Неточные совпадения
Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне
быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или
мать.
Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесятых годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, — кормилица, маленькая сестрица и
мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и
были только безыменными образами.
Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что
мать, прижав меня к груди,
напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал.
Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может
быть, что мнительность, излишние опасения страстной
матери, беспрестанная перемена лекарств
были причиною отчаянного положения, в котором я находился.
Заметив, что дорога мне как будто полезна,
мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец
был с нами.
Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь,
пили чай, а мне дали
выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже
мать моя спала долго.
Сначала
мать приказала
было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу.
Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться не могло, — неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию
матери и дороге, то
есть движению и воздуху.
Вниманье и попеченье
было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя
мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я
пил его понемногу, несколько раз в день.
У нас в доме
была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая
была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей
матери; там
были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч.
Матери моей не
было дома.
Наконец, «Зеркало добродетели» перестало поглощать мое внимание и удовлетворять моему ребячьему любопытству, мне захотелось почитать других книжек, а взять их решительно
было негде; тех книг, которые читывали иногда мой отец и
мать, мне читать не позволяли.
Я принялся
было за Домашний лечебник Бухана, но и это чтение
мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это
было в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике.
Мать рассказывала мне потом, что я
был точно как помешанный: ничего не говорил, не понимал, что мне говорят, и не хотел идти обедать.
Я стал плакать и тосковать, но
мать умела как-то меня разуверить и успокоить, что
было и не трудно при ее беспредельной нравственной власти надо мною.
Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и
матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С. И. Аничков, а детей, то
есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой.
Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог: в первый мой приезд в Багрово мне
было восемь месяцев; но
мать рассказывала, что дедушка
был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы в четыре года ни разу у него не побывали.
Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то
есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтоб играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать
матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку.
Сердце у меня опять замерло, и я готов
был заплакать; но
мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую — читать свою книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами
быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль, что мне поручают мою сестрицу, что в другое время
было бы мне очень приятно и лестно, теперь не утешила меня.
Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны
были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою
мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Я
был так поражен этим невиданным зрелищем, что совершенно онемел и не отвечал ни одного слова на вопросы отца и
матери.
С нами на лодке
был ковер и подушки, мы разостлали их на сухом песке, подальше от воды, потому что
мать боялась сырости, и она прилегла на них, меня же отец повел набирать галечки.
Мать как будто освежилась на открытом воздухе, и я с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми
были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторые из них я подарил ей.
В нашей карете
было много дорожных ящиков, один из них
мать опростала и отдала в мое распоряжение, и я с большим старанием уложил в него свои сокровища.
День
был очень жаркий, и мы, отъехав верст пятнадцать, остановились покормить лошадей собственно для того, чтоб
мать моя не слишком утомилась от перевоза через реку и переезда.
Ночевать мы должны
были в татарской деревне, но вечер
был так хорош, что
матери моей захотелось остановиться в поле; итак, у самой околицы своротили мы немного в сторону и расположились на крутом берегу маленькой речки.
Отец думал, что
мать побоится ночной сырости; но место
было необыкновенно сухо, никаких болот, и даже лесу не находилось поблизости, потому что начиналась уже башкирская степь; даже влажности ночного воздуха не
было слышно.
Разведение огня доставило мне такое удовольствие, что я и пересказать не могу; я беспрестанно бегал от большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев и сухого бастыльнику для поддержания яркого пламени и так суетился, что
мать принуждена
была посадить меня насильно подле себя.
Видя мою рассеянность, отец с
матерью не могли удержаться от смеха, а мне
было как-то досадно на себя и неловко.
Подойдя к карете, я увидел, что все
было устроено:
мать расположилась в тени кудрявого осокоря, погребец
был раскрыт, и самовар закипал.
Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне
было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большому горю,
мать, увидя меня в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь.
Это
был для меня неожиданный удар; слезы так и брызнули из моих глаз, но
мать имела твердость не пустить меня, покуда я не успокоился совершенно.
Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что
мать сердилась и сказала, что не
будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же
был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь.
