетелей, был еще кредитор, приехавший получить свои семьдесят тысяч франков. Купчую перечитали, мы подписались, нотариус поздравил меня парижским домохозяином, — оставалось вручить чек.
Николай раз на смотру, увидав молодца флангового солдата с крестом, спросил его: «Где получил крест?» По несчастью, солдат этот был из каких-то исшалившихся семинаристов и, желая воспользоваться
таким случаем, чтоб блеснуть красноречием, отвечал: «Под победоносными орлами вашего величества». Николай сурово взглянул на него, на генерала, надулся и прошел. А генерал, шедший за ним,
когда поравнялся с солдатом, бледный от бешенства, поднял кулак к его лицу и сказал: «В гроб заколочу Демосфена!»
Я под конец книги следил за Прудоном, как Кент следил за королем Лиром, ожидая,
когда он образумится, но он заговаривался больше и больше, —
такие же припадки нетерпимости, необузданной речи, как у Лира,
так же «Every inch» [«Каждый дюйм» (англ.).] обличает талант, но… талант «тронутый».
— Да что же мне делать? Я ужасно обрадовался,
когда вы взошли: ich habe so bei mir gedacht, der wird Rat schaffen. [я подумал про себя: этот что-нибудь посоветует (нем.).]
Так не запечатывать заведения?