Первые годы царствования Петра Великого (Добролюбов Н. А., 1858)

Статья вторая

Нововведения Петра не были насильственным переворотом в самой сущности русской жизни; напротив, многие из них были вызваны действительными нуждами и стремлениями народа и вытекали очень естественно из хода исторических событий древней Руси. Эта мысль, составившая содержание нашей прошедшей статьи, ожидает еще обширной фактической разработки; но мы не сомневаемся, что чем более станем мы сводить факты народной жизни за вторую половину XVII и первую четверть XVIII века, тем яснее будет выказываться соответствие между ними, вместо представляющегося на первый раз противоречия. Кроме мысли об общих законах исторического развития, в естественной законности петровской реформы нас может убедить еще одно соображение, относящееся к лицу самого Петра. Петр по своему воспитанию и по коренным убеждениям принадлежал своему времени и народу; он не был в нашей истории явлением внешним и чуждым. Петровские преобразования никак нельзя сравнивать с такими явлениями, как, например, обновление древнего римского мира через внесение в него новых элементов из германских народностей. Петр не внес чуждых принципов в те элементы государственного устройства, которые г. Устрялов называет основными; он даже не мог их коснуться, при всей решимости своего характера, именно потому, что такое коренное изменение не было выработано в народном сознании. Как ни высоко стал Петр своим умом и характером над древнею Русью, но все же он вышел если не из народа, то по крайней мере из среды того самого общества, которое должен был преобразовать. Мысль преобразования, приведенная им в исполнение, была, следовательно, доступна этому обществу и могла проявляться в различных его членах, хотя не в такой степени развития, как в пылкой, энергической натуре Петра. В этом отношении весьма любопытно было бы проследить те влияния, которым подвергался Петр в своем семействе и в обществе приближенных людей во время своего детства и первой юности. Здесь биографический интерес не лишен был бы и общеисторического характера, показывая степень развития и направление стремлений того общества, которое произвело необыкновенную натуру преобразователя. Разумеется, в историческом отношении неважны сами по себе мелочи домашней жизни государственного человека; но в иных случаях эти мелочи являются нам как ближайшие поводы важных событий исторических, то есть, по общественной пословице, как «малые причины великих следствий». Пословица эта, в высшем историческом смысле, есть, конечно, не что иное, как несправедливая пошлость; но она не лишена основательности, если относить ее не к причинам, а к ближайшим поводам событий. Конечно, довольно забавно слышать, что хоть бы, например, причиною спасения Рима от галлов были гуси; но все-таки (признавая факт справедливым) нельзя не согласиться, что именно гуси пробудили спавших римских воинов. Так точно и семейные отношения государственных лиц хотя, в сущности, не могут быть истинными причинами исторических событий, но во многих случаях служат ближайшим их поводом. Это бывает именно тогда, когда, по ходу исторического развития народа, выдвигаются из общей массы некоторые фамилии и лица, в полное распоряжение которых переходит судьба народа. Так, например, в самом начале римской империи история указывает нам на семейные огорчения Августа как на причины того, что в последние годы своего правления он не мог отвратить тех бедствий, которым Рим подвергся тогда извне и внутри. Если хотите, это справедливо: забота о своей дочери очень расстраивала Августа и много мешала ему в распоряжениях на пользу Рима. Но в самом-то деле — какое же соотношение между историей девицы Ливии и падением Римской империи? Упадок Рима начался гораздо раньше; самые события, бывшие следствием Актийской битвы, были уже результатами упадка народной доблести в Риме, и если б девицы Ливии не было на свете и Август наслаждался высочайшим семейным благополучием — римская история не изменила бы своего хода. При всем том семейные отношения Августа входят в историю, потому что при нем Рим находился уже в таком положении, что домашние дела одного лица имели для него большое значение и могли служить поводом важных государственных событий. Большею частию мы видим в истории народы и царства, в которых весьма важное влияние имеют частные отношения отдельных личностей, выдвинутых вперед ходом истории. Наша история не составляет в этом случае исключения, и вот почему мы сказали, что проследить семейные и общественные влияния на Петра, в его детские и юношеские годы, было бы любопытно не только в биографическом, но и в общеисторическом отношении.

К сожалению, сведения о первых годах жизни Петра совершенно неудовлетворительны. Даже история г. Устрялова, несмотря на свой преимущественно биографический характер, почти ничего не дает в этом отношении. Известия о Петре, хотя сколько-нибудь подробные и достоверные, начинаются только с шестнадцатого года его возраста. Анекдоты, какие до сих пор рассказывали о детстве Петра, отвергнуты г. Устряловым, как не имеющие исторического основания. Так, прежде всего он отвергает и признает нелепым гороскоп Петра, будто бы составленный Симеоном Полоцким и Димитрием Ростовским по течению светил небесных. В прошедшем столетии все ему верили безусловно; в нынешнем возникли уже глубокомысленные сомнения в том, чтобы Симеон и Димитрий могли действительно угадывать по звездам судьбу человека. Но самый факт предсказания оставался неприкосновенным. Полевой хотел объяснить его тем, что «надежда народа лелеяла колыбель Петра своими предсказаниями». Подобным образом недавно объяснял этот факт г. Щебальский в статье своей о правлении царевны Софии, обратившей на себя общее внимание и отличающейся обилием ошибок. В подтверждение факта предсказания ссылается г. Щебальский на переписку Гревия и Гейнзия относительно этого предмета. Переписка эта указана Штелином,{33} профессором аллегории (как его удачно называет г. Устрялов), который обнародовал даже вполне письмо Гревия, в котором он писал к Гейнзию в Москву, что сообщенные им астрологические знамения поверены утрехтскими учеными и признаны справедливыми. К сожалению, по исследованиям г. Устрялова оказалось, что Гейнзий выехал из Москвы за два года до рождения Петра и был в Бремене в то время, когда наши историки находят его в Москве «в переписке с Гревием». Письмо, обнародованное Штелином, составляет, по всей вероятности, им же самим сочиненную аллегорию, чего от него, как от профессора аллегории, и ожидать следовало. История же о гороскопе, составленном Симеоном и Димитрием, изобретена «баснословцем» Крекшиным: ни в рукописях, ни в печатных сочинениях Симеона такого предсказания нет; что же касается до Димитрия, то он вовсе и не был в Москве при рождении Петра; предсказание явно извлечено из событий уже совершившихся и составлено по смерти Петра.

Столь же неосновательными оказались и другие рассказы о детстве Петра, например о том, как, ради его храбрости, заведен был особый Петров полк в зеленом мундире и Петр, еще трехлетний младенец, назначен был его полковником; как Петр боялся воды и преодолевал свою боязнь; как он, будучи десяти лет, являлся пред сонмищем раскольников и грозно препирался с ними и пр. Все это большею частию баснословие Крекшина; в самом же деле, по признанию г. Устрялова, «до пятнадцатилетнего возраста Петра мы не имеем никаких средств следить за постепенным развитием его душевных способностей и можем только догадываться, какое влияние на его юность могли иметь люди и события» (том I, стр. 10).

Самою естественною и справедливою представляется историку догадка, что воспитание Петра было таково же, как и других царевичей в древней Руси. Г-н Устрялов говорит, что, по всей вероятности, и Петра воспитывали так же, как, по рассказу Кошихина, обыкновенно воспитывали тогда детей царских. А Кошихин говорит об этом вот что: «Как царевич будет лет пяти, и к нему приставят для бережения и научения боярина, честью великого, тиха и разумна, а к нему придадут товарища, окольничего, или думного человека; также из боярских детей выбирают в слуги и в стольники таких же младых, что и царевич. А как приспеет время учити того царевича грамоте, и в учители выбирают учительных людей, тихих и не бражников; а писать учить выбирают из посольских подьячих; а иным языком, латинскому, греческого, немецкого, и никоторых, кроме русского, научения в российском государстве не бывает… А до 15 лет и больши царевича, кроме тех людей, которые к нему уставлены, и кроме бояр и ближних людей, видети никто не может (таковый бо есть обычай), а по 15 летех укажут его всем людям, как ходит со отцом своим в церковь и на потехи; а как уведают люди, что уж его объявили, и изо многих городов люди на дивовище ездят смотрити его нарочно» (Кошихин, I, 28). Слова Кошихина вполне оправдываются тем, что известно о первоначальном воспитании Петра. До пяти лет он был на руках кормилицы и мамок, потом к нему определены были дядьками двое Стрешневых, один боярин, другой думный дворянин. Учителем Петра был Зотов, подьячий приказа Большого прихода. При воспитании своем Петр также имел и «младых сверстников» из детей боярских; из них наверное известны, впрочем, только двое: Григорий Лукин и Еким Воронин, оба убитые в первом азовском походе.

До сих пор господствовало мнение, что любовь к европейским обычаям и мысль о преобразовании России внушил Петру Лефорт. Карамзин, не одобряя вообще Петровой реформы, составил даже весьма красноречивое и весьма категорическое изложение того, каким образом Петр задумал реформу, при посредстве Лефорта. «К несчастию, — говорит он, — сей государь, худо воспитанный, окруженный людьми молодыми, узнал и полюбил женевца Лефорта, который от бедности заехал в Москву и, весьма естественно, находя русские обычаи для него странными, говорил ему об них с презрением, а все европейское возвышал до небес; вольные общества Немецкой слободы, приятные для необузданной молодости, довершили Лефортово дело, и пылкий монарх с разгоряченным воображением, увидев Европу, захотел сделать Россию Голландией)».{34} Выражения Карамзина очень решительны, как будто бы выведенные из несомненных фактов. Но г. Устрялов опровергает мнение о том, что Лефорт воспитал Петра, доказывая достоверными фактами и свидетельствами, что Петр сблизился с Лефортом не ранее 1689 года, в Троицкой лавре, куда Лефорт явился к нему один из первых. В числе доказательств мнения г. Устрялова особенно любопытно открытое им свидетельство самого Петра о начале своего учения. Свидетельство это находится в «историческом известии о начале морского дела в России», писанном рукою Петра и сохранившемся в кабинетных бумагах его. Петр рассказывает здесь, что князь Яков Долгорукий, пред отправлением своим в посольство во Францию, сказал как-то, что у него был «такой инструмент, которым можно было брать дистанции, не доходя до того места», Петр хотел увидеть этот инструмент, но Долгорукий сказал, что его у него украли. Петр просил его купить, «между другими вещами», и такой инструмент во Франции. Долгорукий привез Петру «астролябию да кокор, или готовальню с циркулями и прочим». Петр, разумеется, не знал, как употреблять их, и «объявил дохтуру Захару фон дер Гульсту, что не знает ли он? который сказал, что он не знает, но сыщет такого, кто знает», и в скором времени отыскал Франца Тиммермана. У этого-то Тиммермана Петр, уже шестнадцатилетний юноша, принялся учиться арифметике, геометрии, фортификации. «Итак, сей Франц, — говорит Петр, — стал при дворе быть беспрестанно и в компаниях с нами».

