Неточные совпадения
Многие из
друзей советовали мне начать полное издание «Былого
и дум»,
и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d'un jet, [сразу (фр.).] я не берусь.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни
других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма
и ссылка — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая
и укрепляя своими ударами молодую жизнь».
Несколько опытов мне не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из
друзей юности мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты
и остановился… труд мой был кончен!
Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись
и исчезали между Воробьевыми горами
и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки,
и чужое племя около…
и нет нам больше дороги на родину… одна мечта двух мальчиков — одного 13 лет,
другого 14 — уцелела!
— Так
и началось. Папенька-то ваш, знаете, какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот
и собрался! Все говорили, пора ехать, чего ждать, почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то
другой.
За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных, один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его
и хвать, так у них до кончины шрам
и остался;
другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, озорник, изодрал пеленки, да
и бросил.
Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее
и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом
и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда
и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольшой жил в губернаторском доме; сели мы так просто на улице, караульные везде ходят,
другие, верховые, ездят.
Мортье вспомнил, что он знал моего отца в Париже,
и доложил Наполеону; Наполеон велел на
другое утро представить его себе. В синем поношенном полуфраке с бронзовыми пуговицами, назначенном для охоты, без парика, в сапогах, несколько дней не чищенных, в черном белье
и с небритой бородой, мой отец — поклонник приличий
и строжайшего этикета — явился в тронную залу Кремлевского дворца по зову императора французов.
Граф спросил письмо, отец мой сказал о своем честном слове лично доставить его; граф обещал спросить у государя
и на
другой день письменно сообщил, что государь поручил ему взять письмо для немедленного доставления.
Лет через пятнадцать староста еще был жив
и иногда приезжал в Москву, седой как лунь
и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем
и поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась
и как они, не понимая
друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза,
и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды
и охотно ходил к нему на руки.
Старосты
и крестьяне теряли голову: один требует подвод,
другой сена, третий дров, каждый распоряжается, каждый посылает своих поверенных.
Старший брат назначает старосту, — меньшие сменяют его через месяц, придравшись к какому-нибудь вздору,
и назначают
другого, которого старший брат не признает.
— Проси, — сказал Сенатор с приметным волнением, мой отец принялся нюхать табак, племянник поправил галстук, чиновник поперхнулся
и откашлянул. Мне было велено идти наверх, я остановился, дрожа всем телом, в
другой комнате.
Что было
и как было, я не умею сказать; испуганные люди забились в углы, никто ничего не знал о происходившем, ни Сенатор, ни мой отец никогда при мне не говорили об этой сцене. Шум мало-помалу утих,
и раздел имения был сделан, тогда или в
другой день — не помню.
Сенатор был по характеру человек добрый
и любивший рассеяния; он провел всю жизнь в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом
и придворно-служебном, не догадываясь, что есть
другой мир, посерьезнее, — несмотря даже на то, что все события с 1789 до 1815 не только прошли возле, но зацеплялись за него.
Лет до десяти я не замечал ничего странного, особенного в моем положении; мне казалось естественно
и просто, что я живу в доме моего отца, что у него на половине я держу себя чинно, что у моей матери
другая половина, где я кричу
и шалю сколько душе угодно. Сенатор баловал меня
и дарил игрушки, Кало носил на руках, Вера Артамоновна одевала меня, клала спать
и мыла в корыте, m-me Прово водила гулять
и говорила со мной по-немецки; все шло своим порядком, а между тем я начал призадумываться.
Мы с вами старые
друзья,
и я привык говорить с вами откровенно: штатской службой, университетом вы ни вашему молодому человеку не сделаете добра, ни пользы для общества.
Утром на
другой день я оделся в его мундир, надел саблю
и кивер
и посмотрел в зеркало.
Передняя
и девичья составляли единственное живое удовольствие, которое у меня оставалось. Тут мне было совершенное раздолье, я брал партию одних против
других, судил
и рядил вместе с моими приятелями их дела, знал все их секреты
и никогда не проболтался в гостиной о тайнах передней.
