Неточные совпадения
Пожар достиг в эти
дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма,
становился невыносимым от жара. Наполеон был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Первое следствие этих открытий было отдаление от моего отца — за сцены, о которых я говорил. Я их видел и прежде, но мне казалось, что это в совершенном порядке; я так привык, что всё в доме, не исключая Сенатора, боялось моего отца, что он всем делал замечания, что не находил этого странным. Теперь я
стал иначе понимать
дело, и мысль, что доля всего выносится за меня, заволакивала иной раз темным и тяжелым облаком светлую, детскую фантазию.
Главное занятие его, сверх езды за каретой, — занятие, добровольно возложенное им на себя, состояло в обучении мальчишек аристократическим манерам передней. Когда он был трезв,
дело еще шло кой-как с рук, но когда у него в голове шумело, он
становился педантом и тираном до невероятной степени. Я иногда вступался за моих приятелей, но мой авторитет мало действовал на римский характер Бакая; он отворял мне дверь в залу и говорил...
Повар был поражен, как громом; погрустил, переменился в лице,
стал седеть и… русский человек — принялся попивать.
Дела свои повел он спустя рукава, Английский клуб ему отказал. Он нанялся у княгини Трубецкой; княгиня преследовала его мелким скряжничеством. Обиженный раз ею через меру, Алексей, любивший выражаться красноречиво, сказал ей с своим важным видом, своим голосом в нос...
В самом
деле, большей частию в это время немца при детях благодарят, дарят ему часы и отсылают; если он устал бродить с детьми по улицам и получать выговоры за насморк и пятны на платьях, то немец при детях
становится просто немцем, заводит небольшую лавочку, продает прежним питомцам мундштуки из янтаря, одеколон, сигарки и делает другого рода тайные услуги им.
Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открывался новый мир, который
становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем
дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души.
В заключение упомяну, как в Новоселье пропало несколько сот десятин строевого леса. В сороковых годах М. Ф. Орлов, которому тогда, помнится, графиня Анна Алексеевна давала капитал для покупки именья его детям,
стал торговать тверское именье, доставшееся моему отцу от Сенатора. Сошлись в цене, и
дело казалось оконченным. Орлов поехал осмотреть и, осмотревши, написал моему отцу, что он ему показывал на плане лес, но что этого леса вовсе нет.
Делали шалости и мы, пировали и мы, но основной тон был не тот, диапазон был слишком поднят. Шалость, разгул не
становились целью. Цель была вера в призвание; положимте, что мы ошибались, но, фактически веруя, мы уважали в себе и друг в друге орудия общего
дела.
Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало. Нас уже не одно то мучило, что Николай вырос и оселся в строгости; мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг,
дела идут неладно; теории наши
становились нам подозрительны.
Я сел на место частного пристава и взял первую бумагу, лежавшую на столе, — билет на похороны дворового человека князя Гагарина и медицинское свидетельство, что он умер по всем правилам науки. Я взял другую — полицейский устав. Я пробежал его и нашел в нем
статью, в которой сказано: «Всякий арестованный имеет право через три
дня после ареста узнать причину оного и быть выпущен». Эту
статью я себе заметил.
Этот анекдот, которого верность не подлежит ни малейшему сомнению, бросает большой свет на характер Николая. Как же ему не пришло в голову, что если человек, которому он не отказывает в уважении, храбрый воин, заслуженный старец, — так упирается и так умоляет пощадить его честь, то,
стало быть,
дело не совсем чисто? Меньше нельзя было сделать, как потребовать налицо Голицына и велеть Стаалю при нем объяснить
дело. Он этого не сделал, а велел нас строже содержать.
Мы потеряли несколько часов за льдом, который шел по реке, прерывая все сношения с другим берегом. Жандарм торопился; вдруг станционный смотритель в Покрове объявляет, что лошадей нет. Жандарм показывает, что в подорожной сказано: давать из курьерских, если нет почтовых. Смотритель отзывается, что лошади взяты под товарища министра внутренних
дел. Как разумеется, жандарм
стал спорить, шуметь; смотритель побежал доставать обывательских лошадей. Жандарм отправился с ним.
Чиновничество царит в северо-восточных губерниях Руси и в Сибири; тут оно раскинулось беспрепятственно, без оглядки… даль страшная, все участвуют в выгодах, кража
становится res publica. [общим
делом (лат.).] Самая власть, царская, которая бьет как картечь, не может пробить эти подснежные болотистые траншеи из топкой грязи. Все меры правительства ослаблены, все желания искажены; оно обмануто, одурачено, предано, продано, и все с видом верноподданнического раболепия и с соблюдением всех канцелярских форм.
