Неточные совпадения
Наутро мне пришлось
быть в воинском присутствии, — нужно
было дать свой деревенский адрес на случай призыва меня из запаса. На большом дворе присутствия, у заборов, стояли телеги с лошадьми, на телегах и на земле сидели бабы, ребята, старики. Вокруг крыльца присутствия теснилась большая толпа мужиков.
Солдат стоял перед дверью крыльца и гнал мужиков прочь. Он сердито кричал...
Утром я пошел в штаб дивизии. Необычно
было чувствовать себя в военной форме, необычно
было, что встречные
солдаты и городовые делают тебе под козырек. Ноги путались в болтавшейся на боку шашке.
Длинные, низкие комнаты штаба
были уставлены столами, везде сидели и писали офицеры, врачи, солдаты-писаря. Меня направили к помощнику дивизионного врача.
Нечего говорить, как жестоко
было отправлять на войну всю эту немощную, стариковскую силу. Но прежде всего это
было даже прямо нерасчетливо. Проехав семь тысяч верст на Дальний Восток, эти
солдаты после первого же перехода сваливались. Они заполняли госпитали, этапы, слабосильные команды, через один-два месяца — сами никуда уж не годные, не принесшие никакой пользы и дорого обошедшиеся казне, — эвакуировались обратно в Россию.
Однажды зашел я на вокзал, когда уходил эшелон.
Было много публики,
были представители от города. Начальник дивизии напутствовал уходящих речью; он говорил, что прежде всего нужно почитать бога, что мы с богом начали войну, с богом ее и кончим. Раздался звонок, пошло прощание. В воздухе стояли плач и вой женщин. Пьяные
солдаты размещались в вагонах, публика совала отъезжающим деньги, мыло, папиросы.
Толпа спешно всколыхнулась. Стали прощаться. Шатающийся, пьяный
солдат впился губами в губы старухи в черном платочке, приник к ним долго, крепко; больно
было смотреть, казалось, он выдавит ей зубы; наконец, оторвался, ринулся целоваться с блаженно улыбающимся, широкобородым мужиком. В воздухе, как завывание вьюги, тоскливо переливался вой женщин, он обрывался всхлипывающими передышками, ослабевал и снова усиливался.
В солдатских вагонах шло непрерывное пьянство. Где, как доставали
солдаты водку, никто не знал, но водки у них
было сколько угодно. Днем и ночью из вагонов неслись песни, пьяный говор, смех. При отходе поезда от станции
солдаты нестройно и пьяно, с вялым надсадом, кричали «ура», а привыкшая к проходящим эшелонам публика молча и равнодушно смотрела на них.
Тот же вялый надсад чувствовался и в солдатском веселье. Хотелось веселиться вовсю, веселиться все время, но это не удавалось.
Было пьяно, и все-таки скучно. Ефрейтор Сучков, бывший сапожник, упорно и деловито плясал на каждой остановке. Как будто службу какую-то исполнял.
Солдаты толпились вокруг.
Во всех эшелонах шло такое же пьянство, как и в нашем.
Солдаты буйствовали, громили железнодорожные буфеты и поселки. Дисциплины
было мало, и поддерживать ее
было очень нелегко. Она целиком опиралась на устрашение, — но люди знали, что едут умирать, чем же их
было устрашить? Смерть — так ведь и без того смерть; другое наказание, — какое ни
будь, все-таки же оно лучше смерти. И происходили такие сцены.
До трех часов ночи мы сидели в маленьком, тесном зальце станции. В буфете нельзя
было ничего получить, кроме чаю и водки, потому что в кухне шел ремонт. На платформе и в багажном зальце вповалку спали наши
солдаты. Пришел еще эшелон; он должен
был переправляться на ледоколе вместе с нами. Эшелон
был громадный, в тысячу двести человек; в нем шли на пополнение частей запасные из Уфимской, Казанской и Самарской губерний;
были здесь русские, татары, мордвины, все больше пожилые, почти старые люди.
