Неточные совпадения
Записки эти не первый опыт. Мне
было лет двадцать пять, когда я начинал
писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я
был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
Этот раз я
писал не для того, чтобы выиграть время, — торопиться
было некуда.
В деревню
писал он всякую зиму, чтоб дом
был готов и протоплен, но это делалось больше по глубоким политическим соображениям, нежели серьезно, — для того, чтоб староста и земский, боясь близкого приезда, внимательнее смотрели за хозяйством.
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой, словом,
был очень противен. Через месяц мы не могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не
написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
«
Напиши, — заключал он, — как в этом месте (на Воробьевых горах) развилась история нашей жизни, то
есть моей и твоей».
Он уважал, правда, Державина и Крылова: Державина за то, что
написал оду на смерть его дяди князя Мещерского, Крылова за то, что вместе с ним
был секундантом на дуэли Н. Н. Бахметева.
— Ведь вот умный человек, — говорил мой отец, — и в конспирации
был, книгу
писал des finances, [о финансах (фр.).] а как до дела дошло, видно, что пустой человек… Неккеры! А я вот попрошу Григория Ивановича съездить, он не конспиратор, но честный человек и дело знает.
Пока еще не разразилась над нами гроза, мой курс пришел к концу. Обыкновенные хлопоты, неспаные ночи для бесполезных мнемонических пыток, поверхностное учение на скорую руку и мысль об экзамене, побеждающая научный интерес, все это — как всегда. Я
писал астрономическую диссертацию на золотую медаль и получил серебряную. Я уверен, что я теперь не в состоянии
был бы понять того, что тогда
писал и что стоило вес серебра.
Огорчился
было Соколовский, но скрепив сердце подумал, подумал и
написал ко всем gros bonnets, что он страшно занемог и праздник откладывает.
Для пира четырех именин я
писал целую программу, которая удостоилась особенного внимания инквизитора Голицына, спрашивавшего меня в комиссии, точно ли программа
была исполнена.
Были у нас платонические мечтатели и разочарованные юноши в семнадцать лет. Вадим даже
писал драму, в которой хотел представить «страшный опыт своего изжитого сердца».
Итак, скажи — с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне, кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание —
быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins, [все одно (нем.).] но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще
пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я
буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение),
писать.
Полежаев студентом в университете
был уже известен своими превосходными стихотворениями. Между прочим,
написал он юмористическую поэму «Сашка», пародируя «Онегина». В ней, не стесняя себя приличиями, шутливым тоном и очень милыми стихами задел он многое.
Раз весною 1834 года пришел я утром к Вадиму, ни его не
было дома, ни его братьев и сестер. Я взошел наверх в небольшую комнату его и сел
писать.
В.
был лет десять старше нас и удивлял нас своими практическими заметками, своим знанием политических дел, своим французским красноречием и горячностью своего либерализма. Он знал так много и так подробно, рассказывал так мило и так плавно; мнения его
были так твердо очерчены, на все
был ответ, совет, разрешение. Читал он всё — новые романы, трактаты, журналы, стихи и, сверх того, сильно занимался зоологией,
писал проекты для князя и составлял планы для детских книг.
От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся ему дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался
писать «о кредите», — нет, не туда рвалось сердце, но другого выхода не
было. Лев
был осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю своему языку.
Частный пристав, в присутствии которого я
писал письмо, уговаривал не посылать его. «Напрасно-с, ей-богу, напрасно-с утруждаете генерала; скажут: беспокойные люди, — вам же вред, а пользы никакой не
будет».
Вечером явился квартальный и сказал, что обер-полицмейстер велел мне на словах объявить, что в свое время я узнаю причину ареста. Далее он вытащил из кармана засаленную итальянскую грамматику и, улыбаясь, прибавил: «Так хорошо случилось, что тут и словарь
есть, лексикончика не нужно». Об сдаче и разговора не
было. Я хотел
было снова
писать к обер-полицмейстеру, но роль миниатюрного Гемпдена в Пречистенской части показалась мне слишком смешной.
Меня привели в небольшую канцелярию. Писаря, адъютанты, офицеры — все
было голубое. Дежурный офицер, в каске и полной форме, просил меня подождать и даже предложил закурить трубку, которую я держал в руках. После этого он принялся
писать расписку в получении арестанта; отдав ее квартальному, он ушел и воротился с другим офицером.
— Я два раза, — говорил он, —
писал на родину в Могилевскую губернию, да ответа не
было, видно, из моих никого больше нет; так оно как-то и жутко на родину прийти, побудешь-побудешь, да, как окаянный какой, и пойдешь куда глаза глядят, Христа ради просить.
