Неточные совпадения
Печальный
и нежный, любимый
всеми за красоту лица
и строгость помыслов, был испит он до
дна души своей устами жаждущими
и умер рано, одинокой
и страшной смертью умер он.
Казалось, не родился он, как другие, а проснулся: заснул старым, грешным, утомленным, а проснулся ребенком;
и все позабыл он, что было раньше, но чувство тяжелой усталости
и неведомых тревог лежало бременем уже на первых отроческих
днях его.
Но Линочка
и сама
разделяет чувство матери
и, ласкаясь, смотрит на глупого гостя с явной насмешкой
и страстно думает: «Вот дурак!» А потом, прощаясь с братом на ночь, шепчет ему громким на
весь дом шепотом...
Взаимной влюбленности детей, как
и проявлению в них
всего доброго, очень помогала та жизнь, которую с первых же
дней пребывания в Н. устроила Елена Петровна.
Но одного
все же не предусмотрела умная Елена Петровна: что наступит загадочный
день,
и равнодушно отвернутся от красоты загадочные дети, проклянут чистоту
и благополучие,
и нежное, чистое тело свое отдадут всечеловеческой грязи, страданию
и смерти.
И выходило так по его словам, что
весь день он только
и делает, что чистит себя. Но тут пришла Линочка,
и разговор пошел уже втроем,
и Линочка тоже на что-то жаловалась, кажется, на свои таланты, которые отнимают у нее много времени.
Прошел длинный, мучительный
день, а ночью Елена Петровна пришла в кофточке к Саше, разбудила его
и рассказала
все о своей жизни с генералом — о первом материнстве своем, о горькой обиде, о слезах своих
и муке женского бессильного
и гордого одиночества, доселе никем еще не разделенного. При первых же ее серьезных словах Саша быстро сел на постели, послушал еще минуту
и решительно
и ласково сказал...
И образ покойного отца, точно с умыслом во
всей неприкосновенности сбереженный памятью до этого
дня, впервые предстал его сознанию
и поразил его своею как бы чуждостью, а вместе чем-то
и своим.
Тогда, после разговора с матерью, он порешил, что именно теперь, узнав
все, он по-настоящему похоронил отца;
и так оно
и было в первые
дни.
Во
весь этот
день Саша был чрезвычайно весел; после обеда взял газету, уже прочитанную домашними, но взглянул на заголовок, поймал глазами слово «шестнадцать»…
и отложил в сторону: не надо почему-то читать, не следует.
Потрясение было так сильно, что на несколько
дней Саша захворал, а поднявшись, решил во что бы то ни стало добыть аттестат: казалось, что
все запутанные узлы, противоречия
и неясности должен разрешить университет.
После ночной прогулки Елена Петровна с тревогой смотрела на Сашу
и поджидала Колесникова; но Колесников три
дня не приходил, а Саша
все три
дня сидел дома
и был очень нежен, —
все, что
и требовалось для короткого спокойствия.
— Зачем ты чернишь себя, Василий? Эта сказка совсем к тебе не идет.
И вообще ты напрасно
весь день сегодня бросал слово «разбойник»: мы не в разбойники идем. У разбойника личное, а где оно у тебя? Что тебе нужно: богатство? слава? вино
и любовь?
—
Дело только за маузерами, — сказал он. — Карты
и все, того-этого, сведения у меня есть. Да, Саша, а от винных-то лавок нам придется отказаться: трудно будет народ, того-этого, оторвать от пойла; а ежели жечь, деревню спалишь.
—
И ехать светлее было бы! Вон от восковой свечки
вся Москва, рассказывают, сгорела, а ты: солома! Сами знаем, что не солома. А ты инструмент имей, раз напрямки
дело пошло, на то ты
и учен, чтобы инструмент иметь.
К утру
и совсем успокоился Саша: к нему пришла Женя Эгмонт
и все остальное назвала сном, успокоила дыханием
и ужасным, мучительным корчам луны дала певучесть песни, — а к пробуждению, сделав свое
дело, ушла из памяти неслышно.
Целую ночь горели огни в помещичьих усадьбах,
и звонко долдонила колотушка,
и собаки выли от страха, прячась даже от своих; но еще больше стояло покинутых усадеб, темных, как гробы,
и равнодушно коптил своей лампою сторож, равнодушно поджидая мужиков, —
и те приходили, даже без Сашки Жегулева, даже
днем,
и хозяйственно, не торопясь, растаскивали по бревну
весь дом.
Некоторые помещики, побогаче
и покруче нравом, завели белозубых, черномазых, свирепо перетянутых черкесов,
и там
днем мужики кланялись,
и бабы, как добрые, носили землянику, а ночью
все взывали к святому имени Сашки Жегулева
и терпеливо ждали огня.
Целый
день он косился на коричневое, из дуба резанное лицо Еремея
и все поглядывал на голенище, где тот прятал нож — ножик, как он сам называл.
Погодин же вгляделся в начисто выбритый подбородок Андрея Иваныча, в его задумчивые, спокойно-скрытные глаза —
и весь передернулся от какого-то мучительного
и страшного то ли представления, то ли предчувствия.