В третьем часу ночи в черной мгле озера загудел протяжный свисток, ледокол «Байкал» подошел к берегу. По бесконечной платформе мы пошли вдоль рельсов к пристани.
Было холодно. Возле шпал тянулась выстроенная попарно «малиновая команда». Обвешанные мешками, с винтовками к ноге,
солдаты неподвижно стояли с угрюмыми, сосредоточенными лицами; слышался незнакомый, гортанный говор.
Мы поднялись по сходням на какие-то мостки, повернули вправо, потом влево и незаметно вдруг очутились на верхней палубе парохода;
было непонятно, где же она началась. На пристани ярко сияли электрические фонари, вдали мрачно чернела сырая темь озера. По сходням
солдаты взводили волнующихся, нервно-вздрагивающих лошадей, внизу, отрывисто посвистывая, паровозы вкатывали в пароход вагоны и платформы. Потом двинулись
солдаты.
Я вскочил, умылся. В столовой
было тепло. В окно виднелся лежащий на палубе
солдат; он спал, привалившись головою к мешку, скорчившись под шинелью, с посиневшим от стужи лицом.
Поручик громко и восторженно восхищался.
Солдаты, сидя у пароходной трубы, кутались в шинели и угрюмо слушали. И везде, по всей палубе, лежали, скорчившись под шинелями,
солдаты, тесно прижимаясь друг к другу.
Было очень холодно, ветер пронизывал, как сквозняк. Всю ночь
солдаты мерзли под ветром, жались к трубам и выступам, бегали по палубе, чтобы согреться.
Совсем рассвело. Над тусклым озером бежали тяжелые, свинцовые тучи. От пристани мы перешли на станцию. По путям, угрожающе посвистывая, маневрировали паровозы.
Было ужасно холодно. Ноги стыли. Обогреться
было негде.
Солдаты стояли и сидели, прижавшись друг к другу, с теми же угрюмыми, ушедшими в себя, готовыми на муку лицами.
— Казанские…
Есть Уфимские, Самарские… — неохотно ответил маленький белобрысый
солдат. На его груди, из-под повязанного через плечо полотнища палатки, торчал огромный ситный хлеб.
Было по-прежнему студено,
солдаты мерзли в холодных вагонах. На станциях ничего нельзя
было достать, — ни мяса, ни яиц, ни молока. От одного продовольственного пункта до другого ехали в течение трех-четырех суток. Эшелоны по два, по три дня оставались совсем без пищи.
Солдаты из своих денег платили на станциях за фунт черного хлеба по девять, по десять копеек.
На одной станции мы нагнали шедший перед нами эшелон с строевыми
солдатами. В проходе между их и нашим поездом толпа
солдат окружила подполковника, начальника эшелона. Подполковник
был слегка бледен, видимо, подбадривал себя изнутри, говорил громким, командующим голосом. Перед ним стоял молодой
солдат, тоже бледный.
— Это мы понимаем, что тут хлеба нельзя достать, — возразил
солдат. — А мы вчера ваше высокоблагородие просили, можно
было на два дня взять… Ведь знали, сколько на каждом разъезде стоим.
Солдаты стояли. Некоторые полезли
было в вагон, но товарищи стащили их назад.
Вытянувшись друг возле друга, стояли эшелоны. Под тусклым светом фонарей на нарах двигались и копошились стриженые головы
солдат. В вагонах
пели. С разных сторон неслись разные песни, голоса сливались, в воздухе дрожало что-то могучее и широкое.
На одной станции я
был свидетелем короткой, но очень изящной сцены. К вагону с строевыми
солдатами ленивою походкою подошел офицер и крикнул...
Или под Дашичао:
солдаты три дня голодали, от интендантства на все запросы
был один ответ: «Нет ничего!» А при отступлении раскрывают магазины и каждому
солдату дают нести по ящику с консервами, сахаром, чаем!
Особенно же все возмущались Штакельбергом. Рассказывали о его знаменитой корове и спарже, о том, как в бою под Вафангоу массу раненых пришлось бросить на поле сражения, потому что Штакельберг загородил своим поездом дорогу санитарным поездам; две роты
солдат заняты
были в бою тем, что непрерывно поливали брезент, натянутый над генеральским поездом, — в поезде находилась супруга барона Штакельберга, и ей
было жарко.
