Неточные совпадения
В Лондоне не
было ни одного близкого мне человека.
Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их
были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного
слова о том, о чем хотелось поговорить.
…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного
слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах
было не тридцать три года тому назад, а много — три!
После обыкновенных фраз, отрывистых
слов и лаконических отметок, которым лет тридцать пять приписывали глубокий смысл, пока не догадались, что смысл их очень часто
был пошл, Наполеон разбранил Ростопчина за пожар, говорил, что это вандализм, уверял, как всегда, в своей непреодолимой любви к миру, толковал, что его война в Англии, а не в России, хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору, жаловался на Александра, говорил, что он дурно окружен, что мирные расположения его не известны императору.
Пожар достиг в эти дня страшных размеров: накалившийся воздух, непрозрачный от дыма, становился невыносимым от жара. Наполеон
был одет и ходил по комнате, озабоченный, сердитый, он начинал чувствовать, что опаленные лавры его скоро замерзнут и что тут не отделаешься такою шуткою, как в Египте. План войны
был нелеп, это знали все, кроме Наполеона: Ней и Нарбон, Бертье и простые офицеры; на все возражения он отвечал кабалистическим
словом; «Москва»; в Москве догадался и он.
Когда мой отец взошел, Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее на столе, подал ему и сказал, откланиваясь: «Я полагаюсь на ваше честное
слово». На конверте
было написано: «A mon frère l'Empereur Alexandre». [Брату моему императору Александру (фр.).]
— Сочтемся после, — сказал Иловайский, — и
будьте покойны, я даю вам
слово их отправить.
Словом, он
был налицо при всех огромных происшествиях последнего времени, но как-то странно, не так, как следует.
Он
был камердинером Сенатора и моего отца во время их службы в гвардии, добрый, честный и трезвый человек, глядевший в глаза молодым господам и угадывавший, по их собственным
словам, их волю, что, думаю,
было не легко.
Ни Сенатор, ни отец мой не теснили особенно дворовых, то
есть не теснили их физически. Сенатор
был вспыльчив, нетерпелив и именно потому часто груб и несправедлив; но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Отец мой докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни
слова, ни движения и беспрестанно учил; для русского человека это часто хуже побоев и брани.
Для характеристики тогдашней жизни в России я не думаю, чтоб
было излишним сказать несколько
слов о содержании дворовых.
Он не пропускал ни одного движения, ни одного
слова, чтоб не разбранить мальчишек; к
словам нередко прибавлял он и тумак или «ковырял масло», то
есть щелкал как-то хитро и искусно, как пружиной, большим пальцем и мизинцем по голове.
Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито
было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого
слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь
были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно.
Иван Евдокимович
был тронут и, уходя, обнял меня со
словами: «Дай бог, чтоб эти чувства созрели в вас и укрепились».
Вовсе не глупая, она
была полна ледяной восторженности на
словах, говорила готовыми фразами о добродетели и преданности, знала на память хронологию и географию, до противной степени правильно говорила по-французски и таила внутри самолюбие, доходившее до искусственной, иезуитской скромности.
Я, стало
быть, вовсе не обвиняю ни монастырку, ни кузину за их взаимную нелюбовь, но понимаю, как молодая девушка, не привыкнувшая к дисциплине, рвалась куда бы то ни
было на волю из родительского дома. Отец, начинавший стариться, больше и больше покорялся ученой супруге своей; улан, брат ее, шалил хуже и хуже,
словом, дома
было тяжело, и она наконец склонила мачеху отпустить ее на несколько месяцев, а может, и на год, к нам.
Я научился
быть внимательным, огорчаться от одного
слова, заботиться о друге, любить; я научился говорить о чувствах.
Прежде мы имели мало долгих бесед. Карл Иванович мешал, как осенняя муха, и портил всякий разговор своим присутствием, во все мешался, ничего не понимая, делал замечания, поправлял воротник рубашки у Ника, торопился домой,
словом,
был очень противен. Через месяц мы не могли провести двух дней, чтоб не увидеться или не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня.
Этого
было довольно. По второму
слову инженера Пименов вынимал платок, делал зонтик из руки и, наконец, вскакивал.
Дяди, перенесшие на него зуб, который имели против отца, не называли его иначе как «Химик», придавая этому
слову порицательный смысл и подразумевая, что химия вовсе не может
быть занятием порядочного человека.