И долго еще,
день или два, с таким же чувством темного ожидания смотрел на матросиково лицо, пока не вытеснили его другие боли, переживания
и заботы.
Через него в шайку вошли четверо: два односелка, молодых
и поначалу безобразно пивших парня, бывший монах Поликарп, толстейший восьмипудовый человек, молчаливо страдавший чревоугодием (
все грехи, по монастырскому навыку, он
делил на семь смертных;
и промежуточных, а равно
и смешения грехов, не понимал...
И в первые же
дни вся эта компания, с большой неохотой допущенная Жегулевым, обособилась вокруг Васьки Соловьева;
и хотя сам Васька был неизменно почтителен, ни на шаг не выходил из послушания, а порою даже приятно волновал своей красивой щеголеватостью, но не было в глазах его ясности
и дна: то выпрет душа чуть не к самому носу,
и кажется он тогда простым, добрым
и наивно-печальным, то уйдет душа в потемки,
и на месте ее в черных глазах бездонный
и жуткий провал.
Даже обиделся Петруша
и несколько
дней совсем отказывался петь, — был он ребячлив, как
все истинные таланты,
и непрестанно нуждался в сочувствии.
О том, что он произнес эту фразу, он никогда не узнал. Но где же недавняя гордая
и холодная каменность
и сила? — ушла навсегда. Руки дрожат
и ходят, как у больного; в черные круги завалились глаза
и бегают тревожно,
и губы улыбаются виновато
и жалко. Хотелось бы спрятаться так, чтобы не нашли, — где тут можно спрятаться? Везде сквозь листья проникает свет,
и как ночью нет светлого, так
днем нет темного нигде.
Все светится
и лезет в глаза —
и ужасно зелены листья. Если побежать, то
и день побежит вместе…
В бреду Саша. Вскрикнув, он бросается к Еремею, падает на колени
и прячет голову в полах армяка: словно
все дело в том, чтобы спрятать ее как можно глубже; охватывает руками колени
и все глубже зарывает в темноту дрожащую голову, ворочает ею, как тупым сверлом.
И в густом запахе Еремея чувствует осторожное к волосам прикосновение руки
и слышит слова...
Линочка помогла матери одеться
и со
всех сторон оглядела черное шелковое, на
днях сшитое платье,
и они остались довольны: платье было просто
и строго.
— Он был святой человек! Мы
все, его однокашники, чтим его память, как!.. Скажу без преувеличения: доживи он до сегодняшнего
дня — да-с! —
и он был бы министром,
и, смею думать,
дела шли бы иначе! Но!..
Словно в полузабытьи, теряли они счет пустым
и скучным
дням, похожим друг на друга, как листья с одного дерева; начались к тому же невыносимые даже в лесу жары
и грозы,
и во
всей природе наступило то июльское бездействие
и роздых, когда перестает видимо расти лист, остановились побеги,
и лесная, редкая, никому не нужная трава словно тоскует о далекой острой косе.
Из
всех троих он один сохранил чистоту одежды
и тела: не говоря о Колесникове, даже Саша погрязнел
и, кажется, не замечал этого, а матрос по-прежнему через
день брил подбородок
и маленькой щеточкой шмурыгал по платью; смешал пороху с салом, чтобы чернело,
и смазывал сапоги.
Считалось их в эту затишную пору
всего семеро: они трое, Федот, никуда не пожелавший идти со своим кашлем, Кузька Жучок, Еремей
и новый — кривой на один глаз, неумный
и скучный парень, бывший заводской, по кличке Слепень. Еремей было ушел, потянувшись за
всеми, но
дня через три вернулся с проклятьями
и матерной руганью.
Радовало
все:
и то, что не идут по
делу и не уходят от погони, а как бы гуляют свободно;
и то, что нет посторонних, одни в дружбе
и доверии
и не чувствуют платья, как голые.
Обманула земля. Еще уборка не отошла, а уж повалил к Жегулеву народ, взамен надежд неся ярость
и точно ослепший, ко
всему равный
и беспощадный гнев. Кончились
дни затишья
и ненужности. Многие из пришедших точно стыдились, что их удалось обмануть, избегали взгляда
и степенничали, смягчая неудачу; но были
и такие, что яростно богохульствовали, орали, как на сходке, в чем-то попрекая друг друга...
Странно во
всех делах вел себя Еремей: созерцателем. Всюду таскался за шайкой, ничему не мешал, но
и не содействовал;
и даже напивался как-то снисходительно. Но в одном он
всех опережал: смотрел, позевывал —
и, не ожидая приказу, рискуя поджечь своих, тащил коробок со спичками
и запаливал;
и запаливал деловито, с умом
и расчетом, раньше принюхавшись к ветру. Если был поблизости народ, то
и пошучивал.
И не видели они того, что уже других путей ищет народная совесть, для которой
все эти ужасы были только мгновением, — ищет других путей
и готовит проклятие на голову тех, кто сделал свое страшное
дело.