Была вероятность, что нас прямо из вагонов двинут в бой. Офицеры и
солдаты становились серьезнее. Все как будто подтянулись, проводить дисциплину стало легче. То грозное и зловещее, что издали охватывало душу трепетом ужаса, теперь сделалось близким, поэтому менее ужасным, несущим строгое, торжественное настроение.
Солнце садилось, мы всё стояли. Вдали, на железнодорожной ветке, темнел роскошный поезд Куропаткина, по платформе у вагонов расхаживали часовые. Наши
солдаты, злые и иззябшие, сидели у дороги и, у кого
был, жевали хлеб.
Вдоль прямой дороги, шедшей от вокзала к городу, тянулись серые каменные здания казенного вида. Перед ними, по эту сторону дороги,
было большое поле. На утоптанных бороздах валялись сухие стебли каоляна, под развесистыми ветлами чернела вокруг колодца мокрая, развороченная копытами земля. Наш обоз остановился близ колодца. Отпрягали лошадей,
солдаты разводили костры и кипятили в котелках воду. Главный врач поехал разузнавать сам, куда нам двигаться или что делать.
Темнело,
было холодно и неприютно.
Солдаты разбивали палатки. Селюков, иззябший, с красным носом и щеками, неподвижно стоял, засунув руки в рукава шинели.
Огромный каменный барак с большими окнами
был густо уставлен деревянными койками, и на всех лежали больные
солдаты.
Наконец, эвакуируемая партия
была отправлена. Привезли солому, начали набивать матрацы. В двери постоянно ходили, окна плохо закрывались; по огромной палате носился холодный сквозняк. На койках без матрацев лежали худые, изможденные
солдаты и кутались в шинели.
Вокруг барака закипела работа.
Солдаты мели улицу перед зданием, посыпали ее песком, у подъезда водружали шест с флагами красного креста и национальным. Смотритель находился здесь, он
был теперь деятелен, энергичен и отлично знал, где что достать.
Вечером привезли с позиции 15 раненых дагестанцев. Это
были первые раненые, которых мы принимали. В бурках и алых башлыках, они сидели и лежали с смотрящими исподлобья, горящими черными глазами. И среди наполнявших приемную больных
солдат, — серых, скучных и унылых, — ярким, тянущим к себе пятном выделялась эта кучка окровавленных людей, обвеянных воздухом боя и опасности.
К вечеру вдали показались очертания китайского города, изогнутые крыши башен и кумирен. Влево виднелся ряд казенных зданий, белели дымки поездов. Среди
солдат раздался сдержанный враждебный смех: это
был Мукден!.. После целого дня пути мы воротились опять к нашим каменным баракам.
Хозяин рассказывал, что в Мукдене у него
есть лавка, что свою семью — жену и дочерей — он увез туда: здесь они в постоянной опасности от проходящих
солдат и казаков…
Мы поднялись с зарею. На востоке тянулись мутно-красные полосы, деревья туманились. Вдали уж грохотали пушки.
Солдаты с озябшими лицами угрюмо запрягали лошадей:
был мороз, они под холодными шинелями ночевали в палатках и всю ночь бегали, чтобы согреться.
Потянулись поля. На жнивьях по обе стороны темнели густые копны каоляна и чумизы. Я ехал верхом позади обоза. И видно
было, как от повозок отбегали в поле
солдаты, хватали снопы и бежали назад к повозкам. И еще бежали, и еще, на глазах у всех. Меня нагнал главный врач. Я угрюмо спросил его...
Правда,
солдаты ночевали на морозе под летними шинелями, но полушубков нигде еще в армии не
было.
Солдаты наши, по крайней мере,
были сыты, и для этого делалось все.
