Неточные совпадения
Как холод, мрак и туманы неодушевленной природы, так эти уроды животной
жизни ползут в душу человеческую, чтоб оттолкнуть и отъединить ее от
мира, в котором свет и
жизнь.
И
мир мертвеет для души. Вокруг человека — не горячий трепет
жизни, а холодная пустота, «безгласие косности».
Спастись во всем
мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую
жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса».
С «самостоятельным хотением» вступает в
жизнь и Подросток. На груди у него документ, дающий ему шантажную власть над гордою красавицею, а в голове — «идея». Идея эта — уединение и могущество. «Мне нужно то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества; это — уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется
мир! Свобода. Я начертил, наконец, это великое слово… Да, уединенное сознание силы — обаятельно и прекрасно»…
Весь
мир, вся
жизнь для них — в этой узенькой черте.
Как будто гигантский молот непрерывно бьет перед нами по
жизни и дробит ее на все более мелкие куски. Не только люди одиноки в
мире. Не только человек одинок среди людей. Сама душа человека разбита в куски, и каждый кусок одинок.
Жизнь — это хаотическая груда разъединенных, ничем между собой не связанных обломков.
И вот то и дело приходят неожиданные вести: «Свидригайлов застрелился!», «Ставрогин повесился!», «Крафт застрелился!», «Смердяков повесился!» Дух беспощадного самоистребления носится над этим
миром неудержимо разваливающейся
жизни. Романы Достоевского кишат самоубийствами, словно самоубийство — это нечто самое обыденное, естественное и необходимое в
жизни людей.
Наблюдая человека как его рисует Достоевский, то и дело приходится вспоминать самые уродливые, самые дисгармонические явления в
мире животных — те уклонения, ошибки и неудачные «пробы», которые делает природа в трудной своей работе по гармонизации
жизни.
Поэтому вполне естественно и понятно, что, почувствовав гармонию
мира, сказав
жизни: «Да, это правда!» — люди эти приходят не к утверждению
жизни, а как раз к обратному — к полнейшему ее отрицанию.
«Высочайшая минута» проходит. Возвращается ненавистное время — призрачная, но неотрывно-цепкая форма нашего сознания. Вечность превращается в жалкие пять секунд, высшая гармония
жизни исчезает,
мир снова темнеет и разваливается на хаотические, разъединенные частички. Наступает другая вечность — холодная и унылая «вечность на аршине пространства». И угрюмое время сосредоточенно отмеривает секунды, часы, дни и годы этой летаргической вечности.
При том жизнеощущении, которым полон Достоевский, это упорное богоборчество его вполне естественно.
Мир ужасен, человек безнадежно слаб и безмерно несчастен,
жизнь без бога — это «медленное страдание и смерть» (Ставрогин). Какая же, в таком случае, свобода обращения к богу, какая любовь к нему? Нищий, иззябший калека стоит во мраке перед чертогом властителя. Если он запоет властителю хвалу, то потому ли, что возлюбил его, или только потому, что в чертоге тепло и светло?
Мир там совсем другой. Люди не извиваются, как перерезанные заступом земляные черви. Не слышно воплей и проклятий. Медленно и благообразно движутся безжизненные силуэты святых старцев Макара Ивановича и Зосимы, сидит на террасе своей дачи святой эпилептик Мышкин. Трепетные, нежнейшие мечты Достоевского о невозможном и недостижимом носятся над этими образами. Нездешние отсветы падают на них и озаряют весь
мир вокруг. И от нездешнего этого света слабо начинает оживать мертвая здешняя
жизнь.
Важно не то, ведет ли к чему страдание, есть ли в нем какая «идея», — важно то, что страдание само по себе только и дает своеобразную
жизнь в
мире тьмы, ужаса и отчаяния.
И вот человек гасит в своей душе последние проблески надежды на счастье и уходит в темное подполье
жизни. Пусть даже случайный луч не напоминает о
мире, где солнце и радость. Не нужен ему этот
мир, вечно дразнящий и обманывающий. У человека свое богатство — страдание.
Но рядом с этим глубоко в душах все время горит «зовущая тоска», все время шевелится смутное сознание, что есть она в
мире, эта «живая
жизнь» — радостная, светлая, знающая свои пути. И от одного намека на нее сладко вздрагивает сердце.
Солнце — яркое, горячее солнце над прекрасною землею. Куда ни взглянешь, всюду неожиданная, таинственно-значительная
жизнь, всюду блеск, счастье, бодрость и вечная, нетускнеющая красота. Как будто из мрачного подземелья вдруг вышел на весенний простор, грудь дышит глубоко и свободно. Вспоминается далекое, изжитое детство: тогда вот
мир воспринимался в таком свете и чистоте, тогда ощущалась эта таинственная значительность всего, что кругом.