Митрополит Филарет отрядил миссионером бойкого священника. Его звали Курбановским. Снедаемый русской болезнью — честолюбием, Курбановский горячо принялся за
дело. Во что б то ни
стало он решился втеснить благодать божию черемисам. Сначала он попробовал проповедовать, но это ему скоро надоело. И в самом
деле, много ли возьмешь этим старым средством?
Я потом читал в журнале министерства внутренних
дел об этом блестящем обращении черемисов. В
статье было упомянуто ревностное содействие Девлет-Кильдеева. По несчастию, забыли прибавить, что усердие к церкви было тем более бескорыстно у него, чем тверже он верил в исламизм.
«
Дело о потери двадцати двух казенных оброчных
статей», то есть верст пятнадцати земли.
Благодаря глупому и безобразному закону, одинаково наказывающему того, который, будучи честным человеком, дает деньги чиновнику, и самого чиновника, который берет взятку, —
дело было скверное, и старосту надобно было спасти во что б ни
стало.
Поехал я снова к председателю и советникам, снова
стал им доказывать, что они себе причиняют вред, наказывая так строго старосту; что они сами очень хорошо знают, что ни одного
дела без взяток не кончишь, что, наконец, им самим нечего будет есть, если они, как истинные христиане, не будут находить, что всяк дар совершен и всякое даяние благо.
— Гаврило Семеныч! — вскрикнул я и бросился его обнимать. Это был первый человек из наших, из прежней жизни, которого я встретил после тюрьмы и ссылки. Я не мог насмотреться на умного старика и наговориться с ним. Он был для меня представителем близости к Москве, к дому, к друзьям, он три
дня тому назад всех видел, ото всех привез поклоны…
Стало, не так-то далеко!
Перед окончанием курса я
стал чаще ходить в дом княгини. Молодая девушка, казалось, радовалась, когда я приходил, иногда вспыхивал огонь на щеках, речь оживлялась, но тотчас потом она входила в свой обыкновенный, задумчивый покой, напоминая холодную красоту изваянья или «
деву чужбины» Шиллера, останавливавшую всякую близость.
Часто вечером уходил я к Паулине, читал ей пустые повести, слушал ее звонкий смех, слушал, как она нарочно для меня пела — «Das Mädchen aus der Fremde», под которой я и она понимали другую
деву чужбины, и облака рассеивались, на душе мне
становилось искренно весело, безмятежно спокойно, и я с миром уходил домой, когда аптекарь, окончив последнюю микстуру и намазав последний пластырь, приходил надоедать мне вздорными политическими расспросами, — не прежде, впрочем, как выпивши его «лекарственной» и закусивши герингсалатом, [салатом с селедкой (от нем.
Так прошло много времени. Начали носиться слухи о близком окончании ссылки, не так уже казался далеким
день, в который я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался этим мечтам, как мне представлялась с другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными глазами, с взглядом, выражающим боль и упрек, и радость моя мутилась, мне
становилось жаль, смертельно жаль ее.
Однако как ни скрывали и ни маскировали
дела, полковник не мог не увидеть решительного отвращения невесты; он
стал реже ездить, сказался больным, заикнулся даже о прибавке приданого, это очень рассердило, но княгиня прошла и через это унижение, она давала еще свою подмосковную. Этой уступки, кажется, и он не ждал, потому что после нее он совсем скрылся.
Ясное
дело, что положение молодой девушки не могло перемениться к лучшему. Компаньонка
стала осторожнее, но, питая теперь личную ненависть и желая на ней выместить обиду и унижение, она отравляла ей жизнь мелкими, косвенными средствами; само собою разумеется, что княгиня участвовала в этом неблагородном преследовании беззащитной девушки.
Оно пришлось так невзначай, что старик не нашелся сначала,
стал объяснять все глубокие соображения, почему он против моего брака, и потом уже, спохватившись, переменил тон и спросил Кетчера, с какой он
стати пришел к нему говорить о
деле, до него вовсе не касающемся.
За
день до моего отъезда священник, согласившийся венчать, вдруг объявил, что без разрешения архиерея он венчать не
станет, что он что-то слышал, что он боится.
Мне казалось мое
дело так чисто и право, что я рассказал ему все, разумеется, не вступая в ненужные подробности. Старик слушал внимательно и часто смотрел мне в глаза. Оказалось, что он давнишний знакомый с княгиней и долею мог,
стало быть, сам поверить истину моего рассказа.