Эти вопросы
были легки, но не
были вопросы. В захваченных бумагах и письмах мнения
были высказаны довольно просто; вопросы, собственно, могли относиться к вещественному факту:
писал ли человек или нет такие строки. Комиссия сочла нужным прибавлять к каждой выписанной фразе: «Как вы объясняете следующее место вашего письма?»
Разумеется, объяснять
было нечего, я
писал уклончивые и пустые фразы в ответ. В одном месте аудитор открыл фразу: «Все конституционные хартии ни к чему не ведут, это контракты между господином и рабами; задача не в том, чтоб рабам
было лучше, но чтоб не
было рабов». Когда мне пришлось объяснять эту фразу, я заметил, что я не вижу никакой обязанности защищать конституционное правительство и что, если б я его защищал, меня в этом обвинили бы.
Напишите письмо в комиссию, просто, откровенно скажите, что вы чувствуете свою вину, что вы
были увлечены по молодости лет, назовите несчастных заблудших людей, которые вовлекли вас…
В деревнях и маленьких городках у станционных смотрителей
есть комната для проезжих. В больших городах все останавливаются в гостиницах, и у смотрителей нет ничего для проезжающих. Меня привели в почтовую канцелярию. Станционный смотритель показал мне свою комнату; в ней
были дети и женщины, больной старик не сходил с постели, — мне решительно не
было угла переодеться. Я
написал письмо к жандармскому генералу и просил его отвести комнату где-нибудь, для того чтоб обогреться и высушить платье.
Это
было варварство, и я
написал второе письмо к графу Апраксину, прося меня немедленно отправить, говоря, что я на следующей станции могу найти приют. Граф изволили почивать, и письмо осталось до утра. Нечего
было делать; я снял мокрое платье и лег на столе почтовой конторы, завернувшись в шинель «старшого», вместо подушки я взял толстую книгу и положил на нее немного белья.
Тюфяев
был в открытой связи с сестрой одного бедного чиновника. Над братом смеялись, брат хотел разорвать эту связь, грозился доносом, хотел
писать в Петербург, словом, шумел и беспокоился до того, что его однажды полиция схватила и представила как сумасшедшего для освидетельствования в губернское правление.
Зависимость моя от него
была велика. Стоило ему
написать какой-нибудь вздор министру, меня отослали бы куда-нибудь в Иркутск. Да и зачем
писать? Он имел право перевести в какой-нибудь дикий город Кай или Царево-Санчурск без всяких сообщений, без всяких ресурсов. Тюфяев отправил в Глазов одного молодого поляка за то, что дамы предпочитали танцевать с ним мазурку, а не с его превосходительством.
Отец этого предполагаемого Василья
пишет в своей просьбе губернатору, что лет пятнадцать тому назад у него родилась дочь, которую он хотел назвать Василисой, но что священник,
быв «под хмельком», окрестил девочку Васильем и так внес в метрику.
Огарев еще прежде меня окунулся в мистические волны. В 1833 он начинал
писать текст для Гебелевой [Г е б е л ь — известный композитор того времени. (Прим. А. И. Герцена.)] оратории «Потерянный рай». «В идее потерянного рая, —
писал мне Огарев, — заключается вся история человечества!» Стало
быть, в то время и он отыскиваемый рай идеала принимал за утраченный.
«Я не стыжусь тебе признаться, —
писал мне 26 января 1838 один юноша, — что мне очень горько теперь. Помоги мне ради той жизни, к которой призвал меня, помоги мне своим советом. Я хочу учиться, назначь мне книги, назначь что хочешь, я употреблю все силы, дай мне ход, — на тебе
будет грех, если ты оттолкнешь меня».
Блудов, известный как продолжатель истории Карамзина, не написавший ни строки далее, и как сочинитель «Доклада следственной комиссии» после 14 декабря, которого
было бы лучше совсем не
писать, принадлежал к числу государственных доктринеров, явившихся в конце александровского царствования.
Это
были люди умные, образованные, честные, состарившиеся и выслужившиеся «арзамасские гуси»; они умели
писать по-русски,
были патриоты и так усердно занимались отечественной историей, что не имели досуга заняться серьезно современностью Все они чтили незабвенную память Н. М. Карамзина, любили Жуковского, знали на память Крылова и ездили в Москве беседовать к И. И. Дмитриеву, в его дом на Садовой, куда и я езживал к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством с Н. Полевым и затаенным чувством неудовольствия, что Дмитриев,
будучи поэтом, —
был министром юстиции.
Так шли годы. Она не жаловалась, она не роптала, она только лет двенадцати хотела умереть. «Мне все казалось, —
писала она, — что я попала ошибкой в эту жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же
был мой дом?.. уезжая из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… я горячо плакала и молила бога взять меня скорей домой».
Она мне
писала стихи, я
писал ей в прозе целые диссертации, а потом мы вместе мечтали о будущем, о ссылке, о казематах, она
была на все готова.