Среди прекрасного
мира — человек. Из души его тянутся живые корни в окружающую
жизнь, раскидываются в ней и тесно сплетаются в ощущении непрерывного, целостного единства.
Мир светел. Он весь полон единым, непрерывным трепетом
жизни. Счастливым ответным трепетом полна и душа человека.
Толстой рассказывает про Нехлюдова: «В это лето у тетушек он переживал то восторженное состояние, когда в первый раз юноша сам по себе познает всю красоту и важность
жизни и всю значительность дела, предоставленного в ней человеку…
Мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать».
Светлою тайною стоит
мир божий и перед самим Толстым; радостно и восторженно он старается познать и разгадать эту тайну. В чем ценность
жизни? В чем счастье? Для чего живет человек?
Жизнью переполнена душа,
жизнью пронизан весь
мир вокруг — и непонятен странный вопрос: «для чего
жизнь?» Только ужасающее разложение в человеке инстинкта
жизни делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта
жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими силами разума.
Эту мертвенную слепоту к
жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для человека жить, любить, действовать, переносить ужасы
мира? Разумного основания нет, и
жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
Долли вдруг начинает ощущать жизненность своего
мира, ту трепещущую в нем
жизнь, которая делает сумасшедше-нелепыми ряд самых логических, рассудительных доводов.
Вот и Борис Друбецкой в «Войне и
мире». Яркая, радостная
жизнь широко раскрыта перед ним. Но он отворачивается от нее. Все живые движения души у него на узде. Никогда он не забудется, никогда вольно не отдастся
жизни. Холодно и расчетливо он пользуется ею исключительно для устройства карьеры. Для карьеры вступает в связь с красавицею Элен, порывает с Наташей, женится на богачке Жюли.
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей
жизни, которою трепещет «Война и
мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей
жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные. И нет
жизни».
В Борисе все же хоть изредка, например, при встречах с Наташей, вспыхивает слабая искорка
жизни. Совсем мертв и неподвижен в «Войне и
мире» великолепнейший Берг. Это даже не мертвец, а аккуратно сработанный автомат — без крови, без
жизни, с единственной двигательной пружиной внутри — жить, как все. Подлинный ницшевский «последний человек»: «он имеет свое маленькое удовольствие для дня и свое маленькое удовольствие для ночи. Мы изобрели счастье, — говорят последние люди и моргают».
Только по большому недоразумению можно относить Толстого к приверженцам этого «прекрасного зверя». Зверь одинок. Он полон силы
жизни, но познавательною интуицией своего инстинкта соприкасается с
миром только для ближайших, практических своих целей. Высшее, до чего он способен подняться, это — сознание единства со своими детенышами или, — у роевых и стадных животных, — до сознания единства со своей общиной. Живой
мир в целом для животного чужд и нем, он для него — только среда, добыча или опасность.
«Мне умирать пора!» — мрачно говорит он знакомым. Мрачно продолжает заниматься хозяйством: «надо же было как-нибудь доживать
жизнь, пока не пришла смерть». И мрачно говорит Стиве: «В сущности, ты подумай об этом, ведь весь этот
мир наш — это маленькая плесень, которая наросла на крошечной планете. Когда это поймешь ясно, то как-то все делается ничтожно».
Для Достоевского живая
жизнь сама по себе совершенно чужда и непонятна, факт смерти уничтожает ее всю целиком. Если нет бессмертия, то
жизнь — величайшая бессмыслица; это для него аксиома, против нее нечего даже и спорить. Для стареющего Тургенева весь
мир полон веяния неизбежной смерти, душа его непрерывно мечется в безмерном, мистическом ужасе перед призраком смерти.
Умирает она, она, — ведь этим опровергается вся
жизнь, разрушается весь
мир.
О будущей
жизни он тоже никогда не думал, в глубине души неся то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в
мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую, — навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, — так и человек не уничтожается, но только изменяется.
У самого Достоевского «смешной человек», собираясь застрелиться, пишет: «
Жизнь и
мир теперь как бы от меня зависят.
Нет в отъединенной душе их живого чувствования
мира, связи с
жизнью оборваны.
Тесно со всех сторон душа охвачена
жизнью,
жизнь как будто непрерывно переливается из души в
мир и из
мира в душу.
«Тогда Нехлюдов был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе дело; теперь он был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда
мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, теперь в этой
жизни все было просто и ясно и определялось теми, условиями
жизни, в которых он находился… И вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим».
