Неточные совпадения
На меня сильно действовали эти страшные сцены… являлись два полицейских солдата по зову помещика, они воровски, невзначай, врасплох
брали назначенного человека; староста обыкновенно тут объявлял, что барин с вечера приказал представить его в присутствие, и человек сквозь слезы куражился, женщины плакали, все давали подарки, и я отдавал все, что мог,
то есть какой-нибудь двугривенный, шейный платок.
К
тому же Федор Карлович мне похвастался, что у него есть новый фрак, синий, с золотыми пуговицами, и действительно я его видел раз отправляющегося на какую-то свадьбу во фраке, который ему был широк, но с золотыми пуговицами. Мальчик, приставленный за ним, донес мне, что фрак этот он
брал у своего знакомого сидельца в косметическом магазейне. Без малейшего сожаления пристал я к бедняку — где синий фрак, да и только?
Мне было около пятнадцати лет, когда мой отец пригласил священника давать мне уроки богословия, насколько это было нужно для вступления в университет. Катехизис попался мне в руки после Вольтера. Нигде религия не играет такой скромной роли в деле воспитания, как в России, и это, разумеется, величайшее счастие. Священнику за уроки закона божия платят всегда полцены, и даже это так, что
тот же священник, если дает тоже уроки латинского языка,
то он за них
берет дороже, чем за катехизис.
В одном-то из них дозволялось жить бесприютному Карлу Ивановичу с условием ворот после десяти часов вечера не отпирать, — условие легкое, потому что они никогда и не запирались; дрова покупать, а не
брать из домашнего запаса (он их действительно покупал у нашего кучера) и состоять при моем отце в должности чиновника особых поручений,
то есть приходить поутру с вопросом, нет ли каких приказаний, являться к обеду и приходить вечером, когда никого не было, занимать повествованиями и новостями.
В этом трактате, которого я не
брал в руки с шестнадцатилетнего возраста, я помню только длинные сравнения в
том роде, как Плутарх сравнивает героев — блондинок с черноволосыми.
Я полагаю, что мой отец и не думал этого, но для своего спокойствия
брал меры недействительные, но все же меры, вроде
того, как люди, не веря, говеют.
Мы все, с небольшими вариациями, имели сходное развитие,
то есть ничего не знали, кроме Москвы и деревни, учились по
тем же книгам и
брали уроки у
тех же учителей, воспитывались дома или в университетском пансионе.
Но так как возраст
берет свое,
то большая часть французской молодежи отбывает юность артистическим периодом,
то есть живет, если нет денег, в маленьких кафе с маленькими гризетками в quartier Latin, [Латинском квартале (фр.).] и в больших кафе с большими лоретками, если есть деньги.
О выборе не может быть и речи; обуздать мысль труднее, чем всякую страсть, она влечет невольно; кто может ее затормозить чувством, мечтой, страхом последствий,
тот и затормозит ее, но не все могут. У кого мысль
берет верх, у
того вопрос не о прилагаемости, не о
том — легче или тяжеле будет,
тот ищет истины и неумолимо, нелицеприятно проводит начала, как сен-симонисты некогда, как Прудон до сих пор.
A propos к Сен-Симону. Когда полицмейстер
брал бумаги и книги у Огарева, он отложил
том истории французской революции Тьера, потом нашел другой… третий… восьмой. Наконец, он не вытерпел и сказал: «Господи! какое количество революционных книг… И вот еще», — прибавил он, отдавая квартальному речь Кювье «Sur les revolutions du globe terrestre».
Гоголь приподнял одну сторону занавеси и показал на русское чиновничество во всем безобразии его; но Гоголь невольно примиряет смехом, его огромный комический талант
берет верх над негодованием. Сверх
того, в колодках русской цензуры он едва мог касаться печальной стороны этого грязного подземелья, в котором куются судьбы бедного русского народа.
Сперанский пробовал облегчить участь сибирского народа. Он ввел всюду коллегиальное начало; как будто дело зависело от
того, как кто крадет — поодиночке или шайками. Он сотнями отрешал старых плутов и сотнями принял новых. Сначала он нагнал такой ужас на земскую полицию, что мужики
брали деньги с чиновников, чтобы не ходить с челобитьем. Года через три чиновники наживались по новым формам не хуже, как по старым.
— Это так, вертопрахи, — говорил он, — конечно, они
берут, без этого жить нельзя, но,
то есть, эдак ловкости или знания закона и не спрашивайте. Я расскажу вам, для примера, об одном приятеле. Судьей был лет двадцать, в прошедшем году помре, — вот был голова! И мужики его лихом не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
— И полно, полно! Что ты это? Я, грешный человек, иной раз
беру благодарность. Жалованье у меня малое, поневоле возьмешь; но принять, так было бы за что. Как я тебе помогу; добро бы ребро или зуб, а
то прямо в глаз! Возьмите денежки ваши назад.
Но много несчастий может пройти между взяткой и рукой
того, который ее
берет.
