Неточные совпадения
— Ну, mon cher frère, [дорогой брат (фр.).] — заметил мой отец своим изученно бесстрастным
голосом, — хорошо и вы исполнили последнюю волю родителя. Лучше
было бы забыть эти тяжелые напоминовения для вас, да и для нас.
Я смотрел на старика: его лицо
было так детски откровенно, сгорбленная фигура его, болезненно перекошенное лицо, потухшие глаза, слабый
голос — все внушало доверие; он не лгал, он не льстил, ему действительно хотелось видеть прежде смерти в «кавалерии и регалиях» человека, который лет пятнадцать не мог ему простить каких-то бревен. Что это: святой или безумный? Да не одни ли безумные и достигают святости?
Почтенный старец этот постоянно
был сердит или
выпивши, или
выпивши и сердит вместе. Должность свою он исполнял с какой-то высшей точки зрения и придавал ей торжественную важность; он умел с особенным шумом и треском отбросить ступеньки кареты и хлопал дверцами сильнее ружейного выстрела. Сумрачно и навытяжке стоял на запятках и всякий раз, когда его потряхивало на рытвине, он густым и недовольным
голосом кричал кучеру: «Легче!», несмотря на то что рытвина уже
была на пять шагов сзади.
Бакай хотел мне что-то сказать, но
голос у него переменился и крупная слеза скатилась по щеке — собака умерла; вот еще факт для изучения человеческого сердца. Я вовсе не думаю, чтоб он и мальчишек ненавидел; это
был суровый нрав, подкрепляемый сивухою и бессознательно втянувшийся в поэзию передней.
Повар
был поражен, как громом; погрустил, переменился в лице, стал седеть и… русский человек — принялся попивать. Дела свои повел он спустя рукава, Английский клуб ему отказал. Он нанялся у княгини Трубецкой; княгиня преследовала его мелким скряжничеством. Обиженный раз ею через меру, Алексей, любивший выражаться красноречиво, сказал ей с своим важным видом, своим
голосом в нос...
Мы сидели раз вечером с Иваном Евдокимовичем в моей учебной комнате, и Иван Евдокимович, по обыкновению запивая кислыми щами всякое предложение, толковал о «гексаметре», страшно рубя на стопы
голосом и рукой каждый стих из Гнедичевой «Илиады», — вдруг на дворе снег завизжал как-то иначе, чем от городских саней, подвязанный колокольчик позванивал остатком
голоса, говор на дворе… я вспыхнул в лице, мне
было не до рубленого гнева «Ахиллеса, Пелеева сына», я бросился стремглав в переднюю, а тверская кузина, закутанная в шубах, шалях, шарфах, в капоре и в белых мохнатых сапогах, красная от морозу, а может, и от радости, бросилась меня целовать.
Он
был бы смешон в тридцатилетнем человеке, как знаменитое «Bettina will schlafen», [Беттина хочет спать (нем.).] но в свое время этот отроческий язык, этот jargon de la puberte, [жаргон возмужалости (фр.).] эта перемена психического
голоса — очень откровенны, даже книжный оттенок естественен возрасту теоретического знания и практического невежества.
Когда он дошел до залы и уселся, тогда надобно
было встать. Попечитель Писарев счел нужным в кратких, но сильных словах отдать приказ, по-русски, о заслугах его превосходительства и знаменитого путешественника; после чего Сергей Глинка, «офицер»,
голосом тысяча восьмисот двенадцатого года, густосиплым, прочел свое стихотворение, начинавшееся так...
Снимая в коридоре свою гороховую шинель, украшенную воротниками разного роста, как носили во время первого консулата, — он, еще не входя в аудиторию, начинал ровным и бесстрастным (что очень хорошо шло к каменному предмету его)
голосом: «Мы заключили прошедшую лекцию, сказав все, что следует, о кремнеземии», потом он садился и продолжал: «о глиноземии…» У него
были созданы неизменные рубрики для формулярных списков каждого минерала, от которых он никогда не отступал; случалось, что характеристика иных определялась отрицательно: «Кристаллизация — не кристаллизуется, употребление — никуда не употребляется, польза — вред, приносимый организму…»
Я чуть не захохотал, но, когда я взглянул перед собой, у меня зарябило в глазах, я чувствовал, что я побледнел и какая-то сухость покрыла язык. Я никогда прежде не говорил публично, аудитория
была полна студентами — они надеялись на меня; под кафедрой за столом — «сильные мира сего» и все профессора нашего отделения. Я взял вопрос и прочел не своим
голосом: «О кристаллизации, ее условиях, законах, формах».
Живо помню я старушку мать в ее темном капоте и белом чепце; худое бледное лицо ее
было покрыто морщинами, она казалась с виду гораздо старше, чем
была; одни глаза несколько отстали, в них
было видно столько кротости, любви, заботы и столько прошлых слез. Она
была влюблена в своих детей, она
была ими богата, знатна, молода… она читала и перечитывала нам их письма, она с таким свято-глубоким чувством говорила о них своим слабым
голосом, который иногда изменялся и дрожал от удержанных слез.
