Неточные совпадения
Раскаяния никакого Раскольников не испытывает, и вовсе не мучения совести заставляют его сознаться в преступлении, — это великолепно показал Мережковский. Перечитываешь «Преступление и наказание» — и недоумеваешь: как могли раньше, читая одно, понимать совсем другое, как могли видеть в романе истасканную «идею», что преступление будит в
человеке совесть и в муках совести несет преступнику
высшее наказание.
Перенести я не могу, что иной,
высший даже сердцем
человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским.
Но и для такого отношения к
высшей воле требуется все-таки немалое смирение. А
человек горд.
«Наташа была так счастлива, как никогда еще в жизни. Она была на той
высшей ступени счастья, когда
человек делается вполне добр и хорош и не верит в возможность зла, несчастья и горя».
В августе 1903 года у меня была в Ясной Поляне одна беседа с Толстым, и тогда она меня очень поразила. Разговор зашел об этом самом трагизме, — когда
человек сознает, что, скажем, счастье любви есть
высшее счастье, но он неспособен отдаться ему, нет в нем этой любви, которая единственно дает счастье. Толстой в недоумении пожал плечами.
Вот Долли из «Анны Карениной». Что она такое, глядя с
высшей точки? Не
человек даже, а так, что-то вроде родильной машины или наседки. Никаких
высших интересов, вся жизнь в пеленках и кашках. Для чего все?
«Любовь не есть вывод разума, а есть сама радостная деятельность жизни, которая со всех сторон окружает нас…
Люди грубыми руками ухватывают росток любви и кричат: «вот он, мы нашли его, мы теперь знаем его, взрастим его. Любовь, любовь!
высшее чувство, вот оно!» И
люди начинают пересаживать его, исправлять его и захватывают, заминают его так, что росток умирает, не расцветши, и те же или другие
люди говорят: все это вздор, пустяки, сентиментальность».
Так именно, «куда-то порываясь и дрожа молодыми, красивыми телами», зовут к себе друг друга люди-жеребцы и люди-кобылы в зверином воображении нынешних жизнеописателей. Но для Толстого любовь
человека — нечто неизмеримо
высшее, чем такая кобылиная любовь. И при напоминающем свете этой
высшей любви «прекрасный и свободный зверь» в
человеке, как мы это видели на Нехлюдове, принимает у Толстого формы грязного, поганого гада.
Обыкновенно «идея» романа, закрепленная этим эпиграфом, понимается так, как высказывает ее, например, биограф Толстого П. И. Бирюков: «Общая идея романа выражает мысль о непреложности
высшего нравственного закона, преступление против которого неминуемо ведет к гибели, но судьей этого преступления и преступника не может быть
человек».
И здесь нельзя возмущаться, нельзя никого обвинять в жестокости. Здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью
высшего суда. Если
человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготовленных ему жизнью, то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках?
Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, — и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит...
Перед «отмщением» Толстой преклоняется не «в страхе и недоумении», не как перед
высшею тайною, о которой
человек не смеет рассуждать.
И через скорбь он познает основную истину жизни — истину о
высшем, трагическом призвании
человека.
Человек отвержется себя, расторгнет давящие грани своей личности и в вихре экстаза опрокинется в радостно сверкающий молниями хаос, принимая его за сияющий космос, за «
высшую гармонию».
Высшее, до чего способна подняться наша фантазия, лишенная жизненного инстинкта и чаяния гармонии, это — трагический
человек.
Царь спросил его, в чем
высшее счастье
человека.
Вот — безотрадная истина, подготовляющая
человека к восприятию таинственной
высшей истины бога-страдальца.
Человек стал в собственных глазах как бы художественным произведением: словно огромная творческая сила природы проявляется здесь, в трепете опьянения, для доставления
высшего блаженного удовлетворения Первоединому.
В бедах людских виноваты не сами
люди, а это вмешательство
высших сил, мало доступных человеческому воздействию.
В другое время, заключенный в отдельное свое существование, он мог только противопоставлять себя этой силе, робко поклоняясь ей; но в эти часы
высшего подъема пламенное переполнение духа разбивало все грани и вело к целостному единению с этою силою; здесь собственная жизнь
человека терялась на мгновение в жизни божества».
И он же — скорбный бог страдания и самоотречения, раскрывающий
человеку ничтожность и тленность нашей жизни, властно напоминающий ему об ином,
высшем мире.
В пении и пляске являет тут себя
человек сочленом общины
высшего рода: он забыл размеренный шаг и плавную речь и готов, танцуя, взлететь над землей…
То был первообраз
человека, выразитель его
высших и сильнейших возбуждений, как воодушевленный мечтатель, приведенный в восторг близостью бога, как разделяющий его страдания товарищ, в котором отражаются муки божества, как вещатель мудрости, исходящей из самых глубин природы.
Под его чарами
человек «возводит голое явление, создание Маии, на степень единственной и
высшей реальности, ставя его на место сокровеннейшей и истинной сущности вещей».
Пойманный лесной бог Силен хохочет в лицо смущенному царю Мидасу и открывает ему сокровеннейшую истину жизни:
высшее счастье для
человека было бы не родиться, не быть вовсе, быть ничем; второе же, что ему остается, — как можно скорее умереть.
В счастье, на
высшей ступени счастья, «
человек делается вполне добр и хорош».
«Слово сверхчеловек для обозначения типа самой высокой удачности, в противоположность «современным»
людям, «добрым»
людям, — почти всюду было понято в полной невинности, как «идеалистический» тип
высшей породы
людей, как полусвятой, как полугений».
Сверхчеловек и есть эта единичная совершенная личность, которая вырастет на почве человеческого разложения, как пышный цветок на плодородном перегное.
Высшее счастье и
высшее призвание
человека — стремиться стать таким перегноем, чтоб сделать возможным грядущего сверхчеловека. В этом — новая мораль, к которой зовет
людей разрушитель морали Ницше.
Неточные совпадения
Анна Андреевна. А я никакой совершенно не ощутила робости; я просто видела в нем образованного, светского,
высшего тона
человека, а о чинах его мне и нужды нет.
В воспоминание же о Вронском примешивалось что-то неловкое, хотя он был в
высшей степени светский и спокойный
человек; как будто фальшь какая-то была, — не в нем, он был очень прост и мил, — но в ней самой, тогда как с Левиным она чувствовала себя совершенно простою и ясною.
Мать Вронского, узнав о его связи, сначала была довольна — и потому, что ничто, по ее понятиям, не давало последней отделки блестящему молодому
человеку, как связь в
высшем свете, и потому, что столь понравившаяся ей Каренина, так много говорившая о своем сыне, была всё-таки такая же, как и все красивые и порядочные женщины, по понятиям графини Вронской.
Отчаяние его еще усиливалось сознанием, что он был совершенно одинок со своим горем. Не только в Петербурге у него не было ни одного
человека, кому бы он мог высказать всё, что испытывал, кто бы пожалел его не как
высшего чиновника, не как члена общества, но просто как страдающего
человека; но и нигде у него не было такого
человека.
Нет, уж извини, но я считаю аристократом себя и
людей подобных мне, которые в прошедшем могут указать на три-четыре честные поколения семей, находившихся на
высшей степени образования (дарованье и ум — это другое дело), и которые никогда ни перед кем не подличали, никогда ни в ком не нуждались, как жили мой отец, мой дед.