Все трое
были молодые, бравые молодцы. Как я писал, в полках нашего корпуса находилось очень много пожилых людей, удрученных старческими немощами и думами о своих многочисленных семьях. Наши же госпитальные команды больше, чем наполовину, состояли из молодых, крепких и бодрых
солдат, исполнявших сравнительно далеко не тяжкие обязанности конюхов, палатных надзирателей и денщиков. Распределение шло на бумаге, а на бумаге все эти Ивановы, Петровы и Антоновы
были совсем одинаковы.
Рвались снаряды, трещала ружейная перестрелка. На душе
было жутко и радостно, как будто вырастали крылья, и вдруг стали близко понятны
солдаты, просившиеся в строй. «Сестра-мальчик» сидела верхом на лошади, с одеялом вместо седла, и жадными, хищными глазами вглядывалась в меркнувшую даль, где все ярче вспыхивали шрапнели.
— «Наука»… А как нам не воровать? — угрюмо возразил солдат-конюх. — Все бы лошади с голоду подохли, костра бы не из чего
было развести. Ведь вон лошади рисовую солому
едят, — все это ворованное. Лошадям по два гарнца овса выдают, разве лошадь с этого
будет сыта? Все передохнут.
Солдаты засмеялись, а я молчал, потому что они
были правы.
Внесли
солдата, раненного шимозою; его лицо
было, как маска из кровавого мяса,
были раздроблены обе руки, обожжено все тело. Стонали раненные в живот. Лежал на соломе молодой солдатик с детским лицом, с перебитою голенью; когда его трогали, он начинал жалобно и капризно плакать, как маленький ребенок. В углу сидел пробитый тремя пулями унтер-офицер; он три дня провалялся в поле, и его только сегодня подобрали. Блестя глазами, унтер-офицер оживленно рассказывал, как их полк шел в атаку на японскую деревню.
Наместник вешает ему Георгия. Но кто же
была эта она? Шимоза? О, нет: обозная фура. Она опрокинулась на косогоре и придавила солдата-конюха. Порохового дыма он и не нюхал.
За ужином главный врач, вздыхая, ораторствовал: — Да! Если мы на том свете
будем гореть, то мне придется попасть на очень горячую сковородку. Вот приходил сегодня наш хозяин. Должно
быть, он хотел взять три мешка рису, которые зарыл в погребе; а их уж раньше откопала наша команда. Он, может
быть, только на них и рассчитывал, чтобы не помереть с голоду, а
поели рис наши
солдаты.
Так… дело начинало выясняться. Мы обошли всю деревню. После долгих поисков помощник смотрителя нашел на одном дворе, рядом с султановскими фанзами, две убогих, тесных и грязных лачуги. Больше поместиться
было негде.
Солдаты располагались биваком на огородах, наши денщики чистили и выметали лачуги, заклеивали бумагою прорванные окна.
От Султанова прибежал другой
солдат и заявил, что вышло недоразумение, что Султанову довольно его фанз. Шанцер
был в восхищении от ответа нашего главного врача.
Армия все время стояла на одном месте. Казалось бы, для чего
было двигать постоянно вдоль фронта бесчисленные полевые госпитали вслед за их частями? Что мешало расставить их неподвижно в нужных местах? Разве
было не все равно, попадет ли больной
солдат единой русской армии в госпиталь своей или чужой дивизии? Между тем, стоя на месте, госпиталь мог бы устроить многочисленные, просторные и теплые помещения для больных, с изоляционными палатами для заразных, с банями, с удобной кухней.
В конверт, вместе с этим письмом, Брук предусмотрительно вложил еще пустой конверт, — «может
быть, у Давыдова не окажется под рукою конверта».
Солдат отнес письмо главному врачу, тот сказал, что ответа не
будет.
Другой раз, тоже в палате хроников, Трепов увидел
солдата с хроническою экземою лица. Вид у больного
был пугающий: красное, раздувшееся лицо с шелушащеюся, покрытою желтоватыми корками кожею. Генерал пришел в негодование и гневно спросил главного врача, почему такой больной не изолирован. Главный врач почтительно объяснил, что эта болезнь незаразная. Генерал замолчал, пошел дальше. Уезжая, он поблагодарил главного врача за порядок в госпитале.