Потом взошел моей отец. Он
был бледен, но старался выдержать свою бесстрастную роль. Сцена становилась тяжела. Мать моя сидела в углу и плакала. Старик говорил безразличные вещи с полицмейстером, но
голос его дрожал. Я боялся, что не выдержу этого à la longue, [долго (фр.).] и не хотел доставить квартальным удовольствия видеть меня плачущим.
Содержательница, высокая, неопрятная женщина, с отекшими глазами, кричала пронзительно громким, визжащим
голосом и
была чрезвычайно многоречива. Сиделец больше брал мимикой и движениями, чем словами.
По странной случайности, старый майор внутренней стражи
был честный, простой человек; он добродушно сказал, что всему виною чиновник, присланный из Петербурга. На него все опрокинулись, его
голос подавили, заглушили, его запугали и даже застыдили тем, что он хочет «погубить невинного человека».
В передней сидели седые лакеи, важно и тихо занимаясь разными мелкими работами, а иногда читая вполслуха молитвенник или псалтырь, которого листы
были темнее переплета. У дверей стояли мальчики, но и они
были скорее похожи на старых карликов, нежели на детей, никогда не смеялись и не подымали
голоса.
Небольшая ростом, высохнувшая, сморщившаяся, но вовсе не безобразная старушка обыкновенно сидела или, лучше, лежала на большом неуклюжем диване, обкладенная подушками. Ее едва можно
было разглядеть; все
было белое: капот, чепец, подушки, чехлы на диване. Бледно-восковое и кружевно-нежное лицо ее вместе с слабым
голосом и белой одеждой придавали ей что-то отошедшее, еле-еле дышащее.
Кетчер
был тронут, слезы дрожали на его глазах, он взял наши руки и дрожащим
голосом сказал...
Старый дьячок
пел тихим и слабым
голосом, Матвей со слезами радости смотрел на нас, молодые шаферы стояли за нами с тяжелыми венцами, которыми перевенчали всех владимирских ямщиков.
Тут
было не до разбора — помню только, что в первые минуты ее
голос провел нехорошо по моему сердцу, но и это минутное впечатление исчезло в ярком свете радости.
Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и
голос прерываться, тут надобно
было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль.
Белинский вырос, он
был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим
голосом...
При Николае патриотизм превратился в что-то кнутовое, полицейское, особенно в Петербурге, где это дикое направление окончилось, сообразно космополитическому характеру города, изобретением народного гимна по Себастиану Баху [Сперва народный гимн
пели пренаивно на
голос «Cod save the King» [ «Боже, храни короля» (англ.). ] да, сверх того, его и не
пели почти никогда.
За обедом один из нежнейших по
голосу и по занятиям славянофилов, человек красного православия, разгоряченный, вероятно, тостами за черногорского владыку, за разных великих босняков, чехов и словаков, импровизировал стихи, в которых
было следующее, не вовсе христианское выражение.
Разумеется, такой
голос должен
был вызвать против себя оппозицию, или он
был бы совершенно прав, говоря, что прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, что это «пробел разумения, грозный урок, данный народам, — до чего отчуждение и рабство могут довести». Это
было покаяние и обвинение; знать вперед, чем примириться, — не дело раскаяния, не дело протеста, или сознание в вине — шутка и искупление — неискренно.
Но оно и не прошло так: на минуту все, даже сонные и забитые, отпрянули, испугавшись зловещего
голоса. Все
были изумлены, большинство оскорблено, человек десять громко и горячо рукоплескали автору. Толки в гостиных предупредили меры правительства, накликали их. Немецкого происхождения русский патриот Вигель (известный не с лицевой стороны по эпиграмме Пушкина) пустил дело в ход.
Поэт, нашедший слово и
голос для этой боли,
был слишком горд, чтобы притворяться, чтоб страдать для рукоплесканий; напротив, он часто горькую мысль свою высказывал с таким юмором, что добрые люди помирали со смеха.
Уверенные в победе, они провозгласили основой нового государственного порядка всеобщую подачу
голосов. Это арифметическое знамя
было им симпатично, истина определялась сложением и вычитанием, ее можно
было прикидывать на счетах и метить булавками.
Без сомнения, не место
было Прудона в Народном собрании так, как оно
было составлено, и личность его терялась в этом мещанском вертепе. Прудон в своей «Исповеди революционера» говорит, что он не умел найтиться в Собрании. Да что же мог там делать человек, который Маррастовой конституции, этому кислому плоду семимесячной работы семисот голов, сказал: «Я подаю
голос против вашей конституции не только потому, что она дурна, но и потому, что она — конституция».
…Все
были до того потрясены словами Гарибальди о Маццини, тем искренним
голосом, которым они
были сказаны, той полнотой чувства, которое звучало в них, той торжественностью, которую они приобретали от ряда предшествовавших событий, что никто не отвечал, один Маццини протянул руку и два раза повторил: «Это слишком».