1. Русская классика
  2. Салтыков-Щедрин М. Е.
  3. Губернские очерки
  4. ВЛАДИМИР КОНСТАНТИНЫЧ БУЕРАКИН — ТАЛАНТЛИВЫЕ НАТУРЫ

Губернские очерки

1857

ВЛАДИМИР КОНСТАНТИНЫЧ БУЕРАКИН

— Дома? — спросил я, вылезая из кибитки у подъезда серенького деревянного домика, в котором обитал мой добрый приятель, Владимир Константиныч Буеракин, владелец села Заовражья, живописно раскинувшегося в полуверсте от господской усадьбы.

— Дома, дома! — отвечал Буеракин, собственною особой показываясь в окошке.

Но прежде нежели я введу читателя в кабинет моего знакомого, считаю долгом сказать несколько слов о личности Владимира Константиныча.

Буеракин был сын богатых и благородных родителей. Отец его был усердным помещиком, но вместе с тем ни наружностью, ни цивилизацией нисколько не напоминал того ленивого и несколько заспанного типа помещика, который, неизвестно почему, всего чаще является нашему воображению. Нет, старик считал себя одним из передовых людей своего времени, не прочь был повольнодумствовать в часы досуга и вообще был скептик и вольтерьянец. Заметно было, однако ж, что все эти аналитические стремления составляли в жизни старика не серьезное убеждение, а род забавы или отдохновения или, лучше сказать, игру casse-tête, [головоломку (франц.).] не имевшую ничего общего с его жизнью и никогда не прилагавшуюся на практике. Тем менее могли быть они не только прилагаемы, но даже высказываемы при Володе. В отношении к сыну старик Буеракин являлся в шкуре старого грешника, внезапно понявшего, что грешить и не время и не к лицу. Поэтому, если когда-нибудь и прорывалось у него при Володе что-нибудь сомнительное, то он немедленно спешил поправить свой промах. Вообще Володя был воспитываем в правилах субординации и доверия к папашиному авторитету, а о старых грехах почтенного родителя не было и помину, потому что на старости лет он и сам начал сознавать, что вольтерьянизм и вольнодумство не что иное, как дворянская забава.

Несмотря на это, с Володей приключилось странное происшествие. Слушая лекции в школе, вдали от надзора родительского, он хотя твердо помнил советы и наставления, которыми нашпиговали его юную голову, однако, к величайшему своему изумлению и вполне неприметным для себя образом, пошел по иному пути. Не то чтоб в голове его выработались какие-нибудь положительные результаты, а просто ему нравилась атмосфера, царствовавшая в аудитории, нравились слова, произносимые в нецеремонных товарищеских беседах, и мало ли что еще! Возвращаясь домой поздно вечером, он принимался сводить в одно целое все говоренное и слышанное в течение дня, и хотя не успевал в этом, но чувствовал себя как-то отлично хорошо и легко. В чем именно заключалось это хорошее и легкое, он определить не мог, а просто хорошо, да и все тут.

Всякому из нас памятны, вероятно, эти дни учения, в которые мы не столько учимся, сколько любим поговорить, а еще больше послушать, как говорят другие, о разных взглядах на науку и в особенности о том, что надо во что бы то ни стало идти вперед и развиваться. Под словом «развиваться» разумеются нередко вещи весьма неопределенные, но всегда привлекательные для молодежи. Если немногие, вследствие этих разговоров, получают положительный вкус к науке, зато очень многие делаются дилетантами, и до глубокой старости стоят за просвещение и за comme il faut, которое они впоследствии начинают не шутя смешивать с просвещением.

— C'est un homme si savant, si instruit! [Это такой ученый, такой образованный человек! (франц.)] — говорят обыкновенно девицы, слегка при этом вздрагивая и сжимаясь.

— Et si comme il faut! [И такой порядочный! (франц.)] — прибавляют дамы.

— О, c'est une tête bien organisée! — замечают мужчины, принимая дипломатический вид, — ça fera son chemin dans le monde… surtout si les dames s'y prennent… [О, это хорошо организованная голова! он проложит себе дорогу в свете… особенно, если за это возьмутся дамы… (франц.)] И вот пошел дилетант гулять по свету с готовою репутацией!.. Но к делу.

