Впечатление всего этого дома было какое-то двойственное — ни
русская семья, ни совсем парижская. Хозяйка оставалась все-таки московской экс-львицей 40-х годов, старшая дочь — девица без определенной физиономии, уже плоховато владевшая русским языком, а меньшая — и совсем французская избалованная девочка.
Неточные совпадения
В
семье Соллогуба в той же зале Карлова продолжалась, но уже менее широко и гостеприимно, жизнь дерптских
русских.
За такую квартиру, какую мне нанял Рольстон от хозяйки — в нижнем этаже, из двух прекрасных комнат — вы и в Латинском квартале платили бы сто, сто двадцать франков, а тут за неделю (с большим утренним завтраком) фунт с чем-то, а фунт стоил тогда не больше
семи русских рублей.
Будь у него другой тон, конечно, молодой его собрат (мне стукнуло тогда 32 года) нашел бы сейчас же возможность и повод поговорить «по душе» о всем том, что ему самому и
русская, и заграничная жизнь уже показала за целых семь-восемь лет с выступления его на писательское поприще.
Если он показался мне тогда таким (хотя бы и временно) отрешенным от всего
русского, то в этом, как я теперь соображаю, сидело то, что в те годы западная жизнь гораздо сильнее захватывала
русских «интеллигентов», особенно тех, кто, как Тургенев, связал свою интимную жизнь с исключительным чувством к иностранке и как бы должен был состоять при ней и при ее
семье.
И все-таки за границей Тургенев и при
семье Виардо, и с приятельскими связями с немецкими писателями и художниками — жил одиноко. И около него не было и одной десятой той
русской атмосферы, какая образовалась около него же в Париже к половине 70-х годов. Это достаточно теперь известно по переписке и воспоминаниям того периода, вплоть-до его смерти в августе 1883 года.
Там сошелся он с той
русской девушкой из старой дворянской
семьи, которая впоследствии сделалась его женой, и я был свидетелем на их свадьбе в
русской церкви, состоявшейся во время Франко-прусской войны в Женеве в ноябре 1870 года, куда я заехал по пути на юго-восток Франции.
Об Огареве я не слыхал у них разговоров как о члене
семьи. Он жил тогда в Женеве как муж с англичанкой, бывшей гувернанткой Лизы. Словом, они оба были вполне свободны, могли бы развестись и жениться гражданским браком для того, чтобы усыновить Лизу. Формально у Лизы было имя. Она значилась Огаревой, но никакого метрического свидетельства — в нашем
русском смысле, потому что она ни в какой церкви крещена не была.
Корш был человек с большой
семьей, женатый во второй раз на
русской француженке Денизе Андреевне, добродушной и оригинальной, но весьма некрасивой женщине, с которой у меня очень скоро установился простой и веселый тон. Она приглашала меня запросто обедать и была всегда оживлена, особенно в отсутствие Корша, который куда-то уезжал за то время, когда я был сотрудником, уж не помню — в Москву или за границу.
В этом он был более"эмигрант", чем многие наши писатели, начиная с Тургенева; а ведь тот, хоть и не кончил дни свои в политическом изгнании, но умер также на чужбине и, в общем, жил за границей еще дольше Герцена, да еще притом в тесном общении с
семьей, где не было уже ничего
русского.
«Куда? Уж эти мне поэты!» // — Прощай, Онегин, мне пора. // «Я не держу тебя; но где ты // Свои проводишь вечера?» // — У Лариных. — «Вот это чудно. // Помилуй! и тебе не трудно // Там каждый вечер убивать?» // — Нимало. — «Не могу понять. // Отселе вижу, что такое: // Во-первых (слушай, прав ли я?), // Простая,
русская семья, // К гостям усердие большое, // Варенье, вечный разговор // Про дождь, про лён, про скотный двор…»
Из этих коротких и простых соображений не трудно понять, почему тяжесть самодурных отношений в этом «темном царстве» обрушивается всего более на женщин. Мы обещали в прошедшей статье обратить внимание на рабское положение женщины в
русской семье, как оно является в комедиях Островского. Мы, кажется, достаточно указали на него в настоящей статье; остается нам сказать несколько слов о его причинах и указать при этом на одну комедию, о которой до сих пор мы не говорили ни слова, — на «Бедную невесту».
Шло обыкновенно так, как всегда шло все в семье Бахаревых и как многое идет в других
русских семьях. Бесповодная или весьма малопричинная злоба сменялась столь же беспричинною снисходительностью и уступчивостью, готовою доходить до самых непонятных размеров.
Женщина, которая хочет идти до конца в своем восстании против угнетения и произвола старших в
русской семье, должна быть исполнена героического самоотвержения, должна на все решиться и ко всему быть готова.
Подобно тому, как в прошлом письме я говорил по поводу свары, свившей гнездо в
русской семье, повторяю и ныне: именно примеры низменные, заурядные и представляют в данном случае совершенное доказательство.
Неточные совпадения
Кто видывал, как слушает // Своих захожих странников // Крестьянская
семья, // Поймет, что ни работою // Ни вечною заботою, // Ни игом рабства долгого, // Ни кабаком самим // Еще народу
русскому // Пределы не поставлены: // Пред ним широкий путь. // Когда изменят пахарю // Поля старозапашные, // Клочки в лесных окраинах // Он пробует пахать. // Работы тут достаточно. // Зато полоски новые // Дают без удобрения // Обильный урожай. // Такая почва добрая — // Душа народа
русского… // О сеятель! приди!..
— Нет, нет, нет! Вы славянофил. Вы последователь Домостроя. [Домострой — памятник
русской литературы XVI века, свод правил семейно-бытового уклада; проповедует суровую власть главы
семьи — мужа. Слово «домострой» в XIX веке являлось символом всего косного и деспотического в
семье.] Вам бы плетку в руки!
— А теперь вот, зачатый великими трудами тех людей, от коих даже праха не осталось, разросся значительный город, которому и в красоте не откажешь, вмещает около
семи десятков тысяч
русских людей и все растет, растет тихонько. В тихом-то трудолюбии больше геройства, чем в бойких наскоках. Поверьте слову: землю вскачь не пашут, — повторил Козлов, очевидно, любимую свою поговорку.
«
Семь епископов отлучили Льва Толстого от церкви. Семеро интеллигентов осудили, отвергают традицию
русской интеллигенции — ее критическое отношение к действительности, традицию интеллекта, его движущую силу».
Из остальных я припоминаю всего только два лица из всей этой молодежи: одного высокого смуглого человека, с черными бакенами, много говорившего, лет двадцати
семи, какого-то учителя или вроде того, и еще молодого парня моих лет, в
русской поддевке, — лицо со складкой, молчаливое, из прислушивающихся.