Несколько времени спустя Петр, гуляя с Тиммерманом в Измайлове, увидел между старыми вещами в амбарах ботик и на вопрос, что это за судно, получил в ответ от Тиммермана, что «то бот английский». «Я спросил: где его употребляют? Он сказал, что при кораблях для езды и возки. Я паки спросил: какое преимущество имеет пред нашими судами? (Понеже видел его образом и крепостью лучше наших.) Он мне сказал, что он ходит на парусах не только что по ветру, но и против ветра; которое слово меня в великое удивление привело и якобы неимоверно. Потом я его паки спросил: есть ли такой человек, который бы его починил и сей ход мне показал? Он сказал мне, что есть. То я с великою радостию услыша, велел его сыскать» («История Петра», том II, стр. 25). Тиммерман представил Петру Карштена Бранта; бот был починен, и Петр плавал на нем по Яузе, потом на Просяном пруду, на Переяславском озере и, наконец, на Кубенском. Между тем в царском семействе приготовлялись события, угрожавшие опасностью Петру, но кончившиеся падением Софии. С этого-то времени начинается и сближение Петра с Лефортом.

Приводя рассказ Петра о начале его учения, г. Устрялов справедливо замечает, что если бы Лефорт был тогда при Петре, то отчего же бы не обратиться ему к Лефорту с своими расспросами? Кроме того, мудрено было бы думать, что Лефорт, находясь постоянно при царевиче, не мог научить его даже первым началам арифметики и географии. А между тем рассказ Петра и сохранившиеся учебные тетради его ясно показывают, что он стал учиться арифметике только с тех пор, как ему отыскали Франца Тиммермана. Из этого г. Устрялов выводит заключение, что «на первоначальное развитие душевных способностей Петра, на его думы, планы, занятия, по крайней мере до семнадцатилетнего возраста, прославленный женевец не имел ни малейшего влияния» (том II, стр. 21).

Во всем этом нам представляется неразрешенным один вопрос, весьма, кажется, существенный: каковы были эти «думы, планы, занятия» Петра до семнадцатилетнего возраста? Г-н Устрялов полагает, что в душу Петра уже заронилась до этого времени «глубокая дума, которой он остался верен до гроба», что гений его уже пробудился, что в голове его сами собою являлись уже мысли о преобразовании. Все это очень может быть; но мы должны сказать, что мнение г. Устрялова более опирается на его личных соображениях, нежели на несомненных фактах. Факты, представленные им, недостаточны «для нашего времени, требующего от бытописателей строгого отчета в каждом их слове» (том I, стр. 3). Из того, что известно о ходе ученья Петра под руководством Тиммермана, очевидно, конечно, что Петр обладал живою и страстною натурой и замечательными умственными способностями; но каковы были его думы и планы в это время, мы не можем сказать положительно. Мы не можем принять за исторический факт, например, следующих мыслей г. Устрялова (том II, стр. 26):

Много было в жизни Петра минут светлых и прекрасных, ознаменованных творческою силою его гения; но та минута, когда он, шестнадцатилетний юноша, вперил вдохновенный взор в полусгнивший бот, около полвека валявшийся в дедовском сарае, между всяким хламом, в пыли, в грязи, без мачты, без парусов, и в уме его мелькнула, как молния, мысль о русском флоте, — принадлежит к самым лучезарным. Она ждет кисти или резца художника с могучим талантом, способным изобразить то, что происходило в эту минуту в душе Петра и чего не в силах рассказать бытописатель.

Отдавая полную справедливость красноречию и изяществу слога в выписанном отрывке, мы считаем, однако же, обязанностью заметить, что он более отличается возвышенной мечтательностью, нежели строгой верностью историческим данным. Мы привели выше рассказ самого Петра об этой минуте, которую г. Устрялов называет «одною из самых лучезарных». Петр рассказывает очень просто, что увидел он, во время прогулки, судно особого устройства, спросил, чем же оно отличается, и, узнав, что оно ходит на парусах против ветру, удивился и пожелал посмотреть, как это происходит такая странность. Для того и найден был мастер, который починил бот и показал Петру ход его. Все происшествие имеет в рассказе Петра весьма обыкновенный и естественный характер. Ни о вперении вдохновенного взора, ни о «мысли, блеснувшей, как молния», ни о «лучезарности минуты» Петр не говорит ни слова, и мы считаем себя вправе не полагаться в этом случае на фразы г. Устрялова, как не имеющие за себя ручательства в исторических известиях.[3]

Таким образом, до открытия впредь новых достоверных сведений о юности Петра, мы должны считать еще не разрешенным вопрос о том, задумывал ли Петр сам собою свои великие планы ранее, чем узнал Лефорта, даже ранее, чем стал учиться арифметике у Тиммермана (так думает г. Устрялов); или эти планы появились уже впоследствии времени, при влиянии Лефорта и других иноземцев (как полагал Карамзин)? До сих пор последнее мнение кажется нам вероятнее, и мы находим подтверждение его даже в тех самых фактах, которые г. Устрялов приводит для доказательства того, что не Лефорт был воспитателем Петра. Представим здесь некоторые соображения.

Князь Яков Федорович Долгорукий возвратился в Москву из посольства 15 мая 1688 года. Он привез Петру астролябию, которую царевич показывал Гульсту, а тот в скором времени отыскал Тиммермана, у которого Петр начал учиться. Чтобы дать понятие о том, каково было предыдущее воспитание Петра, мы приведем здесь, из приложений к II тому «Истории» г. Устрялова, начало учебных тетрадей, писанных Петром под руководством Тиммермана. Не выписываем арифметической задачи, которою они начинаются, но приводим текст объяснения самых правил:

Петр писал это, будучи уже шестнадцати лет. Указывая на эти тетради, г. Устрялов сам признается, что они ясно свидетельствуют, как небрежно было воспитание Петра. Шестнадцати лет начинает он учиться сложению, которое называет адицое; правописания у него нет никакого; мало того, г. Устрялов свидетельствует, что тетради эти писаны рукою нетвердою, очевидно непривычною, и дают заметить, что Петр в это время едва мог еще, с очевидным трудом, выводить буквы (стр. 19). Признавая необыкновенную силу способностей Петра, удивляясь быстроте успехов его в ученье, мы должны, однако, заметить, что от обучения сложению далеко еще до преобразовательных планов. Без всякого сомнения, уже и в это время Петр мечтал о будущем и составлял детские предположения о том, что он совершит; но подобные мечты непременно бывают у всякого дитяти, одаренного пылкою натурою, и их нельзя называть глубокою думою, определяющею направление целой жизни, или серьезным планом будущих действий. Мечты эти так и остаются мечтами, пока в основании их нет положительного знания и серьезного исследования предмета, на который мечты эти обращаются. А насколько было положительных знаний у Петра в это время, достаточно показывают факты, открытые самим же г. Устряловым.

Можно бы предположить, что Петр, как натура высшая, гениальная, успел совершенно развиться в тот год, который отделяет начало его ученья (положим, с июня 1688 года) от сближения с Лефортом (в августе 1689). Но исторические факты не совершенно благоприятствуют и этому предположению. Из них видно, что в Петре уже пробудились в это время какие-то неопределенные стремления и что к семнадцати годам у него сложился уже тот деятельный, могучий характер, та энергия, не знавшая препятствий, которая отличала его впоследствии. Но мы не можем сказать на основании исторических данных, чтобы этот мощный характер уже в то время поставил себе определенную цель, к которой должен был стремиться неуклонно. Первые потехи Петра, сухопутные и водяные, носят на себе более отпечаток юношеских увлечений, отпечаток потех, нежели «глубоких дум и планов». Мы не находим никакой надобности приискивать глубокомысленных гениальных целей и оснований тому, что само по себе было очень просто. «История Петра, — скажем словами г. Устрялова (том II, стр. 333), — так обильна делами и свойствами истинно великими, что прикрасы ему не нужны».

Живая, страстная пылкость и стремительная решительность характера Петра не допускали его долго останавливаться над теоретическими частностями и составлять хладнокровные, медленные соображения будущих действий и их отдаленных последствий. Это была натура вовсе не созерцательная, а по преимуществу деятельная. Для него все заключалось в практическом применении, а до того, что на практике неудобно, ему не было никакого дела. В юности его мы видим это особенно в отношениях его к своим наставникам. Тиммерман, по замечанию г. Устрялова, был математиком далеко не первоклассным. Он ошибался даже в простом умножении, как видно из задач, писанных его рукою в учебных тетрадях Петра. Можно представить поэтому степень его знаний в высших частях математики. Но Петру мало было надобности до этого. Ему нужно было, чтоб Тиммерман научил его, как употреблять астролябию и вычислять, при каких условиях и в каком расстоянии бомба может упасть на данную точку. Тиммерман — худо ли, хорошо ли — мог что-нибудь сказать на этот счет, и ученику его было довольно: он тотчас же начал применять наставления учителя к своим потешным занятиям. До самого путешествия своего за границу Петр не видел в Тиммермане того, что открывает историк, именно, что «как способности, так и сведения его были очень ограничены» («История Петра», том II, стр. 120). Во время потешных походов Тиммерман составлял планы потешных крепостей и руководил, при осаде их, земляными работами. Мало того, Петр не усомнился поручить ему инженерные работы даже при первой осаде Азова, где уже дело было не шуточное. И тут-то Тиммерман показал себя: взрывы заложенных им мин вредили нашим же войскам. Несмотря на то, он успел потом выпросить у Петра исключительную привилегию завести в Архангельске, в свою пользу, верфь для купеческих кораблей, а в Москве — фабрику парусных полотен для поставки их в казну.

Карштен Брант, первый наставник Петра в кораблестроении, также не был, конечно, посвящен слишком глубоко в теорию морского и корабельного дела. Он был простой матрос и имел звание «товарища корабельного пушкаря» на корабле «Орел», строившемся при Алексее Михайловиче. Во время отыскания бота Брант занимался в Москве столярной работой. Несмотря на все это, Петр долго держал его при себе как главного корабельного мастера, и под его руководством строились яхты и фрегаты на Плещеевом озере еще в 1691 году. Матросами и корабельными мостильщиками (плотниками) на этих судах были у Петра те же потешные солдаты, которые служили ему в первых его упражнениях в ратном сухопутном деле и в фортификации.