Как дитя благовоспитанное и благородное, Володя, несмотря на увлечение, которому поддался наравне с прочими, не мог, однако ж, не вспоминать родительских наставлений, тем более что родители обращались с ним не столько как с рабом, сколько как с милым ребенком, имеющим чувствительное сердце. Это дало им право на полную благодарность и привязанность с его стороны. Ему было всегда так весело, что родители у него такие миленькие, чистенькие родители, что папа отчасти даже вольтерьянец un tout petit peu, [чуть-чуть (франц.).] и вообще сочувствует порывам, a maman всегда так мило одета, toujours causante, affable. [всегда разговорчива, мила (франц.).] Поэтому-то он из всех сил хлопотал и бился о том, чтобы как-нибудь согласить несколько старческий скептицизм папаши, по какому-то странному обстоятельству легко мирившийся и с авторитетом и с субординацией, с автономическими стремлениями школьного кружка, в котором он поневоле вращался.

Тогда произошел в Володе тот разлад, который необходимо происходит в детях благовоспитанных, имеющих несчастие долгое время тереться между детьми сапожников и других господ прискорбно-огорченного свойства.

С одной стороны, не подлежало сомнению, что в душе его укоренились те общие и несколько темные начала, которые заставляют человека с уважением смотреть на всякий подвиг добра и истины, на всякое стремление к общему благу. Но, с другой стороны, рядом с этими убеждениями, воспиталось в нем и другое чувство — чувство исключительности, заставлявшее его думать, что цивилизация, со всеми ее благами и плодотворными последствиями, может принадлежать в полную собственность лишь ему и другим Буеракиным. Поэтому, если он и ладил с школьною молодежью, которая, по обыкновению, густою толпой окружала благовидного и богатого барича, то тайные, живые его симпатии стремились совсем не к ней, а к господам Буеракиным, которые близки были его сердцу и по воспитанию, и по тем стремлениям к общебуеракинскому обновлению, которое они считали необходимым для поправления буеракинских обстоятельств. В сущности, Владимир Константиныч был весьма близко к своему папа, по пословице:"От свиньи не родятся бобренки, а всё поросенка". В нем обретался тот же дилетантизм, то же бессилие к чему-нибудь определенному и положительному; только формы были несколько мягче и общедоступнее.

В то время, как я познакомился с ним, ему было уже лет тридцать, и он обладал приличною помещичьему званию тучностью. Папа его давно лежал уж в могиле; maman тоже вскоре последовала за своим супругом. Оба они покоились рядышком под великолепными памятниками на кладбище села Заовражья. Нельзя сказать, чтобы Владимир Константиныч, приняв в свои руки кормило правления, не старался сделаться полезным для своих крестьян, но роль благодетельного и просвещенного помещика не далась ему. Сам ли он был с изъянцем, или крестьяне у него оказалися оболтусами — неизвестно; но он должен был оставить административные поползновения свои. В результате оказалось, что, живучи в деревне, он достиг только того, что обрюзг и страшно обленился, не выходя по целым дням из халата.

— Насилу-то вас занесло в нашу сторону, — сказал он, протягивая мне обе руки, — а я было не на шутку начинал думать, что становые ведут себя примерно.

— Какую же связь имеет мой приезд к вам с поведением становых?

— Ну, не хитрите, не скрывайтесь же, милейший мой Немврод [63], велий ловец становых пред губернатором! разве мы не знаем, зачем вы в наши страны жалуете!

И он начал похаживать по комнате, посматривая на меня и улыбаясь несколько иронически.

— Ну, слава богу! кажется, все обстоит по-старому! — продолжал он, весело потирая руки, — Немврод в движении, — стало быть, хищные звери не оставили проказ своих… Ну, а признайтесь, вы, верно, на ловлю собрались?

Я сознался.

— То-то же! я на это имею уж взгляд… А знаете ли, ведь вы отличнейший человек… Это я вам говорю без комплиментов… Я поблагодарил.

— Только жаль, что донкихотствуете, — прибавил он.

— Это почему?

— Да потому, что вот задумали всех блох переловите… Сами согласитесь, что ведь на это порошок такой нужен и что с одними пальцами, как бы они ни были прытки, тут не уедешь далеко… А ну, покажите-ка мне ваш порошок!

— Я делаю, что могу, — возразил я.

— То-то что могу! вот вы одну какую-нибудь крохотную блошинку изловите, да и кричите что мочи есть, что вот, дескать, одной блошицей меньше, а того и не видите, что на то самое место сотни других блох из нечистоты выскакивают… такое уж, батюшка, удобное для этой твари место…

— Согласитесь, однако ж, что если бы все смотрели на это так же равнодушно, как вы смотрите; если б никто не начинал, а все ограничивались только разговорцем, то куда ж бы деваться от блох?

— Так вы серьезно верите в злодеев, верите в злоупотребления? — спросил он, останавливаясь передо мной.

— Как нельзя более серьезно.