Для
всех окружающих, да
и для себя, он
все тот же: так же
и ест,
и пьет,
и разговаривает,
и делает свое
дело, плачет или смеется, — ничего особенного
и не заметишь: а внутри-то, в разуме
и совести своей, он ничего не помнит, ничего не сознает, как бы совершенно отсутствует.
Умер Колесников второго августа,
и с этого
дня почти целый месяц Саша жил
и двигался в бездумной пустоте, во
все стороны одинаково податливой
и ровной, как море, покрытое первым гладким ледком.
Андрей Иваныч, матрос, почувствовавший смерть Колесникова как смертельный удар
всему ихнему
делу, недоумевал
и смущался, не зная, как понимать этого Жегулева;
и то в радости
и в вере приободрялся, а то начинал беспокоиться положительно до ужаса.
Все еще много народу было в шайке, но с каждым
днем кто-нибудь отпадал, не всегда заменяясь новым: только по прошествии времени ясно виделась убыль;
и одни уходили к Соловью, другие же просто отваливались, расходились по домам, в город, Бог весть куда — были
и нет.
Свой страх он скрывает от
всех, но уже новыми глазами смотрит в темноту леса, боится его не только ночью, но
и днем далеко отходить от стана не решается.
До
дна опустошенный, отдавший
все, что призван был отдать, выпитый до капли, как бокал с драгоценнейшим вином, — прозрачно светлел он среди беспорядка пиршественного стола
и все еще ждал жаждущих уст, когда уже к новым пирам
и горько-радостным отравам разошлись
и званые
и незваные.
С того самого
дня, как было возвращено Жене Эгмонт нераспечатанным ее письмо
и дан был неподозревавшей матери последний прощальный поцелуй, Саша как бы закрыл душу для
всех образов прошлого, монашески отрекся от любви
и близких.
Старательно
и добросовестно вслушиваясь, весьма плохо слышал он голоса окружающего мира
и с радостью понимал только одно: конец приближается, смерть идет большими
и звонкими шагами,
весь золотистый лес осени звенит ее призывными голосами. Радовался же Сашка Жегулев потому, что имел свой план, некую блаженную мечту, скудную, как сама безнадежность, радостную, как сон: в тот
день, когда не останется сомнений в близости смерти
и у самого уха прозвучит ее зов — пойти в город
и проститься со своими.
С вечера он был где-то тут же
и, как всегда, делал какое-то свое
дело; оставалось их теперь
всего четверо помимо Жегулева — матрос, Кузьма Жучок, Федот
и невыносимо глупый
и скучный одноглазый Слепень. Потом развел костер матрос — уже
и бояться перестали! —
и шутливо сказал Саше...
Был короток
и звонко шумлив осенний базарный
день, но для Жегулева тянулся он долго
и плоско, порою казался немым
и безгласным: точно со
всею суетою
и шумом своим базарные были нарисованы на полотне, густо намазаны краской
и криком, а позади полотна — тишина
и безгласие.
Обойдя кругом, переулками, Саша добрался до того места в заборе, откуда в детстве он смотрел на дорогу с двумя колеями, а потом перелезал к ожидавшим Колесникову
и Петруше. Умерли
и Колесников,
и Петруша, а забор стоит
все так же — не его это
дело, человеческая жизнь! Тогда лез человек сюда, а теперь лезет обратно
и эту сторону царапает носками, ища опоры, — не его это
дело, смутная
и страшная человеческая жизнь!
Весь день и всю ночь до рассвета вспыхивала землянка огнями выстрелов, трещала, как сырой хворост на огне. Стреляли из землянки
и залпами
и в одиночку, на страшный выбор: уже много было убитых
и раненых,
и сам пристав, командовавший отрядом, получил легкую рану в плечо. Залпами
и в одиночку стреляли
и в землянку,
и все казалось, что промахиваются,
и нельзя было понять, сколько там людей. Потом, на рассвете, сразу
все смолкло в землянке
и долго молчало, не отвечая ни на выстрелы, ни на предложение сдаться.
И часто
весь день, не убираясь, стоял холодный самовар
и грязные чашки: обленилась горничная, увлеченная жизнью большой
и людной улицы со многими лавками, только потому
и оставалась, что служит у генеральши.
Но гуляли женщины редко, —
и день и вечер проводили в стенах, мало замечая, что делается за окнами:
все куда-то шли
и все куда-то ехали люди,
и стал привычен шум, как прежде тишина.
И только в дождливую погоду, когда в мокрых стеклах расплывался свет уличного фонаря
и особенным становился стук экипажей с поднятыми верхами, Елена Петровна обнаруживала беспокойство
и говорила, что нужно купить термометр, который показывает погоду.
Вернулась она довольно скоро,
и глаза у нее были странные, но
день прошел обычно; а на следующее утро она снова уходила,
и так несколько
дней подряд,
и глаза у нее были странные, — но в остальном
все шло по-обычному.
Весь день Елена Петровна посылала смотреть на градусник, ужасаясь растущему холоду, а ночью, в свисте ветра, в ударах по стеклу то ли сухих снежинок, то ли поднятого ветром песку, зашептала раньше обыкновенного, потом стала кричать
и с криком молиться.