Роковой
день приближался, все
становилось страшнее и страшнее. Я смотрел на доктора и на таинственное лицо «бабушки» с подобострастием. Ни Наташа, ни я, ни наша молодая горничная не смыслили ничего; по счастию, к нам из Москвы приехала, по просьбе моего отца, на это время одна пожилая дама, умная, практическая и распорядительная. Прасковья Андреевна, видя нашу беспомощность, взяла самодержавно бразды правления, я повиновался, как негр.
Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все
становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в другой
день, говорил о головной боли. К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме.
— Не беспокойтесь, у меня внизу сани, я с вами поеду. «
Дело скверное», — подумал я, и сердце сильно сжалось. Я взошел в спальню. Жена моя сидела с малюткой, который только что
стал оправляться после долгой болезни.
Дело было в том, что я тогда только что начал сближаться с петербургскими литераторами, печатать
статьи, а главное, я был переведен из Владимира в Петербург графом Строгановым без всякого участия тайной полиции и, приехавши в Петербург, не пошел являться ни к Дубельту, ни в III Отделение, на что мне намекали добрые люди.
Девушка, перепуганная будущностью,
стала писать просьбу за просьбой;
дело дошло до государя, он велел переследовать его и прислал из Петербурга чиновника. Вероятно, средства Ярыжкиной не шли до подкупа столичных, министерских и жандармских следопроизводителей, и
дело приняло иной оборот. Помещица отправилась в Сибирь на поселение, ее муж был взят под опеку, все члены уголовной палаты отданы под суд: чем их
дело кончилось, не знаю.
Мы были уж очень не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет; мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь с тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарелись, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая
статьи или издавая газету, каждый
день подвергались аресту, отставке, ссылке.
«Положение наше, — пишет он в 1850 году, —
становится нестерпимее
день от
дня.
Редкин постригся в гражданские монахи, служит себе в министерстве внутренних
дел и пишет боговдохновенные
статьи с текстами.
Ему,
стало быть, не трудно было разжалобить наших славян судьбою страждущей и православной братии в Далмации и Кроации; огромная подписка была сделана в несколько
дней, и, сверх того, Гаю был дан обед во имя всех сербских и русняцких симпатий.
Разумеется, что люди эти ездили к нему и звали на свои рауты из тщеславия, но до этого
дела нет; тут важно невольное сознание, что мысль
стала мощью, имела свое почетное место, вопреки высочайшему повелению.
Европа выбрала деспотизм, предпочла империю. Деспотизм — военный
стан, империя — война, император — военачальник. Все вооружено, война и будет, но где настоящий враг? Дома — внизу, на
дне — и там, за Неманом.
Он горячо принялся за
дело, потратил много времени, переехал для этого в Москву, но при всем своем таланте не мог ничего сделать. «Москвитянин» не отвечал ни на одну живую, распространенную в обществе потребность и,
стало быть, не мог иметь другого хода, как в своем кружке. Неуспех должен был сильно огорчить Киреевского.
После Июньских
дней я видел, что революция побеждена, но верил еще в побежденных, в падших, верил в чудотворную силу мощей, в их нравственную могучесть. В Женеве я
стал понимать яснее и яснее, что революция не только побеждена, но что она должна была быть побежденной.
После Июньских
дней мое положение
становилось опаснее; я познакомился с Ротшильдом и предложил ему разменять мне два билета московской сохранной казны.
Дела тогда, разумеется, не шли, курс был прескверный; условия его были невыгодны, но я тотчас согласился и имел удовольствие видеть легкую улыбку сожаления на губах Ротшильда — он меня принял за бессчетного prince russe, задолжавшего в Париже, и потому
стал называть «monsieur le comte». [русского князя… «господин граф» (фр.).]
— Мне объявлен приказ ехать через три
дня. Так как я знаю, что министр у вас имеет право высылать, не говоря причины и не делая следствия, то я и не
стану ни спрашивать, почему меня высылают, ни защищаться; но у меня есть, сверх собственного дома…
Вот что он писал мне 29 августа 1849 года в Женеву: «Итак,
дело решено: под моей общей дирекцией вы имеете участие в издании журнала, ваши
статьи должны быть принимаемы без всякого контроля, кроме того, к которому редакцию обязывает уважение к своим мнениям и страх судебной ответственности.
Расход особенно замечательных нумеров, например, тех, в которых помещались
статьи Прудона, был еще больше, редакция печатала их от пятидесяти тысяч до шестидесяти тысяч, и часто на другой
день экземпляры продавались по франку вместо одного су.