— И думаете, что все эти действия, которые вы называете злодействами и злоупотреблениями, что вся эта галиматья, одним словом, проникнута какою-нибудь идеей, что к ней можно применить принцип"вменения"?

— Да.

— Да это потеха, и вы истинно наивный молодой человек! Я очень желал бы, чтоб вы покороче сошлись с нашим милейшим Иваном Демьянычем, чтобы вы лично удостоверились, как он кротко пьет водку, как благодушно с вами беседует, как он не знает, чем угостить, где усадить вас… А между тем не безызвестно и вам, господин губернский чиновник, что тот же самый Иван Демьяныч с удовольствием и совершенно спокойною совестью оберет дотла добродушного субъекта, который попадется ему в вершу… И вы называете преступником этого прекраснейшего отца семейства, этого добродетельного гражданина?

— А вольно же ему ставить верши!

— А ставит он их потому, что так инстинкт ему велит: ставит потому, что он животное плотоядное… Слыхали вы когда-нибудь о танце, называемом"комаринскою"?

— Слыхал.

— Это такой, сударь, танец, в котором ни связи, ни системы, ни смысла ни под каким видом добиться нельзя. Разве можете дать себе отчет, почему он танцуется так, а не иначе? Точно таким же образом течет и жизнь Ивана Демьяныча: он не умствует, не заносится, танцует себе комаринскую, покуда ноги носят. И каким образом, спрашиваю я вас, прекратите вы этот танец, если он в нравах, если в воздухе есть что-то располагающе; к нему? Ну, положим, вы его остановили, вы размяли ему надлежащим образом руки и ноги, научили становиться в пятую позицию, делать chassé en avant, pas de cosaque и проч. Но что же из этого? Выпустили вы его из-под вашей ферулы, смотрите, — а он опять отплясывает комаринскую… Так-то, мой милейший!

Разговор этот, однако ж, тяготил меня.

— Ну, а вы что поделываете? — спросил я после некоторого молчания, чтобы переменить тему.

— Да вот как видите. Ленюсь и отчасти мечтаю о том, как вы, бедняги, люди молодые и задорные, желаете луну с кеба селитряною кислотой свести, душ; станового наизнанку выворотить, как вы черненькое хотите сделать сереньким, и как это черненькое изо всех сил протестует против ваших администраторских поползновений…

— Это занятие очень милое, — сказал я, — действительно, оно легче, если я буду в халатике похаживать да показывать добрым людям, какие у меня зубы белые, нежели дело делать.

— А что вы думаете? и в самом деле, показывать зубы весело, особливо если они белые и вострые… Все смотрят на тебя и думают: о, этому господину не попадайся на зубы: как раз раскусит! Это я на себе испытал! знаете ли вы, что я здесь слыву за отменно злого и, следовательно, за отменно умного человека?

— Знаю… что ж, это и справедливо… отчасти…

— Вы мне льстите. Я вам скажу, напротив, что я отменно добрый, и хотя действительно не совсем глупый, но совершенно негодный человек… знаете ли вы, чем я занимаюсь?..

— Нет, но догадываюсь…

— Например?

— А вот похаживаете из угла в угол и думаете, что кругом вас все так скверно, так растленно, так неопрятно, что никакая панацея этого ни изменить, ни исправить не может…

— Угадали. Но от вас ускользнули некоторые подробности, которые я и постараюсь объяснить вам. Первое дело, которым я занимаюсь, — это мое искреннее желание быть благодетельным помещиком. Это дело не трудное, и я достигаю достаточно удовлетворительных результатов, коль скоро как можно менее вмешиваюсь в дела управления. Вы, однако ж, не думайте, чтоб я поступал таким образом из беспечности или преступной лености. Нет, у меня такое глубокое убеждение в совершенной ненужности вмешательства, что и управляющий мой существует только для вида, для очистки совести, чтоб не сказали, что овцы без пастыря ходят… Поняли вы меня?

— Ну, тут еще не много работы…

— Больше, нежели вы предполагаете… Однако ж в сторону это. Второе мое занятие — это лень. Вы не можете себе вообразить, вы, человек деятельный, вы, наш Немврод, сколько страшной, разнообразной деятельности представляет лень. Вам кажется вот, что я, в халате, хожу бесполезно по комнате, иногда насвистываю итальянскую арию, иногда поплевываю, и что все это, взятое в совокупности, составляет то состояние души, которое вы, профаны, называете праздностью.

— Почти что так, — заметил я мимоходом.