Ничего не известно о том, кто руководил потешными упражнениями Петра. Сначала, вероятно, и не было никого, по замечанию г. Устрялова, потому что потехи действительно служили Петру только забавою и достаточно было одного надзора дядек. Но с 1687 года, когда уже сформировались полки Преображенский и Семеновский, упражнения эти приняли более правильный характер и нуждались, конечно, в руководителе. Видно, впрочем, что и ратное ученье не слишком удачно шло в первое время, особенно в артиллерном деле. В 1690 году, в первый семеновский поход, маневры ведены были так неискусно, что один из горшков, начиненных горючими веществами, лопнул близ Петра; взрывом опалило ему лицо и переранило стоявших подле него офицеров, что, по всей вероятности, вовсе не входило в план маневров (том II, стр. 135). Петр был после этого болен, и маневры возобновились только через три месяца. На этот раз пострадал генерал Гордон: неловкий выстрел повредил ему ногу выше колена, а порохом обожгло лицо так, что он с неделю пролежал в постели. Второй семеновский поход (в октябре 1691 года) также не обошелся без ран и увечья, по словам г. Устрялова; а ближний стольник, князь Иван Дмитриевич Долгорукий, «заплатил даже жизнию за воинский танец», по выражению Гордона; жестоко раненный в правую руку, он умер на 9-й день (Устрялов, том II, стр. 140). Подобные же трагические истории нередко происходили в первое время и на увеселительных фейерверках, которые любил устраивать Петр. Так, при первом фейерверке, сожженном на масленице, 26 февраля 1690 года, — пятифунтовая ракета, не разрядившись в воздухе, упала на голову какого-то дворянина, который тут же испустил дух; в 1691 году, при фейерверке 27 января, взрывом состава изуродовало Гордонова зятя, капитана Страсбурга, обожгло Франца Тиммермана и до смерти убило троих работников (Устрялов, том II, стр. 133).

Такое положение дел вовсе не свидетельствует, по нашему мнению, о том, чтобы Лефорту уже вовсе ничего не оставалось делать для образования Петра в то время, как они познакомились. Довольство такими мастерами и учеными, как Брант и Тиммерман, доказывает, что гениальный отрок не дошел еще в это время до той точки, с которой должны были открыться ему их ограниченность и неспособность. Да и не мог он дойти до этого при той обстановке, в которой находился до низвержения Софии. Вспомним, что и такого человека, как Тиммерман, с трудом могли отыскать для Петра; вспомним, что первый учитель Петра, Зотов, избранный к нему из подьячих, вероятно, как лучший человек, едва мог научить его грамоте и не мог приучить к орфографии, какая тогда была принята; примем в соображение, что и Карштен Брант был выписан в Россию при Алексее Михайловиче для участия в постройке корабля как для такого дела, к которому способных людей у нас в то время не находилось. Весьма естественно поэтому, что Петр, привыкший мерить степень образования и искусства людей по Голицыным и Шакловитым, Зотовым и Стрешневым, с почтительным изумлением смотрел на таких искусников и знатоков, как Брант, Тиммерман и др. Хотя он и чувствовал, может быть, с самого начала, свое умственное превосходство над ними, но вместе с этим он не мог не видеть и того, что они много могут принести ему пользы, могут научить его многому, чего он никогда не узнал бы от окружавших его русских бояр. И он учился — с увлечением, со страстью; новый мир знаний, открывшийся перед ним, поглощал все его внимание. Мысли его тотчас же обращались к ближайшим практическим применениям того, что им узнано. Он немедленно хотел производить примерные сражения с порохом, и устраивать земляные укрепления по правилам фортификации, и иметь хоть какие-нибудь суда, чтобы плавать хоть по своим озерам. У него не было долгих сборов, подобных тем, с какими приступали, например, к постройке «Орла» при Алексее Михайловиче. Трудно предполагать, чтоб могли у него в это время — время ученья и практических упражнений — являться дальновидные и глубокие государственные предначертания. По всей вероятности, во время знакомства с Лефортом стремления Петра еще не были ясно определены и многое бродило в его душе в виде смутных мечтаний, а не строго обдуманных и сознанных планов. Год предыдущего ученья у Тиммермана и практических занятий под руководством Бранта мог только способствовать полному раскрытию необычайной любознательности отрока, мог пробудить в нем множество вопросов и вместе с тем внушить, что решения этих вопросов нужно ждать от иноземцев. С таким настроением мог он перейти под влияние Лефорта. Что влияние это было велико, не отвергает и г. Устрялов. Первые учители Петра исчезают в скором времени из его истории, и он не обращает на них внимания, как скоро находит, кем заменить их; только Зотов играет в его близком кругу довольно комическую роль князя-папы. Лефорт, напротив того, до конца своей жизни остается другом и советником Петра. Назначение его начальником «великого посольства» в 1697 году показывает, до какой степени полагался на него царь.

Таким образом, мы полагаем, что доказательства г. Устрялова против влияния Лефорта на развитие Петра нельзя считать вполне удовлетворительными. Поправка, сделанная им на основании открытых им фактов, касается времени, а не сущности дела. В этом почти соглашается сам г. Устрялов, когда возражает против Перри,{35} сказавшего, что «Лефорт находился при Петре с 12-летнего возраста царя, беседовал с ним о странах Западной Европы, о тамошнем устройстве войск морских и сухопутных, о торговле, которую западные народы производят во всем свете посредством мореплавания и обогащаются ею». Приводя это известие Перри, г. Устрялов говорит (том II, стр. 325): «Не спорим, что обо всем этом говорил Лефорт Петру, когда государь удостоил его своею дружбою, но не с 12-летнего возраста, а гораздо после. Сам Перри свидетельствует, что Лефорта узнал Петр только с того времени, когда удалился он в Троицкую лавру, спасаясь от властолюбивой сестры. Но, мало знакомый с историею стрелецких мятежей, он отнес к одному году (1683) и майское кровопролитие 1682 года, и бунт стрельцов после казни Хованского, и заговор Шакловитого, и падение Софии. Все слито в одно происшествие. Компиляторы, не разобрав дела и не вникнув, что Петру при удалении Софии было не 12, а 17 лет, протрубили в потомстве об участии Лефорта в первоначальном образовании Петра». Значит, все дело только в том, с 12 или с 17 лет Петр стал слушать рассказы и советы Лефорта. Для прежних историков это был вопрос крайне трудный: они не могли себе представить, чтобы настоящее, порядочное образование Петра началось только на семнадцатом году его жизни. Вот, вероятно, и причина, почему они непременно хотели видеть Лефорта при Петре сколько возможно ранее. Но теперь, когда сам же г. Устрялов открыл, на какой степени стояло образование Петра до 1688 года, — теперь ничто не препятствует нам признать «деятельное участие Лефорта в настроении Петра ко всему, что его впоследствии прославило» (Устрялов, том II, стр. 21).

Признавая это участие, мы, впрочем, не даем ему особенно важного значения в истории Петра. Лефорт мог воспламенять любознательность Петра, мог возбуждать в нем новые стремления, мог сообщать некоторые понятия, до того неизвестные царю. Но едва ли мог удовлетворить пытливости Петра, едва ли мог всегда разрешать вопросы, рождавшиеся в его уме, едва ли мог сообщить особенную определительность самым его стремлениям. Последнее видно уже и из того, что самая энергическая, постоянная деятельность Петра, во все время жизни Лефорта, посвящаема была морскому делу, а Лефорт не только не понимал, но и не любил как морских, так и вообще всех воинских занятий. При первой осаде Азова ему стало скучно, и он старался как-нибудь поскорее покончить дело, чтобы возвратиться в Москву, к своим обыкновенным удовольствиям. После взятия Азова, когда Петр искал места для гавани и трудился над укреплениями, Лефорт не мог дождаться его и вперед всех ускакал в Москву, хотя ему, как адмиралу, и не мешало бы позаботиться о месте для рождавшегося флота, порученного его смотрению. Вообще современники Лефорта нехорошо отзываются о его воинских и морских познаниях. Александр Гордон говорит, что «он почти ничего не разумел ни на море, ни на суше, но царская милость все заменяла». Перри также свидетельствует: «Царский любимец Лефорт, который ничего не понимал на море, объявлен был адмиралом». Такие отзывы давали полное право г. Устрялову выразиться о Лефорте, что «удовольствия веселой жизни, дружеская попойка с разгульными друзьями, пиры по несколько дней сряду, с танцами, с музыкой, были для него, кажется, привлекательнее славы ратных подвигов» (том II, 122). «Петр полюбил его за беззаботную веселость, пленительную после тяжких трудов, за природную остроту ума, доброе сердце, ловкость, смелость, а более всего за откровенную правдивость и редкое в то время бескорыстие, добродетели великие в глазах монарха, ненавидевшего криводушие и себялюбие. Долго помнил он Лефорта и по смерти его, тоскуя по нем, как по веселом товарище приятельских бесед, незаменимом в искусстве устроить пир на славу».

Но если Лефорт имел достоинства только веселого собеседника, то и другие из первых сотрудников Петра не отличались особенно блестящими талантами. Генерал Гордон, изучивший военное искусство, по словам г. Устрялова, едва ли лучше Лефорта, постоянно, однако, жалуется на бестолковость и небрежность других начальников. Действия их под Азовом даже и ему казались нелепыми; «все шло так беспорядочно и небрежно, — говорит он об осаде Азова, — что мы как будто шутили, вовсе не думая о важности дела» (Устрялов, том II, стр. 238). Действия бояр-правителей и других людей, удостоенных доверенности Петра, при открытии стрелецкого бунта, во время путешествия Петра за границей, доказали, что администраторы Петра были не лучше военачальников. Между стрельцами разнесся слух о смерти Петра за границей, и правители не знали что делать от испуга. Сам Петр писал по этому случаю к Ромодановскому: «Зело мне печально и досадно на тебя, Для чего ты сего дела в розыск не вступил? Бог тебя судит!

Не так было говорено на загородном дворе в сенях. Для чего и Автамона (Головина) взял, что не для этого? А буде думаете, что мы пропали (для того, что почты задержались), и для того, боясь, и в дело не вступаешь: воистину, скорее бы почты весть была; только, слава богу, ни один не умер, все живы. Я не знаю, откуды на вас такой страх бабий!.. Неколи ничего ожидать с такою трусостью!» В том же роде писал он к Виниусу: «Я было надеялся, что ты станешь всем рассуждать бывалостью своею и от мнения отводить; а ты сам предводитель им в яму! Потому все думают, что коли-де кто бывал, так боится того, то, уже конечно, так» (Устрялов, том III, стр. 439–440). Правда, что на этот раз самые приближенные люди царя находились с ним в путешествии; но и они были не лучше других. Об этом свидетельствует поведение их во время болезни Петра в 1692 году. Как только болезнь сделалась опасною, любимцы Петра пришли в ужас, уже предвидя владычество Софии и ожидая ссылки и казни; более близкие к Петру лица, Лефорт, князь Борис Алексеевич Голицын, Апраксин, Плещеев, «на всякий случай запаслись лошадьми, в намерении бежать из Москвы» (Устрялов, том II, стр. 144). Очевидно, что все они только и держались Петром, и потому совершенно справедливо заключение, сделанное г. Устряловым после исчисления всех людей, бывших первыми сотрудниками и любимцами Петра:

Такова была любимая компания Петрова, — говорит красноречивый историк, — чудная смесь наций, вер, языков, лет, званий, пестрая толпа людей, не замечательных ни талантами, ни образованием, даже преданности не всегда безукоризненной, и можно ручаться, что все они, за исключением двух-трех, при всяких других обстоятельствах остались бы незаметными для потомства. Петр озарил их своею славою, как яркое светило бросает лучи на своих спутников, и имена их сияют в скрижалях истории (том II, 129).