Староста, никогда не мечтавший о существовании людей в мундире, которые бы не
брали взяток, до
того растерялся, что не заперся, не начал клясться и божиться, что никогда денег не давал, что если только хотел этого, так чтоб лопнули его глаза и росинка не попала бы в рот.
Благодаря глупому и безобразному закону, одинаково наказывающему
того, который, будучи честным человеком, дает деньги чиновнику, и самого чиновника, который
берет взятку, — дело было скверное, и старосту надобно было спасти во что б ни стало.
Случилось это так: в
то время, как меня отправляли в Пермь, Зонненберг собирался на Ирбитскую ярмарку. Отец мой, любивший всегда усложнять простые дела, предложил Зонненбергу заехать в Пермь и там монтировать мой дом, за это он
брал на себя путевые издержки.
Меня стало теснить присутствие старика, мне было с ним неловко, противно. Не
то чтоб я чувствовал себя неправым перед граждански-церковным собственником женщины, которая его не могла любить и которую он любить был не в силах, но моя двойная роль казалась мне унизительной: лицемерие и двоедушие — два преступления, наиболее чуждые мне. Пока распахнувшаяся страсть
брала верх, я не думал ни о чем; но когда она стала несколько холоднее, явилось раздумье.
Кетчер махал мне рукой. Я взошел в калитку, мальчик, который успел вырасти, провожал меня, знакомо улыбаясь. И вот я в передней, в которую некогда входил зевая, а теперь готов был пасть на колена и целовать каждую доску пола. Аркадий привел меня в гостиную и вышел. Я, утомленный, бросился на диван, сердце билось так сильно, что мне было больно, и, сверх
того, мне было страшно. Я растягиваю рассказ, чтоб дольше остаться с этими воспоминаниями, хотя и вижу, что слово их плохо
берет.
Так бедствовали мы и пробивались с год времени. Химик прислал десять тысяч ассигнациями, из них больше шести надобно было отдать долгу, остальные сделали большую помощь. Наконец и отцу моему надоело
брать нас, как крепость, голодом, он, не прибавляя к окладу, стал присылать денежные подарки, несмотря на
то что я ни разу не заикнулся о деньгах после его знаменитого distinguo! [различаю, провожу различие (лат.).]
Разумеется, об Россини и не говорили, к Моцарту были снисходительны, хотя и находили его детским и бедным, зато производили философские следствия над каждым аккордом Бетховена и очень уважали Шуберта, не столько, думаю, за его превосходные напевы, сколько за
то, что он
брал философские
темы для них, как «Всемогущество божие», «Атлас».
Он очень мало говорил с ними,
брал просьбу, бросал в нее взгляд, потом отдавал Дубельту, перерывая замечания просителей
той же грациозно-снисходительной улыбкой.
А ведь пресмешно, сколько секретарей, асессоров, уездных и губернских чиновников домогались, долго, страстно, упорно домогались, чтоб получить это место; взятки были даны, святейшие обещания получены, и вдруг министр, исполняя высочайшую волю и в
то же время делая отместку тайной полиции, наказывал меня этим повышением, бросал человеку под ноги, для позолоты пилюли, это место — предмет пламенных желаний и самолюбивых грез, — человеку, который его
брал с твердым намерением бросить при первой возможности.
Между рекомендательными письмами, которые мне дал мой отец, когда я ехал в Петербург, было одно, которое я десять раз
брал в руки, перевертывал и прятал опять в стол, откладывая визит свой до другого дня. Письмо это было к семидесятилетней знатной, богатой даме; дружба ее с моим отцом шла с незапамятных времен; он познакомился с ней, когда она была при дворе Екатерины II, потом они встретились в Париже, вместе ездили туда и сюда, наконец оба приехали домой на отдых, лет тридцать
тому назад.
Вздор, которым ему возражают, — вздор всемирный и поэтому очень важный. Детство человеческого мозга таково, что он не
берет простой истины; для сбитых с толку, рассеянных, смутных умов только
то и понятно, чего понять нельзя, что невозможно или нелепо.
— А
то берут меры, которые раздражают… заставляют кричать — и без всякой нужды!
Мне хотелось с самого начала показать ему, что он не имеет дела ни с сумасшедшим prince russe, который из революционного дилетантизма, а вдвое
того из хвастовства дает деньги, ни с правоверным поклонником французских публицистов, глубоко благодарным за
то, что у него
берут двадцать четыре тысячи франков, ни, наконец, с каким-нибудь тупоумным bailleur de fonds, [негласным пайщиком (фр.).] который соображает, что внести залог за такой журнал, как «Voix du Peuple», — серьезное помещение денег.
«Разве она и теперь не самая свободная страна в мире, разве ее язык — не лучший язык, ее литература — не лучшая литература, разве ее силлабический стих не звучнее греческого гексаметра?» К
тому же ее всемирный гений усвоивает себе и мысль, и творение всех времен и стран: «Шекспир и Кант, Гете и Гегель — разве не сделались своими во Франции?» И еще больше: Прудон забыл, что она их исправила и одела, как помещики одевают мужиков, когда их
берут во двор.