— Вы меня извините, но вы глубоко заблуждаетесь. Все это происходит от вашей близорукости, от того, что вы, господа Немвроды, не умеете читать за строками, что вас поражает только то, что хлещет вам прямо в глаза. Вы не в состоянии понять, что никогда деятельность души не бывает так напряженно сильна, как в то время, когда я сплевываю или мурлыкаю под нос арию: Oh, per che non posso odiar ti! [О, почему не могу я тебя ненавидеть! (итал.)] Вы не можете постигнуть, какая страшная работа происходит тогда во мне, какие смелые утопии, какие удивительнейшие панацеи рождаются в моем возбужденном воображении. Вы люди практические и, следовательно, ограниченные; вам бы вот только блоху поймать да и сжечь ее на свечке; вы даже не хотите посмотреть, как она дрыгает ножками, палимая огнем, потому что вдали мелькает перед вами другая блоха, которую вам также настоит изловить… Ну, а мы, люди мысли, люди высших взглядов и общих соображений, мы смотрим на это дело иначе: нас занимают мировые задачи… так-то-с!

Последние слова он произнес не без иронии.

— И вы не можете себе представить, — продолжал он, — какая втягивающая, почти одурманивающая сила заключается в этой лени! Ходишь этак по комнате, ходишь целый день, а мысли самые милые, самые разнообразные так и роятся, так и роятся в голове… Иная даже как-то особенно пристанет к тебе, словно вот пчела жужжит, да так сладко, так успокоительно. Ну, и доволен, да еще так доволен, что на приезд постороннего — я не говорю этого об вас — смотришь как на что-то вроде наказания… Знаете, я все добиваюсь, нельзя ли как-нибудь до такого состояния дойти, чтоб внутри меня все вконец успокоилось, чтоб и кровь не волновалась, и душа чтоб переваривала только те милые образы, те кроткие ощущения, которые она самодеятельно выработала… вы понимаете? — чтоб этого внешнего мира с его прискорбием не существовало вовсе, чтоб я сам был автором всех своих радостей, всей своей внутренней жизни… Как вы думаете, достигну я этого?

— Но позвольте мне заметить, — сказал я, — блаженством, которого вы так добиваетесь, обладают очень многие…

— Сумасшедшие, хотите вы сказать?.. договаривайте, не краснейте! Но кто же вам сказал, что я не хотел бы не то чтоб с ума сойти — это неприятно, — а быть сумасшедшим? По моему искреннему убеждению, смерть и сумасшествие две самые завидные вещи на свете, и когда-нибудь я попотчую себя этим лакомством. Смерть я не могу себе представить иначе, как в виде состояния сладкой мечтательности, состояния грез и несокрушимого довольства самим собой, продолжающегося целую вечность… Я понимаю иногда Вертера.

Приятель мой начал ходить большими шагами по комнате, и лицо его действительно приняло какое-то болезненно-довольное выражение.

— Знаете ли вы, какой предмет занимал меня перед вашим приездом? — спросил он, останавливаясь передо мной, — бьюсь об заклад, что ни за что в свете не угадаете.

— Очень может быть.

— Да; а между тем вещь очень простая. Вот теперь у нас конец февраля и начинается оттепель. Я хожу по комнате, посматриваю в окошко, и вдруг мысль озаряет мою голову. Что такое оттепель? спрашиваю я себя. Задача не хитрая, а занимает меня целые сутки.

Оттепель — говорю я себе — возрождение природы; оттепель же — обнажение всех навозных куч.

Оттепель — с гор ручьи бегут; бегут, по выражению народному, чисто, непорочно; оттепель же — стекаются с задних дворов все нечистоты, все гнусности, которые скрывала зима.

Оттепель — воздух наполнен благоуханьем весны, ароматами всех злаков земных, весело восстающих к жизни от полугодового оцепенения; оттепель же — все миазмы, все гнилые испаренья, поднимающиеся от помойных ям… И все это и миазмы, и благоухания — все это стремится вверх к одному и тому же небу!

Оттепель — полное томительной неги пение соловья, задумчивый свист иволги, пробуждение всех звуков, которыми наполняется божий мир, как будто ищет и рвется природа вся в звуках излиться после долгого насильственного молчания; оттепель же — карканье вороны, наравне с соловьем радующейся теплу.

Оттепель — пробуждение в самом человеке всех сладких тревог его сердца, всех лучших его побуждений; оттепель же — возбуждение всех животных его инстинктов.

Ведь это, батюшка, почти стихи выходят!