Дети вообще любят слуг; родители запрещают им сближаться с ними, особенно в России; дети не слушают их, потому что в гостиной скучно, а в девичьей весело. В этом случае, как в тысяче
других, родители не знают, что делают. Я никак не могу себе представить, чтоб наша передняя была вреднее для детей, чем наша «чайная» или «диванная». В передней дети перенимают грубые выражения
и дурные манеры, это правда; но в гостиной они принимают грубые мысли
и дурные чувства.
Представляя слуг
и рабов распутными зверями, плантаторы отводят глаза
другим и заглушают крики совести в себе.
Разумеется, отсутствие, с одной стороны, всякого воспитания, с
другой — крестьянской простоты при рабстве внесли бездну уродливого
и искаженного в их нравы, но при всем этом они, как негры в Америке, остались полудетьми: безделица их тешит, безделица огорчает; желания их ограниченны
и скорее наивны
и человечественны, чем порочны.
Пить чай в трактире имеет
другое значение для слуг. Дома ему чай не в чай; дома ему все напоминает, что он слуга; дома у него грязная людская, он должен сам поставить самовар; дома у него чашка с отбитой ручкой
и всякую минуту барин может позвонить. В трактире он вольный человек, он господин, для него накрыт стол, зажжены лампы, для него несется с подносом половой, чашки блестят, чайник блестит, он приказывает — его слушают, он радуется
и весело требует себе паюсной икры или расстегайчик к чаю.
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых, то есть не теснили их физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив
и именно потому часто груб
и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения
и так мало ими занимался, что они почти не знали
друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения
и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев
и брани.
Когда он разгонял наконец мальчишек
и оставался один, его преследования обращались на единственного
друга его, Макбета, — большую ньюфаундлендскую собаку, которую он кормил, любил, чесал
и холил. Посидев без компании минуты две-три, он сходил на двор
и приглашал Макбета с собой на залавок; тут он заводил с ним разговор.
И, обиженный неблагодарностью своего
друга, он нюхал с гневом табак
и бросал Макбету в нос, что оставалось на пальцах, после чего тот чихал, ужасно неловко лапой снимал с глаз табак, попавший в нос,
и, с полным негодованием оставляя залавок, царапал дверь; Бакай ему отворял ее со словами «мерзавец!»
и давал ему ногой толчок. Тут обыкновенно возвращались мальчики,
и он принимался ковырять масло.
Сенатор, новый владелец его, нисколько их не теснил, он даже любил молодого Толочанова, но ссора его с женой продолжалась; она не могла ему простить обмана
и бежала от него с
другим.
— Не то, совсем не то! Attention! «Je crains Dieu, cher Abner, — тут пробор, — он закрывал глаза, слегка качал головой
и, нежно отталкивая рукой волны, прибавлял: — et n'ai point d'autre crainte». [Внимание! «Я боюсь бога, дорогой Абнер… А ничего
другого не боюсь» (фр.).]
Гувернанты употребляют немца на покупки, на всевозможные комиссии, но позволяют ухаживать за собой только в случае сильных физических недостатков
и при совершенном отсутствии
других поклонников.
В самом деле, большей частию в это время немца при детях благодарят, дарят ему часы
и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам
и получать выговоры за насморк
и пятны на платьях, то немец при детях становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки
и делает
другого рода тайные услуги им.
Это «житие» не оканчивается с их смертию. Отец Ивашева, после ссылки сына, передал свое именье незаконному сыну, прося его не забывать бедного брата
и помогать ему. У Ивашевых осталось двое детей, двое малюток без имени, двое будущих кантонистов, посельщиков в Сибири — без помощи, без прав, без отца
и матери. Брат Ивашева испросил у Николая позволения взять детей к себе; Николай разрешил. Через несколько лет он рискнул
другую просьбу, он ходатайствовал о возвращении им имени отца; удалось
и это.
Все ожидали облегчения в судьбе осужденных, — коронация была на дворе. Даже мой отец, несмотря на свою осторожность
и на свой скептицизм, говорил, что смертный приговор не будет приведен в действие, что все это делается для того, чтоб поразить умы. Но он, как
и все
другие, плохо знал юного монарха. Николай уехал из Петербурга
и, не въезжая в Москву, остановился в Петровском дворце… Жители Москвы едва верили своим глазам, читая в «Московских ведомостях» страшную новость 14 июля.