Но опять и опять следует подчеркнуть: голоса эти призывают не к добру. К живой
жизни они зовут, к полному, целостному обнаружению
жизни, и обнаружение это довлеет само себе, в самом себе несет свою цель, — оно бесцельно. Из живой же
жизни — именно потому, что она — живая
жизнь, — само собою родится благо, сама собою встает цель. «Каждая личность, — говорит Толстой в «Войне и
мире», — носит в самой себе свои цели и между тем носит их для того, чтобы служить недоступным человеку целям общим».
Старая графиня Ростова, при вести о смерти сына Пети, сходит с ума. «В бессильной борьбе с действительностью, мать, отказываясь верить в то, что она могла жить, когда был убит цветущий
жизнью ее любимый мальчик, спасалась от действительности, в
мире безумия».
«Чувство это исчезло, как скоро князь Андрей вступил опять в привычные условия
жизни, но он знал, что это чувство, которое он не умел развить, жило в нем. Свидание с Пьером было для князя эпохой, с которой началась хотя по внешности и та же самая, но во внутреннем
мире его новая
жизнь».
Совсем другой
мир, чем в душе князя Андрея. «Высокое, вечное небо», презирающее землю, говорящее о ничтожестве
жизни, вдруг опускается на землю, вечным своим светом зажигает всю
жизнь вокруг. И тоска в душе не от пустоты
жизни, а от переполнения ее красотою и счастьем.
«Высокое, вечное небо» научило его только одному: что в
мире все ничтожно, что нужно доживать свою
жизнь, «не тревожась и ничего не желая». Чего не могло сделать высокое небо, сделала тоненькая девушка с черными глазами: отравленного смертью князя Андрея она снова вдвинула в
жизнь и чарами кипучей своей жизненности открыла ему, что
жизнь эта значительна, прекрасна и светла.
Начало вечной любви, жившее лишь в
мире чистой мысли, не коренившееся в
жизни, исчезает под дыханием действительности.
Живая
жизнь борется в нем с холодною вечностью, брезгливо отрицающею
жизнь. Андрей смотрит на сидящую у его постели Наташу. «Неужели только за тем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?» И сейчас же вслед за этим думает: «Неужели мне открылась истина
жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее (Наташу) больше всего в
мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?»
Князь Андрей засыпает и все время думает о
жизни и смерти, и больше о смерти: «он чувствовал себя ближе к ней». И опять созидается безжизненный «
мир чистой мысли».
Вот мировое пространство. В нем мириады пылинок-солнц. Вокруг каждого солнца свои
миры. Их больше, чем песчинок в пустыне. Века, как миги. То на той, то на другой песчинке
жизнь вспыхнет, подержится миг-вечность и бесследно замрет. На одной крохотной такой песчинке движение. Что это там? Какая-то кипит борьба. Из-за чего? Вечность-миг, — и движение прекратилось, и планета-песчинка замерзла. Не все ли равно, за что шла борьба!
Смотрит на ту же
жизнь живой, — и взгляд его проникает насквозь, и все существо горит любовью. На живой душе Толстого мы видим, как чудесно и неузнаваемо преображается при этом
мир. Простое и понятное становится таинственным, в разрозненном и мелком начинает чуяться что-то единое и огромное; плоская
жизнь вдруг бездонно углубляется, уходит своими далями в бесконечность. И стоит душа перед
жизнью, охваченная ощущением глубокой, таинственной и священной ее значительности.
Всегда в
жизни будут и ужасы, и страдания, никогда
жизнь не скажет человеку: «Вот, страдание устранено из
мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого
мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
В «Войне и
мире» воздух вокруг героев кажется чистым и ясным; лишь собственными побочными изысканиями мы можем установить, что автор, подобно Платону Каратаеву, не хочет смотреть на то, что нарушает благообразие
жизни.
Ничего не делающий начальник какого-то ненужного присутствия, законный член бездельного
мира, на который сыпятся земные блага в виде мест, аренд и концессий, — он сидит на
жизни как красивый чужеядный гриб.
И тот, кто раньше обличал случайную кучку богачей туристов, примостившихся на балконе уродливого здания
жизни, теперь всею силою своею бьет в самый фундамент здания, пишет «Воскресение», «не может молчать» и на весь
мир кричит, что в уродство и грязь превращена священная
жизнь, что нельзя людям мириться с таким кощунством.
Но объединяет их и его главное — глубокое, неистовое отрицание «лика
мира сего», неспособность примириться с ним, светлая вера в то, что гармония
жизни доступна человеку и что она может быть, должна быть добыта.