Вы скажете, что меня занимают пустые вопросы, но объясните мне на милость: вы-то, вы-то решением каких мировых задач занимаетесь? Я, по крайней мере, изощряю свои диалектические способности, у меня, следовательно, есть самостоятельная деятельность; ну, а вы что? Строчите бумаги, ездите по губернии, ловите блох, но как вы там ни разглагольствуйте о разных высших взглядах, а все это делается у вас без всякого участия мысли, машинально, совершенно независимо от ваших убеждений. Для вас это ли делать, в карты ли играть — все одно! Ну, не во сто ли, не в тысячу ли крат моя участь завиднее вашей, а моя деятельность полезнее вашей? Я, по крайней мере, хожу, гляжу в окно, умиляюсь, размышляю. В недавнее время вот точно таким же образом я разрешал вопрос о том, что было бы, если б вместо болота, которое тянется, как вам известно, сзади моей усадьбы, вдруг очутился зеленый луг, покрытый душистыми и сочными травами?.. И вышли соображения довольно оригинальные и даже, можно сказать, философические…

— Любопытно было бы знать их.

— Теперь не время, а впоследствии я не отказываюсь объяснить их вам… В настоящее время я хотел вам доказать только ту истину, что, несмотря на мою кажущуюся леность и беспечность, я работаю отнюдь не менее, нежели вы, люди практические, и если результаты моих невинных работ незаметны, то и ваши усилия не приносят плодов более обильных. Хотите водки?

— Пожалуй.

— Эй, Павлуша! Отчего ты водку не подаешь? Разве не видишь, чиновник наехал? Павлуша засмеялся.

— Чему ты смеешься?

— Да разве они чиновники?

— Ты неразвит еще, Павлуша! Ты думаешь, что чиновник непременно должен быть дикобраз… Вы его извините!

Павлуша вышел.

— А странный народ эти чиновники! — продолжал он, снова обращаясь ко мне, — намедни приехал ко мне наш исправник. Стал я с ним говорить… вот как с вами. Слушал он меня, слушал, и все не отвечает ни слова. Подали водки; он выпил; закусил и опять выпил, и вдруг его озарило наитие:"Какой, говорит, вы умный человек, Владимир Константиныч! отчего бы вам не служить?"Вот и вы, как выпьете, может быть, тот же вопрос сделаете.

— Ну, а кроме шуток, отчего вы не служите?

— А позвольте вас спросить, почему вы так смело полагаете, что я не служу?

— Да потому, что не служите — вот и всё.

— А в таком случае позвольте вам доказать совершенно противное. Во-первых, я каждый месяц посылаю становому четыре воза сена, две четверти овса и куль муки, — следовательно, служу; во-вторых, я ежегодно жертвую десять целковых на покупку учебных пособий для уездного училища, — следовательно, служу; в-третьих, я ежегодно кормлю крутогорское начальство, когда оно благоволит заезжать ко мне по случаю ревизии, — следовательно, служу; в-четвертых, я никогда не позволяю себе сказать господину исправнику, когда он взял взятку, что он взятки этой не взял, — следовательно, служу; в-пятых… но как могу я объяснить в подробности все манеры, которыми я служу?

— Однако это легкая манера служить…

— Вы думаете? Это все зависит от взгляда. Я сам убежден, что легкая, но не для всякого. У вас в Крутогорске есть господин — он тоже чиновник, — которого физиономия напоминает мне добродушно-насмешливое лицо Крылова. Вся служба этого чиновника или, по крайней мере, полезнейшая часть ее состоит, кажется, в том, что когда мимо его проходит кто-нибудь из ваших губернских аристократов, во всем величии, свойственном индейскому петуху, он вполголоса произносит ему вслед только два слова:"Хоть куда!" — но этими двумя словами он приносит обществу неоцененную услугу. Во-первых, эти слова очищают воздух от тлетворных испарений, которые оставляет за собой губернский аристократ, а во-вторых, они огорошивают самого аристократа, который поспешно подбирает распущенный хвост, и из нахального индюка становится хоть на время скромною индейкой… Одним словом, это именно полезнейший сорт чиновника, потому что действительно и положительно смягчает нравы и искореняет дикость!.. Итак, за здоровье крутогорского Крылова и всех чиновников, подобно ему служащих обществу бескорыстно и нелицеприятно! — продолжал Буеракин, выпивая рюмку водки.

Я тоже выпил.

— Эту фанаберию, то есть жажду практической деятельности, — продолжал он, — долго носил и я в своей голове — и бросил. Такой уж у меня взгляд на вещи, что я не желаю ничем огорчаться, и алкаю проводить дни свои в спокойствии. Другой на моем месте помчался бы по первопутке в Петербург, а я сижу в Заовражье, и совсем не потому, что желаю подражать Юлию Цезарю; другой читал бы книжки, а я не читаю; другой занялся бы хозяйством, а я не занимаюсь; другой бы женился, а я не женюсь… А ведь я не совсем-таки еще стар, чтобы уж тово…

— Так напустили на себя дурь, — заметил я, — выдумали, что вам надоело, да и все тут.