Старик посмотрел на меня, опуская одну седую бровь
и поднимая
другую, поднял очки на лоб, как забрало, вынул огромный синий носовой платок
и, утирая им нос, с важностью сказал...
На
другой день после приезда кузина ниспровергла весь порядок моих занятий, кроме уроков; самодержавно назначила часы для общего чтения, не советовала читать романы, а рекомендовала Сегюрову всеобщую историю
и Анахарсисово путешествие.
Кузина привезла из Корчевы воланы, в один из воланов была воткнута булавка,
и она никогда не играла
другим,
и всякий раз, когда он попадался мне или кому-нибудь, брала его, говоря, что она очень к нему привыкла.
Я был испуган, несчастен
и, подождав с полчаса, отправился к ней; комната была заперта, я просил отпереть дверь, кузина не пускала, говорила, что она больна, что я не
друг ей, а бездушный мальчик.
Всего более раздражен был камердинер моего отца, он чувствовал всю важность укладки, с ожесточением выбрасывал все положенное
другими, рвал себе волосы на голове от досады
и был неприступен.
Отец мой вовсе не раньше вставал на
другой день, казалось, даже позже обыкновенного, так же продолжительно пил кофей
и, наконец, часов в одиннадцать приказывал закладывать лошадей. За четвероместной каретой, заложенной шестью господскими лошадями, ехали три, иногда четыре повозки: коляска, бричка, фура или вместо нее две телеги; все это было наполнено дворовыми
и пожитками; несмотря на обозы, прежде отправленные, все было битком набито, так что никому нельзя было порядочно сидеть.
Отец мой говорил с ними несколько слов; одни подходили к ручке, которую он никогда не давал,
другие кланялись, —
и мы уезжали.
По
другую сторону — гора
и небольшая деревенька, там построил мой отец новый дом.
В саду было множество ворон; гнезда их покрывали макушки деревьев, они кружились около них
и каркали; иногда, особенно к вечеру, они вспархивали целыми сотнями, шумя
и поднимая
других; иногда одна какая-нибудь перелетит наскоро с дерева на дерево,
и все затихнет…
Впрочем, сверх пальбы, еще
другое наслаждение осталось моей неизменной страстью — сельские вечера; они
и теперь, как тогда, остались для меня минутами благочестия, тишины
и поэзии.
Мы посмотрели
друг на
друга…
и тихим шагом поехали к остерии, [ресторану (от ит. osteria).] где нас ждала коляска.
Священник умер, Василий Епифанов пишет отчеты
и напивается в
другой деревне.
Мой отец спросил его имя
и написал на
другой день о бывшем Эссену.
Мальчик, которого физическое здоровье
и германское произношение было ему вверено
и которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем было что-то доброе, кроткое
и задумчивое; он вовсе не походил на
других мальчиков, которых мне случалось видеть; тем не менее сближались мы туго.
…Посидевши немного, я предложил читать Шиллера. Меня удивляло сходство наших вкусов; он знал на память гораздо больше, чем я,
и знал именно те места, которые мне так нравились; мы сложили книгу
и выпытывали, так сказать,
друг в
друге симпатию.
Запыхавшись
и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись
друг на
друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу.
Долго я сам в себе таил восторги; застенчивость или что-нибудь
другое, чего я
и сам не знаю, мешало мне высказать их, но на Воробьевых горах этот восторг не был отягчен одиночеством, ты разделял его со мной,
и эти минуты незабвенны, они, как воспоминания о былом счастье, преследовали меня дорогой, а вокруг я только видел лес; все было так синё, синё, а на душе темно, темно».
Я давно любил,
и любил страстно, Ника, но не решался назвать его «
другом»,
и когда он жил летом в Кунцеве, я писал ему в конце письма: «
Друг ваш или нет, еще не знаю». Он первый стал мне писать ты
и называл меня своим Агатоном по Карамзину, а я звал его моим Рафаилом по Шиллеру. [«Philosophische Briefe» — «Философские письма» (нем.) (Прим. А.
И. Герцена.)]