Очевидно, что для всякой другой натуры общество людей, подобных тем, которые окружали Петра, мало принесло бы пользы. Очевидно, что в самом Петре заключались условия, необходимые для развития и направления той силы, которую умел он выказать впоследствии. В самом деле — во всей истории Петра мы видим, что с каждым годом прибавляется у него масса знаний, опытность и зрелость мысли, расширяется круг зрения, сознательнее проявляется определенная цель действий; но что касается энергии его воли, решимости характера, мы находим их уже почти вполне сложившимися с самого начала его юношеских действий. В непременном желании посмотреть хоть украдкой, тайно от матери, на Плещеево озеро и потом построить там суда, во что бы то ни стало, хоть какие-нибудь, только бы поскорее, — в этом юношеском стремлении таится та же сила, которая впоследствии выразилась в назначении кумпанств для сооружения флота в полтора года и потом в целом годе неутомимой работы на голландских верфях. Люди не могут так закалить характера человека; это дается от природы и образуется событиями. События и воспитали в Петре природную живость и энергию его натуры; события же до известной степени определили и его отношения к древней Руси, с ее предрассудками, грубостью и невежеством. Положительных фактов, доказывающих это влияние событий на развитие Петра, прежде чем он узнал начала правильного образования, весьма мало. Но стоит всмотреться в характер явлений, окружавших детство и юность Петра, чтоб не сомневаться в силе этого влияния.

На четвертом году Петр лишился отца и с этого времени сделался предметом крамольной ненависти одной из придворных партий. Приверженцы его матери вздумали уговаривать Алексея Михайловича, чтобы он назначил своим преемником трехлетнего Петра, обошедши двоих старших сыновей от первого брака. Главою этого замысла был Артамон Сергеевич Матвеев, из дома которого взял царь свою супругу и который со времени женитьбы царя постоянно находился во вражде с большею частию прочих бояр. Трудно поверить, чтобы Матвеев делал это из бескорыстного и прозорливого желания добра для России, потому будто бы, что, как свидетельствует Таннер, — «Петра считали способнее к правлению, чем Феодора».{36} Угадать эту способность в трехлетнем младенце мудрено было бы и для людей более проницательных, чем тогдашние царедворцы. Гораздо вероятнее свидетельство Залусского,{37} что «До совершеннолетия царя Матвеев думал сам управлять государством и, таким образом, действовал в пользу матери, а еще более в свою собственную» (Устрялов, том I, стр. 263).[4]

Замысел его не удался, и Петр невинно понес на себе нелюбовь брата и отчуждение от царствующей семьи и всех ее приверженцев. Оставаясь, по малолетству своему, на попечении дядек (Стрешневых), очень любивших его, и под надзором матери, не любившей отпускать его далеко от себя, даже когда ему было уже 17 лет, — Петр не мог не слышать их жалоб и неудовольствий, не мог не знать их враждебных отношений к лицам, окружавшим царя. Без всякого сомнения, ни Нарышкины, ни Стрешневы не могли внушить Петру недовольства стариною; но от них слышал он, без сомнения, многое о непригожих делах Милославских, Куракиных, Хитрово и пр. Многие недостатки боярства, которые при других обстоятельствах могли бы пройти незамеченными или даже понравиться царственному отроку, теперь должны были представляться ему в крайне мрачном виде, потому что если не он сам, то близкие к нему терпели от них. Воспоминание о ссылке Матвеева не должно было исчезнуть между Нарышкиными, а при этом воспоминании нередко обращалось, конечно, внимание и на невежество бояр, обвинивших Матвеева в чернокнижии, и на то, как они обманывают добродушного Феодора, и на то, как сами пользуются своими местами, взводя между тем обвинение в лихоимстве на Матвеева, и т. п. Известно, как верно умные дети угадывают отношения, существующие между лицами, их окружающими. Известно и то, как часто они переносят на целый разряд предметов то, что узнают об одном из них. Не мудрено поэтому, что он с самого начала раскрытия своего сознания стал уже получать не слишком выгодное понятие о существовавшем тогда порядке вещей. Во всяком случае, несомненно то, что он не сблизился, не сроднился с этим порядком, потому что всегда был от него в отчуждении, живя вместе с матерью в Преображенском, далеко от дворских интриг. Уже это одно было для него счастием и должно было предохранить его от многих заблуждений и дурных привычек, бывших неизбежными при тогдашнем придворном воспитании. Правда, что Петр, как мы видели, ничему не учился; но у него не отбивалась все-таки охота к ученью. У него не было дельных занятий; но детская энергия его не притуплялась и не отбивалась. Мы можем, без всякого сомнения, утверждать, что под надзором матери, воспитанной Матвеевым, эманципированным человеком того времени, — Петр был гораздо менее стеснен и гораздо менее мог набраться всяких предрассудков, нежели среди знатных лиц, окружавших престол его брата.

Мы видели в прошедшей статье, что новые, иноземные начала уже входили в русскую жизнь и до Петра; но тут же мы сказали, что высшее боярство тогдашнее, царские советчики, люди, дававшие направление делам собственно государственным, менее всего увлекались этими началами. Они-то именно, по выражению г. Устрялова, «коснели в старых понятиях, которые переходили из рода в род, из века в век; спесиво и с презрением смотрели на все чужое, иноземное; ненавидели все новое и в каком-то чудном самозабвении воображали, что православный россиянин есть совершеннейший гражданин в мире, а святая Русь — первое государство» (Устрялов, том I, «Введение», XXIX). Только пред волею царя смирялась их невежественная спесь. Призывал их Алексей Михайлович на комедии смотреть, — и смотрели; оделся Феодор Алексеевич в польское платье, — и придворные оделись (см. Берха, «Царствование Феодора Алексеевича»);{38} велел местничество уничтожить, — и уничтожили. Но зато, не сдержанные царской волей, они безобразно и дико проявляли свое невежество и спесь. Суеверие господствовало в страшных размерах и служило нередко орудием жестоких несправедливостей и преступлений. Так, еще при царе Михаиле пострадал Илья Данилович Милославский по обвинению его в том, что он владел каким-то волшебным перстнем; у него отняли имение и самого долго держали под стражею. Подобное же обвинение было употреблено партиею Милославских как средство для отвращения Алексея Михайловича от женитьбы на дочери Рафа Всеволожского: невесте, уже выбранной царем, так туго зачесали волосы, что она упала в обморок в присутствии царя, и вследствие того на нее донесли, что она страждет черной немочью, а отца обвинили в колдовстве, за что он со всей семьей и отправлен был в ссылку. Подобным образом Семен Лукьянович Стрешнев, дядя Алексея Михайловича, лишен был боярского сана и сослан в Вологду по обвинению в чародействе. Так и на самого Матвеева доносили, что он чародей и знает тайную силу трав, — тогда еще, как только Алексей Михайлович объявил свое намерение жениться на его воспитаннице (Устрялов, том I, стр. 6). В то время он успел оправдаться; но при Феодоре снова обвинили его в сношениях с нечистыми духами, по доносу какого-то раба, и допрашивали о лечебнике, писанном цифирью, и о какой-то черной книге. Следствием розыска была ссылка в Пустозерский острог! Во время первого стрелецкого бунта доктор фон Гаден схвачен был, как волшебник, потому что у него нашлись сушеные змеи (том I, стр. 39). Василий Васильевич Голицын пытал дворянина Бунакова, который, идя с ним, вдруг упал на землю от болезни, называемой утихом, и, по существовавшему поверью, взял в платок земли с того места, где он упал. Голицын, испугавшись, бил челом в Земский приказ, что Бунаков «вымал у него след»; Бунакова пытали (см. Желябужского в издании Сахарова, стр. 22).{39} Тот же самый Голицын, увидав благосклонность Софии к Шакловитому, призвал одного из своих крестьян, слывшего знахарем, и брал у него коренья, которые и клал «для прилюбления» в кушанье царевны; а потом, чтобы не было проносу от колдуна, Голицын велел его сжечь в бане (Устрялов, том II, стр. 48). Сама София верила волхвам и прорицателям и советовалась с ними, всего чаще через посредство Сильвестра Медведева, который также в них веровал. Так, между прочим, доверялись они одному польскому пройдохе, Митьке Силину, который и князя Голицына пользовал и нашел в нем одну болезнь: «что он любит чужбину, а жены своей не любит». Так точно, уже при падении Софии, Медведев советовался с волхвом Васильем Иконниковым, который уверял, что «самим сатаною владеет» и что если царевна даст ему 5000 червонцев, то все будет по-прежнему (Устрялов, том II, стр. 68). Старшие сестры Петра все, по свидетельству историка, постоянно были окружены ханжами и юродивыми; первая супруга его, Евдокия, также выказывала большую «наклонность к видениям и пророчествам» (том II, стр. 119). Даже бояре, приверженные к Петру, не возвышались над предрассудками своего времени, как видно из приводимого г. Устряловым (том II, стр. 347–350) розыскного дела о стольнике Безобразове 1689 года. Безобразов этот, «старичишка дряхлый, увечный, почти оглохший и ослепший» (по его словам в челобитной), отправлен был, после 47-летней службы, воеводою в крепость Терки. Доехав до Нижнего, он послал челобитную к царям о дозволении ему возвратиться в Москву или хоть остаться в Казани. Крепостные люди его, Персидский и Иванов, обокрали старика, бежали от него и явились в Москву с изветом, что Безобразов — 1) имел сношения с Шакловитым, 2) на пути к Нижнему и в Нижнем призывал к себе разных ворожей и ведунов, из которых один «накупился напустить по ветру тоску на царя Петра и мать его, чтобы они сделались к Безобразову добры и воротили его в Москву». Как ни важно было тогда первое обстоятельство — знакомство с Шакловитым, но волшебство более испугало бояр, и в розыскном деле все внимание следователей обращено именно на этот пункт. Захватили несколько ведунов, оговоренных доносчиками, допрашивали их под пыткою, равно как и самого Безобразова, вынудили, разумеется, признание и приговорили: Безобразову отсечь голову, жену его сослать по смерть в тихвинский Введенский монастырь, двух главных ведунов — Коновалова и Бобыля — сжечь в срубе, прочих ведунов нещадно бить кнутом на козле… Но и этим следователи не были успокоены: около двух лет после того производились розыски в Коломне, Касимове, Переяславле-Рязанском и Нижнем Новгороде. Один ведун оговаривал другого, другой третьего. Воеводам предписано: расспрашивать «про все накрепко; а буде учнут запираться, пытать». «Воеводские розыски были ужасны, — прибавляет г. Устрялов (том II, стр. 350), — сысканные ведуны и ворожеи подыманы были при допросах по нескольку раз со встряскою. Некоторые из оговоренных винились в ворожбе на бобах, на воде, на деньгах; другие, при всех истязаниях, ни в чем не сознавались и умирали под пыткою или в тюрьме, до разрешения дела». Подобным же усердием отличились бояре, когда пришлось им разбирать лжепророчество бродяги Кульмана, появившегося в Москве в последнее время правления Софии. Толкуя всякий вздор, проповедуя о каких-то видениях, бывших ему, сочиняя свой особенный религиозный кодекс, Ruhl-Psalter, как он назвал, этот полоумный немец имел, однако же, столько смысла, чтобы сказать при допросе: «Меня послал в Москву дух для проповедания моих видений; если же вы не хотите меня слушать, то позвольте мне удалиться». Но бояре не поддались на такое убеждение; они распорядились проще: «Еретика Кульмана, с его богомерзкими книгами, за прелестное учение сжечь всенародно». И сожгли… (Устрялов, том II, стр. 113). Таким образом, все, что мог встретить Петр около своего брата и вообще при дворе, погружено было тогда в грубейшее суеверие, нисколько не возвышаясь в этом случае над простонародьем. Чтобы не приводить частных примеров и показать, до какой степени волшебство и чернокнижие вошло в древней Руси в ряд ординарных, юридически определенных преступлений, — укажем на повальное свидетельство Кошихина: «А бывают мужескому полу смертные и всякие казни: головы отсекают топором за убийства смертные и за иные злые дела, вешают за убийства ж и за иные злые дела, жгут живого за богохульство, за церковную татьбу, за содомское дело, за волховство, за чернокнижество, за книжное преложение, кто учнет вновь толковать воровски против апостолов и пророков и св. отцов. А смертные казни женскому полу бывают: за богохульство а за церковную татьбу, за содомское дело жгут живых, за чаровство и за убийство отсекают головы» — и пр. (Кошихин, гл. VII, стр. 33). Таковы были понятия о высших силах у тех людей, от которых так счастливо удален был Петр во время своего детства.