— Может быть, может быть, господин Немврод! Это вы справедливо заметили, что я выдумал. Но если выдумка моя так удачна, что точка в точку приходится по мне, то полагаю, что не лишен же я на нее права авторской собственности… А! Пашенька-с! и вы тоже вышли подышать весенним воздухом! — прибавил он, отворяя форточку, — знать, забило сердечко тревогу! [64]

Я тоже подошел к окну. На крыльце флигеля сидела девочка лет пятнадцати, но такая хорошенькая, такая умница, что мне стало до крайности завидно, что какой-нибудь дряблый Буеракин может каждый день любоваться ее веселым, умным и свежим личиком, а я не могу.

— Ваша? — спросил я.

— Дочь моего кучера. Желаете познакомиться? По этому случаю я вам предварительно анекдот расскажу. Был у меня товарищ, по фамилии господин Крутицын, добряк ужаснейший, но простоват, до непристойности безобразен и при этом влюбчив как жаба — все бы ему этак около юпочек. Вот и сыграл же с ним штуку другой товарищ, Прозоров, тоже малый простодушнейший, но побойчее. Уверили Крутицына, что к Прозорову приехала сестра, богатая наследница, которая до того влюблена в него, Крутицына, что его только и спит и видит. Устроили нарочно обед, чтоб доставить случай любовникам видеться, и одели крепостную девку Прозорова барышней. Нужно было видеть, как рассыпался перед ней Крутицын! Эта комедия продолжалась около часа, и когда уж всем надоело забавляться, посреди самых красноречивых объяснений Крутицына вдруг раздался голос хозяина:"Ну, будет, Акулька! марш в девичью!"Заверяю вас, что на наших глазах Крутицын поглупел на пол-аршина…

— Да, анекдот не дурен.

— А что вы думаете? Вы не обижайтесь, а, право, и с вами можно бы такую штуку сыграть, хоть вы и не Крутицын… Пашенька! бегите-ка сюда поскорей: я вам жар-птицу покажу!

Последовало несколько секунд молчания.

— А знаете ли, отличная вещь быть помещиком! — обратился он ко мне, — как подумаешь этак, что у тебя всего вдоволь, всякого, что называется, злаку, так даже расслабнешь весь — так оно приятно!

И он действительно опустился в вольтеровское кресло, будто ослаб.

— А впрочем, и то сказать, какие мы помещики! Вот у вас, в Крутогорске, я видел господина — это помещик! Коли хотите, крепостных у него нет, а станет он этак у окошечка — аи у него в садике арестантики работают: грядки полют, беседки строят, дорожки чистят, цветочки сажают… Посмотрит он на эту идиллию и пригорюнится. Подойдет к нему супруга, подползут ребятишки, мал мала меньше…"Как хорош и светел божий мир!" — воскликнет Михайло Степаныч."И как отделан будет наш садик, душечка!" — отвечает супруга его."А у папки денески всё валёванные!" — кричит старший сынишка, род enfant terrible, [сорванца (франц.).] которого какой-то желчный господин научил повторять эту фразу. «Цыц, постреленок!» — кричит Михайло Степаныч, внезапно пробужденный от идиллического сновидения… А вот он и не помещик!

В это время Пашенька вбежала в комнату, и, как видно, застенчивость не была одним из ее привычных качеств, потому что она, не ожидая приглашения, уселась в кресло с тою же непринужденностью, с какою сидела на крыльце.

— Пашенька! — сказал Буеракин, — известно ли вам, отчего у нас на дворе сегодня птички поют, а с крыш капель льется? Неизвестно? так знайте же: оттого так тепло в мире, оттого птички радуются, что вот господин Щедрин приехал, тот самый господин Щедрин, который сердца становых смягчает и вселяет в непременном заседателе внезапное отвращение к напитку!

— Какой вы все вздор городите! — сказала Пашенька, — какие там еще становые!

— Но нужно же вам знать, Пашенька, кто такой господин Щедрин… посудите сами!

— Известно, чиновники…

— Конечно, чиновники; но разные бывают, Пашенька, чиновники! Вот, например Иван Демьяныч [См. очерк «Порфирий Петрович». (Прим. Салтыкова-Щедрина.)] чиновники и господин Щедрин чиновники. Только Иван Демьяныч в передней водку пьют и закусывают, а господин Щедрин исполняет эту потребность в собственном моем кабинете. Поняли вы, Пашенька?