Когда он, бывало, приходил в нашу аудиторию или с деканом Чумаковым, или с Котельницким, который заведовал шкапом с надписью «Materia Medica», [Медицинское вещество (лат.).] неизвестно зачем проживавшим в математической аудитории, или с Рейсом, выписанным из Германии за то, что его дядя хорошо знал химию, — с Рейсом, который, читая по-французски, называл светильню — baton de coton, [хлопчатобумажной палкой вместо: «cordon de coton» — хлопчатобумажным фитилем (фр.).] яд — рыбой (poisson [Яд — poison; рыба — poisson (фр.).]), а
слово «молния» так несчастно произносил, что многие думали, что он бранится, — мы смотрели на них большими глазами, как на собрание ископаемых, как на последних Абенсерагов, представителей иного времени, не столько близкого к нам, как к Тредьяковскому и Кострову, — времени, в котором читали Хераскова и Княжнина, времени доброго профессора Дильтея, у которого
были две собачки: одна вечно лаявшая, другая никогда не лаявшая, за что он очень справедливо прозвал одну Баваркой, [Болтушкой (от фр. bavard).] а другую Пруденкой.
Когда он дошел до залы и уселся, тогда надобно
было встать. Попечитель Писарев счел нужным в кратких, но сильных
словах отдать приказ, по-русски, о заслугах его превосходительства и знаменитого путешественника; после чего Сергей Глинка, «офицер», голосом тысяча восьмисот двенадцатого года, густосиплым, прочел свое стихотворение, начинавшееся так...
Когда декан вызвал меня, публика
была несколько утомлена; две математические лекции распространили уныние и грусть на людей, не понявших ни одного
слова. Уваров требовал что-нибудь поживее и студента «с хорошо повешенным языком». Щепкин указал на меня.
Пока я придумывал, с чего начать, мне пришла счастливая мысль в голову; если я и ошибусь, заметят, может, профессора, но ни
слова не скажут, другие же сами ничего не смыслят, а студенты, лишь бы я не срезался на полдороге,
будут довольны, потому что я у них в фаворе.
Он говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится за вами, хочет сказать еще
слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не
было налицо)
есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
Я вас могу уверить честным
словом, что у государя, бывшего во все время весьма бледным, душа
была в пятках».
Присланный на казенный счет, не по своей воле, он
был помещен в наш курс, мы познакомились с ним, он вел себя скромно и печально, никогда мы не слыхали от него ни одного резкого
слова, но никогда не слыхали и ни одного слабого.
Да чего бояться
слов, — это
была семья героев.
Были вовсе не платонические шалости, — даже такие, которые оканчивались не драмой, а аптекой. Но не
было пошлых интриг, губящих женщину и унижающих мужчину, не
было содержанок (даже не
было и этого подлого
слова). Покойный, безопасный, прозаический, мещанский разврат, разврат по контракту, миновал наш круг.
Какое мужество надобно
было иметь, чтоб произнести всенародно во Франции эти
слова освобождения от спиритуализма, который так силен в понятиях французов и так вовсе не существует в их поведении.
Мне
было жаль его, мне
было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я понял, что в его грустных
словах звучал его приговор. В них слышался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор. Я понял тогда, что вперед он не двинется, а на месте устоять не сумеет с таким деятельным умом и с таким непрочным грунтом.
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б
была, вы все
были бы не те. Я знаю это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на новые недостает сил. Смотрите, вы ни
слова не говорите Ваде об этом, он огорчится,
будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал.
Содержательница публичного дома жаловалась на полпивщика, что он в своей лавке обругал ее всенародно и притом такими
словами, которые она,
будучи женщиной, не может произнести при начальстве.
Содержательница, высокая, неопрятная женщина, с отекшими глазами, кричала пронзительно громким, визжащим голосом и
была чрезвычайно многоречива. Сиделец больше брал мимикой и движениями, чем
словами.
Меня увезли к обер-полицмейстеру, не знаю зачем — никто не говорил со мною ни
слова, потом опять привезли в частный дом, где мне
была приготовлена комната под самой каланчой.
Вечером явился квартальный и сказал, что обер-полицмейстер велел мне на
словах объявить, что в свое время я узнаю причину ареста. Далее он вытащил из кармана засаленную итальянскую грамматику и, улыбаясь, прибавил: «Так хорошо случилось, что тут и словарь
есть, лексикончика не нужно». Об сдаче и разговора не
было. Я хотел
было снова писать к обер-полицмейстеру, но роль миниатюрного Гемпдена в Пречистенской части показалась мне слишком смешной.
— Я прибавлю к
словам священника одно — запираться вам нельзя, если б вы и хотели. — Он указал на кипы бумаг, писем, портретов, с намерением разбросанных по столу. — Одно откровенное сознание может смягчить вашу участь;
быть на воле или в Бобруйске, на Кавказе — это зависит от вас.