Хотя
матери моей и не хотелось бы ночевать в Чувашах, которые по неопрятности своей
были ей противны, но делать
было нечего, и последовало приказание: завернуть в чувашскую деревню для ночевки.
Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам,
мать помогла ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они
будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего худого не делал, и что по нем любят мою
мать и меня, а потому и знают, как нас зовут.
После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже
поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь
поспела поздно, а вот уже и яровые
поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что
мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне
было жалко, что не успеют убраться с хлебом.
Толпа крестьян проводила нас до крыльца господского флигеля и потом разошлась, а мужик с страшными глазами взбежал на крыльцо, отпер двери и пригласил нас войти, приговаривая: «Милости просим, батюшка Алексей Степаныч и матушка Софья Николавна!» Мы вошли во флигель; там
было как будто все приготовлено для нашего приезда, но после я узнал, что тут всегда останавливался наезжавший иногда главный управитель и поверенный бабушки Куролесовой, которого отец с
матерью называли Михайлушкой, а все прочие с благоговением величали Михайлом Максимовичем, и вот причина, почему флигель всегда
был прибран.
Мать сказала, что этот Мироныч должен
быть разбойник.
Мать очень горячо приняла мой рассказ: сейчас хотела призвать и разбранить Мироныча, сейчас отставить его от должности, сейчас написать об этом к тетушке Прасковье Ивановне… и отцу моему очень трудно
было удержать ее от таких опрометчивых поступков.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не
поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказал, что «
мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть».
Отец с
матерью старались растолковать мне, что совершенно добрых людей мало на свете, что парашинские старики, которых отец мой знает давно, люди честные и правдивые, сказали ему, что Мироныч начальник умный и распорядительный, заботливый о господском и о крестьянском деле; они говорили, что, конечно, он потакает и потворствует своей родне и богатым мужикам, которые находятся в милости у главного управителя, Михайлы Максимыча, но что как же
быть? свой своему поневоле друг, и что нельзя не уважить Михайле Максимычу; что Мироныч хотя гуляет, но на работах всегда бывает в трезвом виде и не дерется без толку; что он не поживился ни одной копейкой, ни господской, ни крестьянской, а наживает большие деньги от дегтя и кожевенных заводов, потому что он в части у хозяев, то
есть у богатых парашинских мужиков, промышляющих в башкирских лесах сидкою дегтя и покупкою у башкирцев кож разного мелкого и крупного скота; что хотя хозяевам маленько и обидно, ну, да они богаты и получают большие барыши.
Вдруг
мать начала говорить, что не лучше ли ночевать в Кармале, где воздух так сух, и что около Ика ночью непременно
будет сыро.
Ведь он опять так же взволнуется, как на Деме!» Тут я получил употребление языка и принялся горячо уверять, что
буду совершенно спокоен;
мать с большим неудовольствием сказала: «Ступай, но чтоб до заката солнца ты
был здесь».
Впоследствии я нашел, что Ик ничем не хуже Демы; но тогда я не в состоянии
был им восхищаться: мысль, что
мать отпустила меня против своего желания, что она недовольна, беспокоится обо мне, что я отпущен на короткое время, что сейчас надо возвращаться, — совершенно закрыла мою душу от сладких впечатлений великолепной природы и уже зародившейся во мне охоты, но место, куда мы приехали,
было поистине очаровательно!
Мать хотела опять меня отправить удить к отцу, но я стал горячо просить не посылать меня, потому что желание остаться
было вполне искренне.
Мать почувствовала, что послать меня
было бы таким же насилием, как и непозволенье ехать, когда я просился.
После многих нежных слов, ласк и разговоров, позаботившись, чтоб хозяйские собаки
были привязаны и заперты,
мать приказала мне вместе с сестрицей побегать по двору.
Мать улыбалась и хвалила догадливость чувашенина, особенно выгодную потому, что речка
была довольно далеко.
В дополнение моего удовольствия
мать позволила мне развести маленький костер огня у самой кареты, потому что наш двор
был точно поле.
Я не смел опустить стекла, которое поднял отец, шепотом сказав мне, что сырость вредна для
матери; но и сквозь стекло я видел, что все деревья и оба моста
были совершенно мокры, как будто от сильного дождя.