Неточные совпадения
Мелкие рассказы Достоевского. Основа всех их одна: в мрачной, безлюдной пустыне, именуемой Петербургом, в угрюмой комнате-скорлупе ютится бесконечно одинокий человек и в одиночку
живет напряженно-фантастическою, сосредоточенною в себе
жизнью.
«Да что мне до будущего, — восклицает Подросток, — когда я один только раз на свете
живу! Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это — ни любви, ни будущей
жизни, ни признания за мной подвига?»
Однако люди
живут, творят
жизнь. И проповедникам тлена стоит больших усилий заставить их очнуться на миг и вспомнить, что существует смерть, все делающая ничтожным и ненужным. В этой странной слепоте всего живущего по отношению к смерти заключается величайшее чудо
жизни.
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя
жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет все равно,
жить или не
жить… Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог».
Да потому что на живое самостоятельное хотение ни у кого из них мы не видим даже намека. Кто из упомянутых героев действительно цельно, широко и свободно проявляет себя? Никто. Никто не
живет. Каждый превратил свою живую душу в какую-то лабораторию, сосредоточенно ощупывает свои хотения, вымеривает их, сортирует, уродует, непрерывно ставит над ними самые замысловатые опыты, — и понятно, что непосредственная
жизнь отлетает от истерзанных хотений.
« — Довольно! — произнес он решительно и торжественно. — Прочь миражи, прочь напускные страхи! Есть
жизнь! Разве я сейчас не
жил?»
«Что же, однако, случилось такого особенного, что так перевернуло его? — спрашивает Достоевский. — Да он и сам не знал; ему, как хватавшемуся за соломинку, вдруг показалось, что и ему. «можно
жить, что есть еще
жизнь». Может быть, он слишком поспешил с заключением, но он об этом не думал».
Так вот: не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту «полную
жизнь», это умение нести на себе две крови, умение вместить в своей душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может быть, в глубине души самого Достоевского и
жила безумная мысль, что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
Жабы и паучихи навряд ли, конечно, испытывают при этом какое-нибудь особенное сладострастие. Тут просто тупость жизнеощущения, неспособность выйти за пределы собственного существа. Но если инстинкты этих уродов животной
жизни сидят в человеке, если чудовищные противоречия этой любви освещены сознанием, то получается то едкое, опьяняющее сладострастие, которым
живет любовь Достоевского.
Лиза говорит Ставрогину: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где
живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю
жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдет наша взаимная любовь».
«Где это, — подумал Раскольников, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему
жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю
жизнь тысячу лет, вечность, — то лучше так
жить, чем сейчас умирать.
«Не веруй я в
жизнь, — говорит Иван, — разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу
жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!
« — Нутром и чревом хочется любить, — прекрасно ты это сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так
жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего на свете
жизнь полюбить.
Алеша заключает, что для Ивана половина дела его уже сделана. Но он глубоко заблуждается, дело
жизни для Ивана и не начиналось, — вернее, давно уже кончилось. Свою «жажду
жизни, несмотря ни на что», Иван сам готов признать «неприличною».
Жить дольше тридцати лет он не хочет: «до семидесяти подло, лучше до тридцати: можно сохранить «оттенок благородства», себя надувая».
Отношение к
жизни Ивана Карамазова характерно вообще для героев Достоевского. Подпольный человек пишет: «Дольше сорока лет
жить неприлично, пошло, безнравственно. Только дураки и негодяи
живут дольше сорока лет».
Жадно цепляясь за
жизнь, человек все время чувствует в глубине души, что
жить он не только не способен, а просто не достоин.
«Я живуч, как дворовая собака, — говорит Версилов. — Я дожил почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю, хорошо это, что я дожил, или дурно. Конечно, я люблю
жить, и это прямо выходит из дела; но любить
жизнь такому, как я, — подло… И неужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея эта уж слишком безотрадна…»
Нет
жизни кругом, нет
жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах — как же может быть иначе? Чем способен человек
жить на земле? Какая мыслима
жизнь? Какое возможно счастье?
Остается
жить, чтобы «только проходить мимо». Один миг радости, один просто красивый миг, — и за него можно отдать всю эту нудную, темную и бессмысленную
жизнь.
Один древний христианский пустынник сподобился видеть «райскую
жизнь блаженных»: они
живут без греха, не употребляя одежд, не вкушая ни вина, ни хлеба печеного, храня чистоту, питаясь одной водою и плодом, который ежедневно исходит из дерева в шестой час дня.
Но бывают миги, когда раздельные огоньки эти сбиваются вихрем в одно место. Тогда темнота вдруг прорезывается ослепительно ярким светом. Разрозненные элементы
жизни, сжатые в одно, дают впечатление неслыханного напряжения, близкого к взрыву. И как раньше невозможно было
жить от угрюмого мрака, от скудости жизненных сил, так теперь
жизнь становится невозможною вследствие чудовищного избытка сил и света.
Над человеком стоит «темная, наглая и бессмысленно-вечная сила». Человек глубоко унижен ею. «Смешному человеку» снится, что он убивает себя и воскресает после смерти. «А, стало быть, есть и за гробом
жизнь! И если надо быть снова и
жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!»
«Мы все отвыкли от
жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой
жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то
живет теперь и что оно такое, как называется».
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно
жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною
жизнью.
Я подумал: видно, нужно им
жить, если они так крепко держатся за
жизнь…
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не
жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их
жизнь Толстой живо ощущает душою, и
жизнь эта роднит дерево с человеком.
Светлою тайною стоит мир божий и перед самим Толстым; радостно и восторженно он старается познать и разгадать эту тайну. В чем ценность
жизни? В чем счастье? Для чего
живет человек?
Какая логика может заставить его
жить и ценить
жизнь, раз его ждет неизбежная смерть?