Вслед за тем явился сам государь в Москву. Он
был недоволен следствием над нами, которое только началось,
был недоволен, что нас оставили в руках явной полиции,
был недоволен, что не нашли зажигателей,
словом,
был недоволен всем и всеми.
Но Гааз
был несговорчив и, кротко выслушивая упреки за «глупое баловство преступниц», потирал себе руки и говорил: «Извольте видеть, милостивой сударинь, кусок клеба, крош им всякой дает, а конфекту или апфельзину долго они не увидят, этого им никто не дает, это я могу консеквировать [вывести (от фр. consequense).] из ваших
слов; потому я и делаю им это удовольствие, что оно долго не повторится».
Когда Оранский окончил чтение, выступил полковник Шубинский. Он отборными
словами и ломоносовским слогом объявил нам, что мы обязаны предстательству того благородного вельможи, который председательствовал в комиссии, что государь
был так милосерд.
Разумеется, все это
было неловко и щемило душу — шныряющие шпионы, писаря, чтение инструкции жандарму, который должен
был меня везти, невозможность сказать что-нибудь без свидетелей, —
словом, оскорбительнее и печальнее обстановки нельзя
было придумать.
Это
было невозможно; думая остаться несколько времени в Перми, я накупил всякой всячины, надобно
было продать хоть за полцены, После разных уклончивых ответов губернатор разрешил мне остаться двое суток, взяв
слово, что я не
буду искать случая увидеться с другим сосланным.
В начале царствования Александра в Тобольск приезжал какой-то ревизор. Ему нужны
были деловые писаря, кто-то рекомендовал ему Тюфяева. Ревизор до того
был доволен им, что предложил ему ехать с ним в Петербург. Тогда Тюфяев, у которого, по собственным
словам, самолюбие не шло дальше места секретаря в уездном суде, иначе оценил себя и с железной волей решился сделать карьеру.
Тюфяев
был в открытой связи с сестрой одного бедного чиновника. Над братом смеялись, брат хотел разорвать эту связь, грозился доносом, хотел писать в Петербург,
словом, шумел и беспокоился до того, что его однажды полиция схватила и представила как сумасшедшего для освидетельствования в губернское правление.
Это дело казалось безмерно трудным всей канцелярии; оно
было просто невозможно; но на это никто не обратил внимания, хлопотали о том, чтоб не
было выговора. Я обещал Аленицыну приготовить введение и начало, очерки таблиц с красноречивыми отметками, с иностранными
словами, с цитатами и поразительными выводами — если он разрешит мне этим тяжелым трудом заниматься дома, а не в канцелярии. Аленицын переговорил с Тюфяевым и согласился.
Простой народ еще менее враждебен к сосланным, он вообще со стороны наказанных. Около сибирской границы
слово «ссыльный» исчезает и заменяется
словом «несчастный». В глазах русского народа судебный приговор не пятнает человека. В Пермской губернии, по дороге в Тобольск, крестьяне выставляют часто квас, молоко и хлеб в маленьком окошке на случай, если «несчастный»
будет тайком пробираться из Сибири.
Один закоснелый сармат, старик, уланский офицер при Понятовском, делавший часть наполеоновских походов, получил в 1837 году дозволение возвратиться в свои литовские поместья. Накануне отъезда старик позвал меня и несколько поляков отобедать. После обеда мой кавалерист подошел ко мне с бокалом, обнял меня и с военным простодушием сказал мне на ухо: «Да зачем же вы, русский?!» Я не отвечал ни
слова, но замечание это сильно запало мне в грудь. Я понял, что этому поколению нельзя
было освободить Польшу.
Исправник взял с собой команду и поехал осаждать черемисов
словом божиим. Несколько деревень
были окрещены. Апостол Курбановский отслужил молебствие и отправился смиренно получать камилавку. Апостолу татарину правительство прислало Владимирский крест за распространение христианства!
Несколько
слов, которые он сказал мне,
были ласковы, без хриплого отрывистого тона Константина Павловича, без отцовской привычки испугать слушающего до обморока.
Она
была вдова, и я еще помню ее мужа; он
был небольшого роста, седенький старичок, пивший тайком от княгини настойки и наливки, ничем не занимавшийся путным в доме и привыкнувший к безусловной покорности жене, против которой иногда возмущался на
словах, особенно после наливок, но никогда на деле.
Домашние не имели больше доступу к барыне — это
был Аракчеев, Бирон,
словом, первый министр.