Как дорога мне
была уже тогда моя сестра и как беспрерывно в моем уме, видно из того, что я
писал к ней из Нижнего, из Казани и на другой день после приезда в Пермь.
На другой день я получил от нее записку, несколько испуганную, старавшуюся бросить какую-то дымку на вчерашнее; она
писала о страшном нервном состоянии, в котором она
была, когда я взошел, о том, что она едва помнит, что
было, извинялась — но легкий вуаль этих слов не мог уж скрыть страсть, ярко просвечивавшуюся между строк.
Имя сестры начинало теснить меня, теперь мне недостаточно
было дружбы, это тихое чувство казалось холодным. Любовь ее видна из каждой строки ее писем, но мне уж и этого мало, мне нужно не только любовь, но и самое слово, и вот я
пишу: «Я сделаю тебе странный вопрос: веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, — одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, — одна дружба?Я не верю».
Но слово
было произнесено; «туман исчез, —
пишет она, — опять светло и ясно».
Тогда я все еще старался
писать свысока и
писал дурно, потому что это не
был мой язык.
Утром Матвей подал мне записку. Я почти не спал всю ночь, с волнением распечатал я ее дрожащей рукой. Она
писала кротко, благородно и глубоко печально; цветы моего красноречия не скрыли аспика, [аспида (от фр. aspic).] в ее примирительных словах слышался затаенный стон слабой груди, крик боли, подавленный чрезвычайным усилием. Она благословляла меня на новую жизнь, желала нам счастья, называла Natalie сестрой и протягивала нам руку на забвение прошедшего и на будущую дружбу — как будто она
была виновата!
Уехав из Вятки, меня долго мучило воспоминание об Р. Мирясь с собой, я принялся
писать повесть, героиней которой
была Р. Я представил барича екатерининских времен, покинувшего женщину, любившую его, и женившегося на другой.
Когда я
писал ее, Р. не собиралась в Москву, и один человек, догадывавшийся о том, что что-то
было между мной и Р.,
был «вечный немец» К. И. Зонненберг.
«…Представь себе дурную погоду, страшную стужу, ветер, дождь, пасмурное, какое-то без выражения небо, прегадкую маленькую комнату, из которой, кажется, сейчас вынесли покойника, а тут эти дети без цели, даже без удовольствия, шумят, кричат, ломают и марают все близкое; да хорошо бы еще, если б только можно
было глядеть на этих детей, а когда заставляют
быть в их среде», —
пишет она в одном письме из деревни, куда княгиня уезжала летом, и продолжает: «У нас сидят три старухи, и все три рассказывают, как их покойники
были в параличе, как они за ними ходили — а и без того холодно».
Внимание хозяина и гостя задавило меня, он даже
написал мелом до половины мой вензель; боже мой, моих сил недостает, ни на кого не могу опереться из тех, которые могли
быть опорой; одна — на краю пропасти, и целая толпа употребляет все усилия, чтоб столкнуть меня, иногда я устаю, силы слабеют, и нет тебя вблизи, и вдали тебя не видно; но одно воспоминание — и душа встрепенулась, готова снова на бой в доспехах любви».
«Вчера, —
пишет она, —
была у меня Эмилия, вот что она сказала: „Если б я услышала, что ты умерла, я бы с радостью перекрестилась и поблагодарила бы бога“. Она права во многом, но не совсем, душа ее, живущая одним горем, поняла вполне страдания моей души, но блаженство, которым наполняет ее любовь, едва ли ей доступно».
Надобно
было положить этому конец. Я решился выступить прямо на сцену и
написал моему отцу длинное, спокойное, искреннее письмо. Я говорил ему о моей любви и, предвидя его ответ, прибавлял, что я вовсе его не тороплю, что я даю ему время вглядеться, мимолетное это чувство или нет, и прошу его об одном, чтоб он и Сенатор взошли в положение несчастной девушки, чтоб они вспомнили, что они имеют на нее столько же права, сколько и сама княгиня.
Я
был откровенен,
писал, щадя старика, просил так мало, — он мне отвечал иронией и уловкой.
Кетчер
писал мне: «От старика ничего не жди». Этого-то и надо
было. Но что
было делать, как начать? Пока я обдумывал по десяти разных проектов в день и не решался, который предпочесть, брат мой собрался ехать в Москву.
Утром я
писал письма, когда я кончил, мы сели обедать. Я не
ел, мы молчали, мне
было невыносимо тяжело, — это
было часу в пятом, в семь должны
были прийти лошади. Завтра после обеда он
будет в Москве, а я… — и с каждой минутой пульс у меня бился сильнее.
Попу нечего
было говорить, он поехал
писать обыск, я поскакал за Natalie.