Жизнь теряет для Левина всякий смысл. Его тянет к самоубийству. Но рядом с этим наблюдается одно чрезвычайно странное явление. «Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он
живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние; но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое, и для чего
живет, потому что твердо и определенно действовал и
жил; даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее
жил, чем прежде».
Лишь благодаря христианским верованиям миллионы людей
живут, находя в
жизни смысл.
Но как же Левин не заметил, что хлеб его — из папье-маше? Очевидное дело: Левин искал пищу, не будучи голоден. Вот почему грубо сделанное подобие хлеба он так легко и принял за хлеб. Вопрос о смысле
жизни был для него чисто умственным вопросом; в бессознательной своей глубине он твердо знал, «и что он такое, и для чего
живет». Вот почему он так легко удовлетворился своим поспешным, скомканным, ни на что не отвечающим ответом.
«Как надо
жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?» — И он стал вспоминать свою прошедшую
жизнь, и ему стало гадко на самого себя.
Он навсегда уезжает из станицы. Жалок его отъезд. С глубоким равнодушием все смотрят на уезжающего, как будто он и не
жил среди них. И ясно: Оленин стал всем чужд не потому, что не сумел удержаться на высоте своего самоотвержения, а потому, что в нем не оказалось
жизни, — той
жизни, которая ключом бьет окружающих людях — в Лукашке, Марьяне, дяде Ерошке.
Инстинкт — это мы уже делаем выводы из Бергсона, — инстинкт немо вбуравливается всеми своими корнями в глубь
жизни, целостно сливается с нею, охраняет нас, заставляет нас
жить, не помнить о смерти, бороться за
жизнь и ее продолжение, но при этом молчит и невыявленным хранит в себе смысл того, что делает.
А мы так слабо связаны с ним, что, только им
живя, совершенно не чувствуем ни его, ни самой
жизни.
Мы разумом ставим
жизни вопросы, даем себе на них разнообразнейшие, шаткие, противоречивые ответы и воображаем, что
живем этими ответами.
Эту мертвенную слепоту к
жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для человека
жить, любить, действовать, переносить ужасы мира? Разумного основания нет, и
жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
— Перестаньте, стыдитесь! — заговорил голос художника Петрова. — Какое право имеете вы обвинять его? Разве вы
жили его
жизнью? Испытывали его восторги? Искусство есть высочайшее проявление могущества в человеке. Оно поднимает избранника на такую высоту, на которой голова кружится, и трудно удержаться здравым… Да, унижайте, презирайте его, а из всех нас он лучший и счастливейший».
Оленин и Нехлюдов делают открытие, что
жизнь заключается в добре; Варенька непрерывно и самоотверженно
живет в добре. Толстой показывает, что эта
жизнь в добре не
жизнь, а смерть. Значит ли это, что само добро отрицается живою
жизнью?
«Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается живою
жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая
жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что душа Наташи
живет — добром. Каким добром?! Наташа
жизнью живет, а не добром; добро так же свободно и необходимо родится у нее из
жизни, как родятся ее песни и радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
Мы
живем не для того, чтобы творить добро, как
живем не для того, чтобы бороться, любить, есть или спать. Мы творим добро, боремся, едим, любим, потому что
живем. И поскольку мы в этом
живем, поскольку это есть проявление
жизни, постольку не может быть и самого вопроса «зачем?».
То, что я, не имея ни минуты покоя, то беременная, то кормящая, вечно сердитая, ворчливая, сама измученная и других мучающая, противная мужу,
проживу мою
жизнь, и вырастут несчастные, дурно воспитанные дети…
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей
жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей
жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут
жить? Все не для того, чтобы
жить, а для того, что так люди. Несчастные. И нет
жизни».
В Борисе все же хоть изредка, например, при встречах с Наташей, вспыхивает слабая искорка
жизни. Совсем мертв и неподвижен в «Войне и мире» великолепнейший Берг. Это даже не мертвец, а аккуратно сработанный автомат — без крови, без
жизни, с единственной двигательной пружиной внутри —
жить, как все. Подлинный ницшевский «последний человек»: «он имеет свое маленькое удовольствие для дня и свое маленькое удовольствие для ночи. Мы изобрели счастье, — говорят последние люди и моргают».
Вот в «Анне Карениной» зловещий, мертвый призрак — «министерская машина» Каренин. Самое для него чуждое, самое непереносимое и непонятное — это живая
жизнь. «Он стоял теперь лицом к лицу перед
жизнью, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама
жизнь. Всю
жизнь свою Алексей Александрович
прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражением
жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою
жизнью, он отстранялся от нее».
Все они разговаривают, действуют,
живут, но это какая-то особенная, безжизненная
жизнь: как будто не кровь горячая бежит в упругих сосудах, а мутная жидкость медленно струится и переливается в разлагающихся телах.
Мы уже видели: кто у Толстого
живет в любви и самоотречении, у того художник выразительно подчеркивает недостаток силы
жизни, недостаток огня.
«Христос говорит, что есть верный мирской расчет не заботиться о
жизни мира… Он учит тому, как нам избавиться от наших несчастий и
жить счастливо… Христос учит людей не делать глупостей… Христос и не думает призывать нас к жертве, он, напротив, учит нас не делать того, что хуже, а делать то, что лучше для нас здесь в этой
жизни».
Но в таком случае: чем же отличается человек от зверя? Только зверь свободно
живет из себя, только зверь не ведает никакого долга, никаких дум о добре и смысле
жизни. Не является ли для Толстого идеалом именно зверь — прекрасный, свободный, цельно живущий древний зверь?
Мерину горько и обидно, что молодые лошади обижают его, но он понимает, что виноват, — «виноват тем, что
прожил уже
жизнь, что ему надо платить за эту
жизнь».