— А зачем же вы их пускаете, если они чиновники?

— Нельзя, Пашенька! Они вот в Крутогорск поедут, его превосходительству насплетничают, что, мол, вот, ваше превосходительство, живет на свете господин Буеракин — опаснейший человек-с, так не худо бы господина Буеракина сцапцарапать-с."Что ж, — скажет его превосходительство, — если он подлинно опасный, так спапцарапать его таперича можно".

— Да и то бы пора: всё глупости говорите.

— Ну, а вы, моя умница, что сегодня делали?

— А какие мои дела? Встала, на кухню сбегала, с теткой Анисьей побранилась; потом на конюшню пошла — нельзя: Ваньку-косача наказывают…

— Вы, кажется, заврались, душенька?

— А что мне врать? известно, наказывают…

— И у вас, кажется, свои enfant terrible есть, как у Михаилы Степаныча! — сказал я.

Буеракин сконфузился.

— Потом домой пошла, — продолжала Пашенька, — на крылечке посидела, да и к вам пришла… да ты что меня все расспрашиваешь?.. ты лучше песенку спой. Спой, голубчик, песенку!

— Так вот вы каковы, Владимир Константиныч! — сказал я, — и песенки поете?

Буеракин покраснел пуще прежнего.

— Да ты, никак, застыдился, барин? — продолжала приставать Пашенька.

Но Буеракин молчал.

— А еще говоришь, что любишь! Нет, вот наша Арапка, так та точно меня любит!.. Арапка! Арапка! — кликнула она, высовываясь в форточку.

Арапка завиляла хвостом.

— Любишь меня, Арапка? любишь, черномазая? вот ужо хлебца Арапке дам…

— А хотите, я вам спою песенку? — спросил я.

— А пойте, пожалуй! мне что за надобность!

— Как что за надобность! Ведь вы сейчас просили Владимира Константиныча спеть песню…

— Да то барин! он вот никому песен не поет, а мне поет… Барин песни поет!

Сцена эта, видимо, тяготила Буеракина.

— Ну, полно же, полно, дурочка! — сказал он, стараясь улыбнуться, а в самом деле изображая своими устами гримасу довольно кислого свойства.

Павлуша, вошедший с докладом о приходе старосты, выручил его из затруднения.

— А! здравствуй, брат! здравствуй, Абрам Семеныч! давненько не изволили к нам жаловать! ну, как дела?

Пашенька скрылась.

— Да что, батюшка, совсем нам тутотки жить стало невозможно.

— А что?

— Да больно уж немец осерчал: сечет всех поголовно, да и вся недолга!"На то, говорит, и сиденье у тебя, чтоб его стегать"… Помилосердуйте!

— Странно!

— Я ему говорил тоже, что, мол, нас и барин николи из своих ручек не жаловал, а ты, мол, колбаса, поди како дело завел, над христианским телом наругаться! Так он пуще еще осерчал, меня за бороду при всем мире оттаскал:"Я, говорит, всех вас издеру! мне, говорит, не указ твой барин! барин-то, мол, у вас словно робенок малый, не смыслит!"

— А он не пьян, Абрам Семеныч?

— Коли бы пьян! Только тем и пьян, стало быть, что с ручищам своим совладать не может… совсем уж мужикам неспособно стало!.. пожалуй, и ушибет кого ненароком: с исправником-то и не разделаешься в ту пору.

— Ну, хорошо, Абрам Семеныч! это я тебе благодарен, что ты ко мне откровенно… Ступай, пошли за Федором Карлычем, а сам обожди в передней.

— Как же вы говорите, что у вас управляющий только для вида? — сказал я, когда Абрам Семеныч вышел из комнаты.

— Да; я с тем и нанимал его… да что прикажете делать? самолюбив, каналья. Беспрестанные эти… превышения власти — так, кажется, у вас называются?

— Да.

— То выпорет, что называется, вплотную, сколько влезет, то зубы расшибет… Того и гляди полиция пронюхает — ну, и опять расход… ах ты господи!

Говоря это, Владимир Константиныч действительно озирался, как будто бы полиция гналась по пятам его и с минуты на минуту готова была настичь.

— Уж я ему несколько раз повторял, — продолжал он встревоженным голосом, — чтоб был осторожнее, в особенности насчет мордасов, а он все свое:"Во-первых, говорит, у мужичка в сиденье истома и геморрой, если не тово… а во-вторых, говорит, я уж двадцать лет именьями управляю, и без этого дело не обходилось, и вам учить меня нечего!.."Право, так ведь и говорит в глаза! Такая грубая шельма!