Не лучше были и общие нравственные понятия, О заслугах, о личном достоинстве никто и не думал; гордились только знатностью рода, местническими счетами. Несмотря на неоднократные указы, что за местничество быть «в наказанье, разоренье и ссылке, без всякого милосердия и пощады», — счеты породою не только не переставали, но доходили до страшных размеров, все более теряя и тот смысл, какой был в них прежде, и все более привязываясь к мелочам и внешности. Доходило до того, что один боярин бил челом на другого за то, что тот за столом «смотрел на него зверообразно». Даже после сожжения разрядных списков прежняя спесь еще долго оставалась в боярах. Так, перед первым крымским походом царедворцы пришли в негодование, когда Голицын распределил их по ротам, так что стольникам пришлось писаться ниже стряпчих и жильцов. Во главе недовольных были тогда: князь Борис Долгорукий, князь Юрий Щербатый, Дмитриев и Масальский. В ознаменование своего неудовольствия они явились на смотр в траурных одеждах, на конях под черными попонами, — что суеверный Голицын принял даже за зловещее пророчество (Устрялов, том I, стр. 196). Мало того, при самом Петре, в первые годы его правления, известны родовые перебранки самых приближенных к нему людей. Так, в 1691 году, по известию Желябужского, князь Яков Феодорович Долгорукий во дворце побранился с князем Борисом Алексеевичем Голицыным; «называл он Голицына изменничьим правнуком, что при Расстриге прадед его в яузских воротах был проповедником». В 1693 году в доме боярина П. В. Шереметьева поссорились князь М. Г. Ромодановский и боярин А. С. Шеин при многочисленном собрании бояр. Ромодановский бесчестил Шеина всячески, бил, даже хотел резать ножом, называя прадеда его (Михаила Борисовича Шеина) изменником, а его изменничьим внуком. Шеин, с своей стороны, по жалобе Ромодановского, называл его малопородным и худым князишком, отца же его, Григорья Григорьевича, — неслугою… (Устрялов, том II, стр. 346). Видно, что местничество не умерло в сердцах боярских с уничтожением разрядных списков. К счастию, Петр удален был в детстве своем от этой родословной спеси. Нарышкины были люди не родословные и, по всей вероятности, при Феодоре и при владычестве Софии не слишком были уважаемы высшим боярством. Значит, Петр не только не мог напитаться ядом этой тлетворной атмосферы, но даже должен был получить к ней отвращение. Всякое проявление высокомерия и дерзости боярской, начиная от колких выходок царской няньки, злобной боярыни Хитрово, до посягательств Шакловитого, говорившего, что нечего смотреть на Наталью Кирилловну: «она прежде ничем была, в лаптях ходила», — всякое подобное проявление, сделавшись известным Петру, должно было возбуждать в нем горькие чувства и тяжелые мысли. А, конечно, очень многое не могло скрыться от него, да, вероятно, и не старались скрывать. В нем партия Нарышкиных видела свою надежду, свое торжество, и потому незачем было ей щадить перед ним врагов своих. Часто находясь вместе с матерью, он мог слышать многое, что передавалось ей в разговорах и что она сама говорила. Весьма естественно развилось в нем чувство отвращения к спеси и чванству старинных бояр, и здравые понятия о достоинстве заслуг и трудов, столь простые и близкие человеку, не исказившему природного смысла, — очень легко, конечно, могли овладеть его умом. В своей последующей деятельности он постоянно доказывал, что не дорожит породою, возвышая и приближая к себе людей всех званий.

Это недостаточно: Петр, выросши на свободе и привыкши запросто обращаться с своими сверстниками, и сам не мог слишком дорожить той величавой торжественностью, с которой являлись обыкновенно народу его предшественники. Даже Феодор не отступал в этом случае от древнего обычая. Таннер рассказывает как очевидец, что когда Феодор Алексеевич ездил куда-нибудь, то впереди кареты бежали два скорохода, крича встречным в городе, чтобы они прятались, а на поле или в другом месте, где спрятаться было негде, — чтобы падали на землю… (см. Берха, «Царствование Феодора Алексеевича», ч. I, стр. 63). Петр, как мы знаем, держал себя совершенно просто со всеми и не только запросто показывался народу, но готов был рассуждать о чем угодно со всяким матросом, плотником, кузнецом. Не легко было бы ему привыкнуть к этому, если бы он прошел всю мудреную школу тогдашнего дворского этикета, приличного тогдашнему царевичу. Но живая натура не поддалась этому этикету с самого начала, обстоятельства доставили ему возможность вырасти на свободе, а знакомство с немцами довершило торжество его стремлений над старинною рутиной придворных обычаев и боярской неподвижности.[5]

Самые удовольствия, бывшие при дворе предшественников Петра, не успели привиться к нему. Он не любил соколиной охоты, не любил проводить целые дни, забавляясь шутами и дураками. Между тем царь Алексей Михайлович сам сочинил «Урядник», в котором изложил чин охоты; охота была при нем делом высокой важности, делом государственным. При нем посылали особых, нарочитых людей для сокольей и кречетьей ловли даже до Тобольска.{40} Столь важное значение имела в то время охота! Но Петр не имел к ней пристрастия, точно так же как и к музыке, которая тоже введена была при дворе Алексея Михайловича. Он признался в этом курфирстине ганноверской, с которой виделся в Коппенбурге во время своего путешествия, в 1697 году. «Я более всего люблю плавать по морям, спускать фейерверки, строить корабли», — сказал он и дал принцессе пощупать свои руки, загрубевшие от работы (Устрялов, том III, стр. 58).

Шутов Петр еще держал при себе, но при нем они играли уже не ту роль, что прежде: они резали бороды приближенным боярам да подсмеивались над стариной. Прежние шуты, напротив, служили почти всегда праздною потехою, и «царское жалованье» к ним было сообразно с этим их назначением. В сочинении Берха о царствовании Феодора Алексеевича помещены два указа о спеваке Григорье и о дураке Тарасе (Приложения XIII и XIV); в одном говорится: «Великий государь-царь и Великий князь Феодор Алексеевич, всея Великия и Малыя и Белыя России Самодержец, указал — спеваке Григорью Воробьеву сделать рукавицы суконные, кармазиновые». В другом, с такими же величаниями, заключается приказ о том, чтобы сшить дураку Тарасу кафтан суконный; и мерка его определена подробно… Впрочем, иногда шуты получали «жалованье» и побольше: так, при царе Алексее Михайловиче шуту чердынцу Бухонину пожалован был Печерский волок… Потеха шутами и дураками не нужна была Петру уже и потому, что он нашел возможность лучшего веселья, открывши свободный вход в общество женщине. Запертая в своем тереме, не видя света, не зная никаких развлечений, русская девушка, под родительским надзором, и потом женщина, под властью мужа, не могла не роптать на свою грустную участь. Свидетельство этого слышится в наших народных песнях. Но более всех испытывали всё горе затворничества дочери царя. Об их положении очень хорошо говорит Кошихин в 25 статье первой главы своей книги. Но его выражения могут показаться не совсем изящными для тонкого вкуса современных читателей, и потому мы приведем его замечания не в подлиннике, а в изящном и красноречивом перифразе, какой сделал из них г. Устрялов (том I, стр. 25):

Никакой монастырь ее мог быть скромнее и благочестивее царских теремов, где в глубоком уединении, частию в молитве и посте, частию в занятиях рукоделием и в невинных забавах с сенными девушками, проводили дни благоверные царевны, дочери Михаила и Алексея. Никогда посторонний взор не проникал в их хоромы; только патриарх и ближние сродники царицы могли иметь к ним доступ. Самые врачи приглашались разве в случае тяжкого недуга и не должны видеть лица больной царевны. В церковь они выходили скрытыми переходами и становились в таком месте, где были никем не зримы. Если же отправлялись во святые обители вне дворца для молитвы или в окрестные дворцовые села, что случалось, впрочем, редко, то выезжали в колымагах и рыдванах, отвсюду закрытых, с завешенными тафтою стеклами. Не было при дворе ни одного праздника или торжества, на которое являлись бы царевны. Только погребение отца или матери вызывало их из терема: они шли за гробом в непроницаемых покрывалах. Народ знал их единственно по имени, возглашаемому в церквах при многолетии царскому дому, также по щедрым милостыням, которые они приказывали раздавать нищим. Ни одна из них не испытала радостей любви, и все они умирали безбрачными, большею частью в летах преклонных. Выходить царевнам за подданных запрещал обычай; выдавать их за принцев иноземных мешали многие обстоятельства,[6] в особенности различие вероисповедания.

