Неточные совпадения
Но эгоцентризм, в котором всегда есть что-то отталкивающее, для меня искупается
тем, что я
самого себя и свою жизненную судьбу делаю предметом философского познания.
И
самым большим моим грехом, вероятно, было
то, что я не хотел просветленно нести тяготу этой обыденности,
то есть «мира», и не достиг в этом мудрости.
В своих писаниях я не выражаю обратного
тому, что я на
самом деле.
Ведь и я
сам себе бываю чуждым, постылым, haissable, но во мне
самом есть
то, что ближе мне, чем я
сам.
Я, в сущности, всегда мог понять Канта или Гегеля, лишь раскрыв в
самом себе
тот же мир мысли, что и у Канта или Гегеля.
Я не могу признать истиной
то, что мне навязывают как истину, если я
сам не узреваю этой истины.
Трудно примириться с
тем, что унижается человеческое достоинство, достоинство
самого последнего из людей.
Если социализация хозяйства желательна и справедлива,
то социализация
самого человека, которая происходила во всю историю, есть источник рабства и духовно реакционна.
Размышляя над
самим собой и пытаясь осмыслить свой тип, я прихожу к
тому заключению, что я в гораздо большей степени homo mysticus [Человек мистический (лат.).], чем homo religiosus [Человек религиозный (лат.).].
Я очень многое приобрел и узнал за всю мою жизнь, я всю жизнь учился, но
самое первоначальное остается
то же.
Позже, в последние годы, я пришел к
тому, что
самое бытие не первично и есть уже продукт рационализации, обработка мысли,
то есть, в сущности, пришел к отрицанию онтологической философии.
Когда я еще мальчиком подходил к какому-нибудь государственному учреждению, хотя бы
самому невинному,
то я уже находился в состоянии отвращения и негодования и хотел разрушения этого учреждения.
Я окончательно пришел к осознанию
той истины, что дух есть свобода и революция, материя же есть необходимость и реакция, и она сообщает реакционный характер
самим революциям.
И у
самого Ницше было взято не
то, что у него было главное — героический дух Заратустры, притяжение горной высоты, своеобразная аскеза в перенесении страданий.
Мне всегда казалось, что
сам Мережковский очень далек от
той «плоти», к освящению которой призывает, и что его отношение к этой «плоти» носит ментально-эстетический характер.
Творческие идеи начала XX века, которые связаны были с
самыми даровитыми людьми
того времени, не увлекали не только народные массы, но и более широкий круг интеллигенции.
Вячеслав Иванов один из
самых замечательных людей
той, богатой талантами, эпохи.
Происходили
самые утонченные беседы на
темы литературные, философские, мистические, оккультные, религиозные, а также и общественные в перспективе борьбы миросозерцаний.
Когда ставилась, например, проблема одиночества (вспоминаю декаду в Pontigny, посвященную этой проблеме),
то говорили об одиночестве у Петрарки, Руссо или Ницше, а не о
самом одиночестве.
Это одна из
самых интересных фигур интеллектуальной России
того времени, обращенных к православию.
Самые темы у нас были разные.
Это А. Белый, В. Иванов в
самом характерном для него и даже А. Блок, несмотря на
то, что он не склонен был ни к каким идеологиям, молодежь, группировавшаяся вокруг издательства «Мусагет», антропософы.
То, что я напишу, вероятно, не понравится многим и при
том с
самых противоположных сторон.
Самое истолкование грехопадения носит социоморфический характер,
то есть понимается как непослушание верховной власти, как неподчинение высшей силе.
Мою веру не может пошатнуть необыкновенно низкое состояние человека, потому что она основана не на
том, что думает
сам человек о человеке, а на
том, что думает о человеке Бог.
Когда мне возражали против
того, что свобода есть основа христианства,
то я воспринимал это как возражение против моего
самого первоначального принятия Христа и обращения в христианство.
Моя критика оккультизма, теософии и антропософии связана была с
тем, что все эти течения космоцентричны и находятся во власти космического прельщения, я же видел истину в антропоцентризме и
самое христианство понимал как углубленный антропоцентризм.
Человек сознает свое значение и играет роль
то от
того, что он причастен к центру революционной деятельности, к революционному комитету, определяющему движение,
то от
того, что причастен к
самому подлинному, наиправославнейшему православию,
то от
того, что причастен к оккультному ордену, посвящен в оккультную традицию.
Беседы с ним были духовно углубленными, он стоял на высоте
самых трудных мистических
тем, характерных для германской мистики.
Самого Б. я больше любил, но с его женой более охотно беседовал на духовные
темы.
Когда я попал за границу и соприкоснулся с русской эмиграцией,
то это было одно из
самых тяжелых впечатлений моей жизни.
Я никогда не склонен был придавать особенного значения и
тем социально выраженным «объективным» начинаниям, в которых
сам принимал участие и бывал инициатором.
Наблюдая над творческим процессом в
самом себе, я иногда поражался несходством с
тем, что мне говорили о себе другие люди.
Но
самое главное
то, что мой процесс мысли и познания протекал иначе, чем обыкновенно его описывают.
Я говорил уже, что весь план моей книги «О назначении человека», которая, может быть,
самая систематическая из моих книг, мне вдруг пришел в голову, когда я сидел в балете Дягилева, не имевшего никакой связи с
темой книги.
Но, с другой стороны, и в них, в интимном общении с
теми, которые были мне во многом близки, я чувствовал все
то же одиночество, все
ту же невозможность сказать людям
самое главное так, чтобы они восприняли.
Во мне ценили не
то, что я
сам считал главным и наиболее моим.
Я всегда вдохновлялся словами доктора Штокмана в ибсеновском «Враге народа»: «
Самый могущественный человек
тот, кто стоит на жизненном пути одиноко».
Человек познает как извне данную ему реальность
то, что порождено им
самим, порабощенностью субъекта.
Я иду дальше, я склонен думать, что в языке
самих Евангелий есть человеческая ограниченность, есть преломленность божественного света в человеческой
тьме, в жестоковыйности человека.
Жестокий эсхатологический элемент исходит и не от
самого Иисуса Христа, он приписан Иисусу Христу
теми, у кого он соответствует их природе.
Самый прогресс приемлем в
том лишь случае, если он совершается не только для грядущих поколений, но и для меня.
Самые существенные мысли на эту
тему я изложил в заключительной главе моей книги «О назначении человека», и я это причисляю, может быть, к
самому важному из всего, что я написал.
Это суд
самого подсудимого, ужас от собственной
тьмы вследствие видения света и после этого преображение светом.
И вместе с
тем конец мира и истории не может быть лишь потусторонним, совершенно по
ту сторону истории, он разом и по
ту сторону и по эту сторону, он есть противоречие для нашей мысли, которое снимается, но не
самой мыслью.
Для моего религиозного чувства и сознания неприемлемы и
те элементы
самого Евангелия, которые носят судебный, карательный характер и устрашают адом.
Но когда познающий субъект направляется на
самого себя как на предмет познания,
то возникают трудности, на которые много раз указывали и которые преувеличивали.
Я
сам, познающий, — экзистенциален, и эта экзистенциальность есть вместе с
тем не объективируемый предмет моего познания.
Это открытие очень преувеличили и признали почти законом, что в своей мысли и своем творчестве человек всегда скрывает себя и что нужно думать о нем обратное
тому, что он
сам о себе говорит.
Для острой постановки этой
темы огромное значение имеет Достоевский, и в этом я его человек, продолжатель Ивана Карамазова, который наполовину есть
сам Достоевский.