— Отчего ж вы его не смените?

— Несколько раз предлагал, да нейдет! То у него, как нарочно, Амальхен напоследях ходит, то из деток кто-нибудь… ну, и оставишь из жалости… Нет, это верно уж предопределенье такое!

Буеракин махнул рукой.

— А ведь мизерный-то какой! Я раз, знаете, собственными глазами из окна видел, как он там распоряжаться изволил… Привели к нему мужика чуть не в сажень ростом; так он достать-то его не может, так даже подпрыгивает от злости…"Нагибайся!" — кричит. Насилу его уняли!..

— А староста у вас каков?

— Он у меня по выбору…

— Зачем же вы ему не поручите управления, если он человек хороший?

— Да всё, знаете, говорят, свой глаз нужен… вот и навязали мне этого немца.

— Федор Карлыч пришли! — доложил Павлуша.

Вошел маленький человек, очень плешивый и, по-видимому, очень наивный. По-русски выражался он довольно грамотно, но никак не мог овладеть буквою л и сверх того наперсника называл соперником, и наоборот.

— А! Федор Карлыч! — сказал Буеракин, — ну, каково, mein Herr, поживаете, каково прижимаете? Как Амалия Ивановна в ихнем здоровье?

— Gut, sehr gut. [Хорошо, очень хорошо (нем.).]

— Это хорошо, что гут, а вот было бы скверно, кабы нихт гут… Не правда ли, Федор Карлыч?

Буеракин видимо затруднялся приступить к делу. Я взялся было за фуражку, чтоб оставить их вдвоем, но Владимир Константиныч бросился удерживать меня.

— Нет, вы пожалуйста! — шептал он мне торопливо, — вы не оставляйте меня в эту критическую минуту.

Я остался.

— Ну, так как же, Федор Карлыч? кофеек попиваем? а?

— На все свое время, — отвечал Федор Карлыч.

— Да, да; это правда… Немцы, знаете, народ пунктуальный; во всем им порядок нужен…

— Вам угодно было меня видеть? — перебил Федор Карлыч сухо.

— Да; знаете, Абрам Семенов ваш соперник… Абрам Семенов, наскучив дожидаться в передней, вошел в это время в комнату.

— Я уж распорядился, — сказал Федор Карлыч.

— То есть как же вы распорядились?

— Он весьма требует розга, — отвечал Федор Карлыч хладнокровно, — розга и получит…

— Нет, уж это, видно, отдумать надобно, — заметил Абрам Семеныч, злобно мотая головой, но как-то сомнительно улыбаясь.

— Розга и получит! — повторил Федор Карлыч твердым и ясным голосом.

— Однако за что же? — проговорил Буеракин, видимо смущенный решительным тоном немца.

— Он меня «колбаса» сказал! — угрюмо сказал Федор Карлыч.

— Это уж больно что-то тово, — рассуждал Абрам Семеныч, — размашист стал оченно… Это, брат колбаса, больно уж вольготно тебе будет, коли начальников стегать станешь.

— Он получит розга, — повторил Федор Карлыч.

— Однако ж, согласитесь сами, мой почтеннейший! — сказал Буеракин, — разве приятно было бы, например, вам, если б, по чьему-нибудь крайнему убеждению, розга эта следовала вашей особе?

— О, если я заслужил — очень приятно!

— Que voulez-vous que je fasse! — обратился ко мне Буеракин, — се n’est pas un homme, c'est une conviction, voyez-vous! [Что прикажете делать! это не человек, это убеждение, как вы видите! (франц.)]

Федор Карлыч стоял совершенно бесстрастно, не шевеля ни одним мускулом.

— Нет, уж это оченно что-то размашисто будет! — повторил Абрам Семеныч, но как-то слабым голосом. Очевидно, злое сомнение уже начинало закрадываться в его душу.

— Он заслужил, и получит! — сказал Федор Карлыч.

— А если я попрошу вас оставить меня!.. — высказался вдруг Буеракин.

— О, я оставлю, но он все-таки розга получит: заслужил, и получит!

— Но я вас прошу оставить меня сейчас же… вы понимаете? то есть не комнату эту оставить, а мой дом, мое имение… слышите?

Немец взглянул с изумлением.

— О, это быть не может! — проговорил он через секунду совершенно равнодушно, — Абрам! марш!

Абрам Семеныч нехотя повиновался; Федор Карлыч медленно последовал за ним. Буеракин долгое время пребывал в изумлении с растопыренными руками.

— Ну, что же тут прикажете делать? — сказал он, обращаясь ко мне.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я