Подобную жизнь вели вообще девушки в древней Руси, исключая, разумеется, того обстоятельства, что для них предстояло впереди замужество. Но и в замужестве затворничество не прекращалось, и в кругу мужчин могли быть только женщины, уже отверженные от общества, о существовании которых в древней Руси, совершенно независимо от Немецкой слободы, рассказывает Таннер. Он говорит, что видел «на рынке, в Китае-городе, многие женщин, которые были нарумянены, набелены и держали во рту бирюзовые перстни. На вопрос, что это значит, отвечали мне, что женщины эти торгуют своими прелестями» (см. у Берха, «Царствование Феодора Алексеевича», стр. 68). Очевидно, что этот разряд женщин еще более унижал положение женщины в древней Руси и судьба ее вообще была невесела.

Нет сомнения, что и Петр, воспитывавшийся долго на женских руках, слыхал грустные жалобы своей матери и сестер; а пример Софии должен был доказать ему, какие странные и грустные явления возможны, когда развитие и жизнь женщины принуждены идти неестественным путем. Если в Петре, до знакомства с жизнью иноземцев в Немецкой слободе, и не было мысли об изменении общественного положения женщины в России, — то по крайней мере в нем не могла развиться и особенная любовь к ее заключенному, тюремному положению в древней Руси.

Небезызвестны, конечно, были Петру, еще отроку, и другие общественные отношения, не проявлявшиеся, может быть, прямо при дворе, но тем не менее дававшие всему управлению какой-то особенный отпечаток нестройности, неурядицы, ненадежности. Военные действия, например, производились около этого времени далеко от Москвы, в краях пограничных; тем не менее до правительства доходили известия о непорядках в войске, и непорядки эти гласно и всенародно выставлялись на вид при начале каждого нового похода. В 1677 году, созывая воинов и посылая их в поход, Феодор Алексеевич писал: «Ведомо нам учинилось, что из вас многие сами, и люди ваши, идучи дорогою, в селах, и деревнях, и на полях, и на сенокосах уездных людей били и грабили, и что кому надобно, то у них отнималось безденежно, и во многих местах луга лошадьми вытомчили и хлеб потравили». После исчисления всяких обид, чинимых жителям от ратных людей, дается им совет впредь того не делать, под страхом наказания (см. Берха, «Царствование Феодора Алексеевича», приложение XIX). Подобный же указ дан был и пред первым крымским походом. Кроме того, важною статьей в старинных походах русских были нетчики: в первом крымском походе, в стотысячном войске Голицына, их оказалось более 1300. Многие являлись на смотр, но потом отставали на походе. Так, в полку Гордона на смотру

Бутырском было 894 человека; а в Ахтырку пришло только 789 (Устрялов, том I, стр. 195). Даже не имея никаких положительных свидетельств, можно сообразить, что Петру не могло быть неизвестным подобное положение дел и что оно не могло ему нравиться. Это мы должны предположить уже и потому, что с десяти лет Петр, вместе с Иоанном, величался царем всея Руси; он принимал послов, именем его писались указы, на его имя подавались челобитные и донесения. Если он не интересовался сам по себе этими делами, то его мать, родственники и приверженцы должны были стараться обратить на них его внимание. Но, кроме этого весьма естественного соображения, на то, что Петру отчасти известны были текущие дела, указывают некоторые сохранившиеся свидетельства. С 1686 года, то есть с четырнадцатилетнего возраста, Петр внушает уже страх Софии, и она старается по возможности преследовать даже тех, на которых обращалась его благосклонность. Вообще — Петр был центром, около которого сосредоточивалась борьба двух партий. Приверженцы Софии смотрели на него как на главную помеху в их действиях, противники царевны возлагали на него все свои надежды. Кроме родственников царицы, в числе первых явных приверженцев Петра замечательны князь Михаил Алегукович Черкасский и князь Борис Алексеевич Голицын. На них также обращено было внимание врагов Петра. Князь Василий Васильевич Голицын особенно боялся князя Черкасского, который не боялся открыто порицать не только его, но и Софию. Во время первого крымского похода Голицын неоднократно писал к Шакловитому, с беспокойством осведомляясь, что этот «приятель о нем глаголет». В одном письме он умоляет Шакловитого смотреть за Черкасским «недреманным оком», «отбивать его хотя б патриархом, или царевною Анной Михайловной, или Татьяной Михайловной». В другом письме он спрашивает: «Пожалуй, отпиши, нет ли каких дьявольских препон от тех?» (Устрялов, том I, стр. 341). По всей вероятности, под теми разумеется опять партия Петра.

С своей стороны, приверженцы Петра также следили за людьми и старались отыскивать и представлять Петру людей надежных и им благоприятных. Что представления Петру разных лиц были делом обыкновенным и что за ними зорко следили приверженцы обеих партий, видно из следующей выписки из письма Шакловитого к Голицыну во время первого крымского похода: «Сего ж числа, после часов, были у государя у руки новгородцы, которые едут на службу; и как их изволил жаловать государь царь Петр Алексеевич, в то время, подступя, нарочно встав с лавки, Черкасский объявил тихим голосом князь Василья Путятина: прикажи, государь мой, в полку присмотреть, каков он там будет?» (Устрялов, том I, приложение VII, стр. 356). Из этого видно, что официальные представления государю совершались в то время пред Петром, но частный доступ к нему для лиц посторонних был, вероятно, не совсем удобен. Иначе незачем было бы князю Черкасскому, при торжественном отпуске, тихим голосом рекомендовать ему Путятина. Князь мог, конечно, знать, что такая рекомендация обратит на Путятина неприязненное внимание противной партии, и постарался бы, конечно, частным образом представить его Петру. Но София, как видно, боялась расширения круга Петровых приверженцев и всячески затрудняла доступ к нему. Это, между прочим, доказывается показанием стольника Григорья Языкова (в розыскном деле о Шакловитом). Языков этот как-то выразил неудовольствие, что «государское имя царя Петра Алексеевича видим, а бить челом ему ни о чем не смеем». За это Шакловитый подверг Языкова жестокой пытке и потом выслал из Москвы с строжайшим указом, под смертною казнью, никому не говорить, куда его приводили и о чем расспрашивали… Подобным образом пытал Шакловитый татарина Обраима Долокодзина, расспрашивая, для чего бывал он у Кирилла Полуэктовича Нарышкина и у князя Бориса Алексеевича Голицына (Устрялов, том II, стр. 38). Видно, что опасно было приближаться даже к любимцам Петра во время владычества Софии!

Очевидно, однако ж, что нельзя было усмотреть за всеми, и, преследуя всех подозреваемых в приверженности к Петру, София только еще более ожесточала противную партию, которая очень откровенно и свободно, в присутствии Петра, выказывала в Преображенском свою неприязнь к правительнице и ее партии. Еще в апреле 1686 года, когда Петру не было и четырнадцати лет и София «учала писаться, вместе с братьями, самодержицею», Наталья Кирилловна с негодованием говорила теткам и старшим сестрам Софии: «Для чего учала она писаться с великими государями обще? У нас люди есть и того дела не покинут». Петру, без сомнения, объяснено было тогда же это обстоятельство, хотя возможность гласно протестовать против него представилась только через три года. В 1689 году Петр писал к брату из Троицкой лавры: «Как сестра наша царевна София Алексеевна государством нашим учала владеть своею волею, и в том владении, что явилось особам нашим противное, и народу тягость, и нагие терпение, о том тебе, государь, известно… А теперь, государь братец, настоит время нашим обоим особам богом врученное нам царствие править самим, понеже пришли есми в меру возраста своего,[7] а третьему зазорному лицу, сестре нашей (царевна София Алексеевна) с нашими двумя мужескими особами в титлах и в расправе дел быти не изволяем; на то б и твоя б, государя моего брата, воля склонилася, потому что стала она в дела вступать и в титлах писаться собою без нашего изволения» (Устрялов, том II, 78). Петр упоминает здесь о своем терпении, конечно, не без основания. Ясно, что он давно уже смотрел с горьким чувством на самовластие сестры. Вообще в Преображенском против нее говорилось много дурного. Из розыскного дела о Шакловитом оказалось, что постельницы Натальи Кирилловны переносили Софии враждебные речи царицы и ее братьев. Они извещали Софию, что в «комнате их говорят про нее непристойные и бранные слова и здравия ей не желают, а пуще всех Лев Нарышкин и князь Борис». Шакловитый, утешая при этом Софию, говорил ей: «Чем тебе, государыня, не быть, лучше царицу известь». То же говорил и Василий Голицын: «Для чего и прежде, — сказал он, — не уходили ее, вместе с братьями? Ничего бы теперь не было». Может быть, что и эти речи обратно переносимы были кем-нибудь к Нарышкиным и еще более воспламеняли их ненависть. Все это Петр должен был терпеть, и в этом терпении более и более закалялся его энергический, неутомимый характер. Характер этот проявился, уже почти вполне сложившимся, вскоре после первого крымского похода, в ссоре с Софией. После второго же похода произошел решительный разрыв, показавший, что Петр лучше, может быть, чем сама София, знал и понимал весь ход крымских походов и уже решился ясно и открыто определить свои отношения — как к сестре, так и к вельможам — любимцам ее, Голицыну и Шакловитому. С этого времени могучая воля Петра является главным двигателем последующих происшествий.

Но важнейшее событие Петровой юности, несколько раз отзывавшееся ему и впоследствии и имевшее, без сомнения, самое сильное влияние на развитие его характера, было восстание стрельцов. Нам нет надобности рассказывать здесь это кровавое событие, столько десятков раз уже рассказанное в разных историях, служившее предметом стольких рассуждений и соображений и, наконец, сделавшееся так общеизвестным. Мы упомянем только о некоторых чертах его, которые, по нашему мнению, должны были служить к развитию некоторых сторон характера Петра.

Известно, что царевна София похвалила и наградила стрельцов за их буйства, которые она назвала побиением за дом пресвятыя богородицы. Понятно, какое впечатление должно было это произвести на Петра. Правда, «мы не знаем, — как говорит г. Устрялов, — с какими чувствами смотрел Петр на страшное зрелище, на гибель дядей, на слезы и отчаяние матери, на преступные действия сестры, готовой все принести в жертву своему властолюбию» (Устрялов, том I, стр. 45). Но зато мы знаем, как смотрела на все событие партия приверженцев Петровых по миновании первого страха. Конечно, Петру были сообщены те же воззрения, которые хотя и были, конечно, односторонни и пристрастны, но не могли не быть им приняты, потому что согласны были с его собственными, личными впечатлениями. Мы имеем, между прочим, два описания первого стрелецкого мятежа, весьма резко отличающиеся между собою. Одно составлено Матвеевым, которого отец убит был стрельцами, другое — Медведевым,{41} сторонником Софии. Параллельно сличать их рассказ чрезвычайно любопытно. Оба они стрельцов не оправдывают. Но во взгляде на причины, породившие событие, оба автора далеко расходятся, и историку нужно много проницательности и беспристрастия, чтобы из их противоречащих показаний вывести заключение безукоризненно верное. К сожалению, изложение этого события в сочинении г. Устрялова не вполне удовлетворило нас. Он слишком много дал весу сказаниям Матвеева и мало обратил внимания на Медведева, который уже и потому заслуживает особенного внимания, что подробно и обстоятельно рассказывает о начале дела, изложенном у Матвеева очень кратко и неопределительно. При том же сказания Медведева о причинах бунта совершенно согласны с донесением датского резидента, Бутенанта фон Розенбуша, напечатанным у г. Устрялова в VI приложении к первому тому «Истории Петра» (стр. 330–346). Матвеев, как и вся партия, противная Софии, видит в бунте стрельцов не более как интригу Ивана Михайловича Милославского, которого он поэтому и называет скорпионом, заразившим ядом своим все войско стрелецкое. В этом же роде рассказывает и г. Устрялов, представляя, разумеется, Милославского орудием Софии (том I, стр. 28–31). «София, — говорит он, — хотела вырвать кормило правления из рук ненавистной мачехи. В замысле своем она открылась Милославскому, который указал ей на стрельцов и дал совет возмутить их. Решено было разгласить в стрелецких слободах разные клеветы на Нарышкиных и тем подвигнуть их к бунту. Так и сделали: в стрелецких слободах молва сменялась молвою, одна другой зловещее. Наконец разнесся слух, что Нарышкины задушили царевича. Мятеж вспыхнул». В таком виде представляется дело стрельцов современному историку, который мало придает значения предыдущим обстоятельствам. Тем естественнее было партии, сделавшейся жертвою кровавого восстания, не видеть в нем ничего, кроме интриг Софии и ее приверженцев. В стрельцах все близкие к Петру видели своих личных врагов, видели злодеев, готовых на все по первому слову враждебной им партии. То же чувство успело запасть и в душу Петра, и оно, может быть, вызвало его на потешные игры, сделавшиеся началом образования у нас регулярного войска. Чувство это выражалось потом в недоверии к стрельцам, в рассылке их из Москвы на границы и в отдаленные города и, наконец, в ужасном стрелецком розыске 1698 года. Ничто не могло изменить мнения Петра о стрельцах, ничто не могло уничтожить в нем убеждение, что это опасные крамольники, своевольные злодеи, готовые всякую минуту поднять знамя бунта. Много лет спустя, готовясь уже уничтожить стрельцов (в 1698 году), Петр вспоминал, что это все — «семя Ивана Михайловича (Милославского) растет» (Устрялов, том III, стр. 145): так сильны в нем были впечатления детских лет, так глубоко хоронилось в душе его убеждение, что виною всего была крамола Милославского!

Но события, следовавшие за первым стрелецким бунтом, до 1698 года, должны были показать Петру, что крамола Милославского была только случайным обстоятельством, которое пришлось стрельцам очень кстати и без которого, однако ж, они поступили бы точно так же. Само собою разумеется, что от этого открытия не могло и не должно было исчезнуть в Петре чувство отвращения к стрелецкой крамоле. Тем не менее при разъяснении дела не могло не возникнуть в душе Петра другое чувство, более широкое и сильное: это — отвращение от всего порядка дел, производившего такие явления, как мятеж стрелецкий. Что мятеж этот не был просто произведением Софии и Милославского, а зародился гораздо ранее, вследствие обстоятельств совершенно другого рода, в этом Петр не мог не убедиться последующими событиями и розысками, в разное время произведенными о стрельцах. Из розысков этих, равно как из правительственных актов того времени и из описания Медведева, оказывается следующее.

Стрельцы составляли лучшее московское войско в продолжение целого столетия. Со времен Бориса Годунова их подвиги беспрестанно упоминаются в описаниях дел ратных. Мало того — во все предыдущее время они отличались непоколебимой верностью престолу и отвращением от всяких своевольных действий. Г-н Устрялов говорит о них: «Среди смут и неустройств XVII века московские стрельцы содействовали правительству к восстановлению порядка: они смирили бунтующую чернь в селе Коломенском, подавили мятеж войска на берегах Семи и вместе с другими ратными людьми нанесли решительное поражение Разину под Симбирском; а два полка московских стрельцов, бывшие в Астрахани, при разгроме ее злодеем, хотели лучше погибнуть, чем пристать к его сообщникам, и погибли» (том I, стр. 21). Такая верность, доходившая до самоотвержения, была необходимою и естественною отплатою со стороны стрельцов за те преимущества и привилегии, какими они постоянно пользовались. Им давалось от казны оружие и одежда, тогда как поместные владельцы с своими людьми должны были снаряжаться в поход на собственном иждивении. Кроме того, стрельцам производилось от казны жалованье. Сверх этого — им дозволялось заниматься торговлею и различными промыслами, причем они также освобождены были от некоторых повинностей. Суду они подлежали только в своем приказе, исключая случаев воровства и разбоя. Заметим при этом, что стрельцы в конце XVII века были большею частию дети стрельцов же; следовательно, права и привилегии их имели уже в это время вид как бы наследственный. Из посторонних людей поступали в стрельцы люди вольные, по своей охоте, и за каждого охотника обыкновенно ручался какой-нибудь старый стрелец. Ясно из этого, что стрельцы должны были дорожить своей службой и всеми силами стоять за тот порядок вещей, при котором они могли пользоваться такими удобствами. Точно так же очевидно и то, что с расстройством этого порядка постепенно должна была расстраиваться и верность стрельцов. До них дошло дело позже, чем до других, но дошло наконец и до них; тогда они и восстали. Г-н Устрялов, кажется, сам признает это, хотя и не проводит последовательно в своем изложении первого стрелецкого бунта. Мы видели выше, что он слишком много приписывает Софии и Милославскому; тем не менее, за несколько страниц раньше, он делает следующие, большею частию вполне справедливые, замечания:

Первою, главною виною зла было всеобщее расслабление гражданского порядка, обнаружившееся с половины XVII века неоднократными бунтами. Невзирая на всю заботливость государей из дома Романовых утвердить и обеспечить права и преимущества подданных силою закона, во всех частях тогдашнего управления свирепствовала общая зараза — бессовестное корыстолюбие. Народ постоянно роптал на лихоимство, неправосудие и жестокосердие лиц, облеченных властию. Самые ближние царские советники не избегли нареканий. Общие жалобы и сетования в особенности усилились в царствование Феодора Алексеевича. В Москве только и говорили о неправдах и обидах. Стрельцы роптали громче других. Издавна дарованное им право торговли, с значительными преимуществами пред людьми посадскими, поставило их в положение, несообразное с званием воинов, и повлекло за собою неминуемое расслабление воинского порядка: пустившись в промыслы, которыми приобретали значительные богатства, они думали только о корысти, нерадиво исполняли свои прямые обязанности, тяготились службою и самые справедливые меры строгости считали жестоким для себя притеснением. Тем нестерпимее было для них наглое насилие, явное корыстолюбие, которое, по всей вероятности (!), и им не давало пощады (том I, стр. 21–22).

Факты, рассказанные самим г. Устряловым, не позволяют сомневаться, что стрельцы не по всей вероятности, а действительно терпели от насилия и корыстолюбия тогдашних правителей. Сначала стрельцы только роптали на обиды, им причиняемые; потом ропот их принял характер жалобы и угрозы. Еще при царе Феодоре, незадолго до его кончины (в апреле 1682 года), стрельцы одного полка били челом на своего полковника Семена Грибоедова «в несправедливом порабощении и немилостивом мучительстве». Главные обвинения были те, что Грибоедов не доплачивал стрельцам жалованья и заставлял их строить для него загородный дом, не увольняя от работы даже на светлую неделю. Челобитную эту принял дьяк Павел Языков и велел принесшему ее стрельцу прийти за ответом на другой день. Представляя эту жалобу князю Долгорукому, управлявшему тогда Стрелецким приказом, Языков сказал, что челобитная принесена пьяным стрельцом, который притом бранился и грозил. Долгорукий велел высечь стрельца кнутом, «чтобы другим неповадно было и чтобы впредь были всегда полковникам от того страха в покорении тяжком», по замечанию Медведева. «О неразумного и бедственного совета, — прибавляет этот писатель, — яко неправедным паче хощут народ удержати страхом, нежели праведною любовию!» (Медведев, У Туманского, VI, 54). К этому г. Устрялов, основываясь на «реляции» датского резидента, прибавляет следующие подробности. Стрельца, принесшего просьбу, действительно взяли, отвели к съезжей избе и там, в толпе собравшихся стрельцов, объявили приговор, и приказные служители готовились тут же исполнить его. Стрелец закричал толпе: «Просьбу я подавал с вашего согласия; зачем же вы допускаете ругаться надо мною?» Воззвание имело свое действие: стрельцы отняли своего товарища, причем побили приказных служителей и добирались до самого дьяка, который успел, однако, ускакать. На другой день во всех стрелецких полках обнаружилось сильное волнение. От 16 полков (всех было тогда в Москве 19) написали челобитные одного содержания и хотели подать их самому Феодору. Но в это самое время Феодор умер (27 апреля 1682 года).

Известно, что стрельцы нимало не препятствовали наречению Петра царем, не обнаружили никаких враждебных расположений к новому правительству и беспрекословно присягнули вместе с другими. Ясно, что они ничего более не замышляли, как только отыскать в высшем правосудии защиту против своих полковников. На третий день по воцарении Петра к его дворцу пришла толпа стрельцов с тою же челобитного, которую хотели подать Феодору Алексеевичу. В челобитной было длинное исчисление обид, причиненных стрельцам полковниками и даже низшими начальниками. «Они, — говорилось в челобитной, — стрельцам налоги, и обиды, и всякие тесности чинили, и приметывались к ним для взятков своих, и для работы, и били жестокими побоями, и на их стрелецких землях построили загородные огороды, и всякие овощи и семена на тех огородах покупать им велели на сборные деньги; и для строения и работы на те свои загородные огороды их и детей их посылали работать; и мельницы делать, и лес чистить, и сено косить, и дров сечь, и к Москве на их стрелецких подводах возить заставливали… и для тех своих работ велели им покупать лошадей неволею, бив батоги; и кафтаны цветные с золотыми нашивками, и шапки бархатные, и сапоги желтые неволею же делать им велели. А из государского жалованья вычитали у них многие деньги и хлеб, и с стенных и прибылых караулов по 40 и по 50 человек спускали и имали за то с человека по 4 и по 5 алтын, и по 2 гривны, и больше, а с недельных по 10 алтын, и по 4 гривны, и по полтине; жалованье же, какое на те караулы шло, себе брали; а к себе на двор, кроме денщиков, многих брали в караул и работу работать». Все это стрельцы хотели доправить и для того представили при челобитной даже счет недоплаченного жалованья. Кроме того, стрельцы требовали, чтобы полковники были отставлены и выданы им головою для правежа. Положение нового правительства в этом случае едва ли было слишком затруднительно. Челобитная была написана обдуманно и спокойно; стрельцы обращались к правительству с полным доверием, требуя только правосудия; фактов в челобитной было представлено так много и выставлены они были так определительно, что разыскать их было нетрудно. Правительство Нарышкиных могло в это время удовлетворить справедливым требованиям стрельцов, не роняя своего достоинства, не выказывая своей слабости. Но оно не сумело поддержать себя. Испуганное криками некоторых стрельцов, что в случае отказа они пойдут и сами перебьют своих полковников, — правительство согласилось на требования челобитчиков, не предоставивши себе даже права исследовать дело. Но, делая это пожертвование, не умели и его сделать вполне: не выдали полковников стрельцам в слободы на полную волю, как те требовали, а приняли дело расправы с полковниками на себя. Патриарх и другие духовные лица уговорили стрельцов сделать эту уступку, стрельцы согласились: видно, что доверие к новому правительству еще не было потеряно. Но и этим благоприятным обстоятельством не умели воспользоваться: вместо того чтобы положить меру наказания каждому полковнику по делам его, сообразившись предварительно с требованиями стрельцов, — им самим позволили распоряжаться при правеже. В течение восьми дней полковников били батогами ежедневно часа по два, до уплаты предъявленных на них счетов. С иных взыскано было до 2000 рублей или червонных. «Все делалось именем правительства, — замечает очевидец (датский резидент), — но волею стрельцов: они толпились на площади, пред приказом, и распоряжались как судьи; правеж прекращался только тогда, когда они кричали: «Довольно!» Иные полковники, на которых они более злобились, были наказываемы по два раза в день». При всем том стрельцы, как видно, не были вполне довольны этим оборотом дела: в то время как одни расправлялись на площади перед Разрядом с полковниками, другие принялись в своих слободах за пятисотенных и сотников, которых подозревали в единомыслии с полковниками: их сбрасывали с каланчей с криками: «Любо! любо!..» Князь Долгорукий — тот самый, который хотел высечь кнутом стрельца, принесшего общую челобитную в приказ, — старался теперь укротить стрельцов. Весьма естественно, что ему отвечали бранью и угрозами. Умы уже были раздражены, и, может быть, правительству нужно было уже тогда сделать что-нибудь побольше того, чем наказать полковников, которые притесняли стрельцов. Например, мы видим, что начальник Стрелецкого приказа, князь Долгорукий, управлявший им вместе с сыном своим, не был любим стрельцами и не умел с ними обходиться; однако же он остался на своем месте и во время мятежа был убит. Вместо того чтобы позаботиться об отвращении общего бедствия, Нарышкины в это опасное время хлопотали только о себе. В самом разгаре стрелецкой расправы с полковниками Нарышкины забирали себе важные места в государстве. Боярин Иван Языков отставлен был от должности оружейничего, и на место его определен Иван Кириллович Нарышкин, имевший тогда всего 22 года от роду и отличавшийся чрезмерной пылкостью и резкостью. Два брата Лихачевы были отставлены от должностей комнатного стольника и кравчего, и вместо их назначены стольником Афанасий Кириллович Нарышкин, а кравчим — Кирилл Алексеевич Нарышкин. Стрельцы, не чуждые также родословных интересов, негодовали на слишком быстрое возвышение Нарышкиных, не бывших доселе в числе родословной знати. Но главной причиной их ропота было, вероятно, опасение, что родственники Нарышкиных, забравши себе всю власть, станут их притеснять, как в памятное еще тогда время первых лет царствования Алексея Михайловича притесняли народ родственники Морозова и Милославского. Личный характер Ивана Нарышкина подтверждал, вероятно, подобные опасения: недаром же про него распустили басню, будто он надевал корону и хотел задушить царевича Иоанна. Басня была нелепа, но, выдумывая ее, старались же, конечно, о том, чтобы она подходила к его характеру: это было необходимо, чтобы сохранить хоть какое-нибудь правдоподобие. Со времени возвышения Нарышкиных и начинаются сношения стрельцов с приверженцами Софии и сенсации в пользу Иоанна, будто бы обойденного в престолонаследии.[8] Еще более стрельцы были раздражены и, может быть, отчасти испуганы, когда Артамон Сергеич Матвеев, призванный в Москву из ссылки как лучшая опора нового правительства, стал упрекать его за излишнее послабление стрельцам и предсказывать, что данная им воля не поведет к добру. Стрельцы тотчас узнали его речи и еще с тем прибавлением, что, по совету Матвеева, намерены произвести строгий розыск между стрельцами, главных заводчиков казнить, а прочих разослать в дальние города. Через три дня после прибытия Матвеева в Москву вспыхнул бунт — против Нарышкиных. Стрельцам сказали, что они убили царевича Иоанна и сами хотят властвовать. Вследствие этого стрельцы бросились ко дворцу, чтобы удостовериться в справедливости слуха. Увидавши, что царевич жив, они успокоились и требовали только, чтоб выдали им Ивана Нарышкина, надевавшего царскую корону. Но и на этот счет умели успокоить их Артамон Сергеич Матвеев и патриарх. Стрельцы притихли, очевидно не зная, что делать. В эту-то критическую минуту оказалась величавая спесь одного из бояр московских. Князь Михаил Долгорукий (сын того, который хотел кнутовать стрельца, принесшего челобитную) вздумал воспользоваться нерешительностью стрельцов и пугнуть их. Он грозно крикнул на них, повелевая немедленно удалиться. Но результат вышел совершенно противный его ожиданиям: стрельцы бросились на него и подняли его на копья. Вслед за тем умертвили Матвеева,[9] и потом началось кровопролитие, которого мы не хотим рассказывать.

Нет сомнения, что истинные начала стрелецкого мятежа Петр понял уже впоследствии. В первое же время он не мог его приписывать ничему иному, кроме злобы и властолюбия своей сестры. Враждебного чувства к ней не мог победить он и впоследствии, когда при открытии третьего стрелецкого бунта он настойчиво доискивался ее соучастия в этом деле. Ужасная строгость, выказанная им в то время в отношении к виновным стрельцам, также была не чужда, конечно, между прочим, и кровавых воспоминаний детских годов. Но если даже Петр и до конца жизни не избавился от мысли, что единственно София была виновницей бунта, все же происшествия этого времени должны были открыть ему многое относительно внутреннего управления древней Руси. Одна стрелецкая челобитная, по простоте своей понятная малому ребенку и тем не менее заключающая в себе факты, возмутительные для человека даже очень бывалого, — одна эта челобитная многому могла научить Петра и не могла не подействовать на его деятельную, страстную натуру. Хоть смутно, хоть бессознательно, но уже с этого времени он должен был почувствовать, что начала управления древней Руси оказываются вовсе несостоятельными в деле народного благоденствия. Дальнейший ход событий должен был все более и более убеждать его в этом.

Чтобы убедиться в том, как ничтожны все частные усилия пробудить волнение, которого нет в массе, Петру стоило привести себе на мысль всю историю падения Софии. Тут уже замыслы царевны на погибель брата и на возмущение стрельцов несомненны. Она находилась при этом в самом лучшем положении, какое только возможно; Петр же в самом неблагоприятном. Она была уже несколько лет правительницею государства; важнейшие государственные сановники — Голицын, Шакловитый, сам патриарх (до последнего времени) — были к ней в отношениях весьма дружественных; стрельцы были ей преданны, как всегда; в руках ее были награды, почести, деньги и вместе с тем пытки и казни. С другой стороны, Петр уже начал досажать многим своими потешными, и, по милости слухов, распущенных сестрою, многие полагали, что его действительно «с ума споили» (Устрялов, том II, стр. 53). Хитрости и обманы употреблялись царевною и ее клевретами такие, каких и подобия не было при первом стрелецком бунте. Целых два года систематически действовал на стрельцов Шакловитый, распуская ужасные вести про Нарышкиных и про опасность, которая грозит стрельцам. Мало того, не ограничиваясь словами, употребили в дело другое орудие для озлобления стрельцов против рода Нарышкиных. Подьячий Шошин, один из самых близких поверенных Софии, нарядившись в белый атласный кафтан и боярскую шапку, под именем боярина Льва Кирилловича Нарышкина в июле 1688 года ездил по ночам по Земляному городу, с несколькими сообщниками, также переряженными, и до полусмерти бил обухами и кистенями караульных стрельцов при Мясницких и Покровских воротах. При этом он приговаривал: «Заплачу я вам за смерть братьев моих! Не то еще вам будет!» — а сообщники его говорили: «Полно бить, Лев Кириллович; и так уже умрет». На другой день избитые стрельцы приходили в Стрелецкий приказ жаловаться. Шакловитый сам осматривал их раны и, с видом сострадания к стрельцам, повторял свою любимую поговорку о Нарышкиных: «Будут и вас таскать за ноги» (Устрялов, том II, стр. 43).

Но и это, столь энергическое, средство не помогло Софии поднять стрельцов. Она прибегла к другим мотивам. Некоторые из сообщников ее старались заманить стрельцов надеждою грабежа и богатой поживы. Так, один из них, Гладкий, открыто говорил: «Ныне терпите да ешьте в долг; будет ярмарка, станем боярские домы и торговых людей лавки грабить и сносить в дуваны. А на Рязанском подворье, я знаю, у боярина Бутурлина есть 60 чепей гремячих серебряных; мы их разделим между собою, а остальное отдадим на церковные главы». И это осталось без действия. София хотела найти поддержку в расколе; ее сообщники говорили против патриарха, хотели возвести на патриарший престол Сильвестра Медведева, уверяя, что «ныне-де завелись в церкви новые учители», но решительно никакие ухищрения не помогали. Царевна решилась действовать прямее и уже сама лично, призывая стрельцов, говорила им: «Долго ль нам терпеть? Уж житья нашего не стало от Бориса Голицына да от Льва Нарышкина. Царя Петра они с ума споили; брата Иоанна ставят ни во что, комнату его дровами закидали; меня называют девкою, как будто я и не дочь царя Алексея Михайловича; князю Василью Васильевичу (Голицыну) хотят голову отрубить, — а он добра много сделал: польский мир учинил; с Дону выдачи беглых не было, а его промыслом и с Дону выдают. Радела я всячине, а они всё из рук тащат. Мочно ль на вас надеяться? Надобны ль мы вам? А буде не надобны, мы пойдем себе с братом где кельи искать». Такие искусные речи заключались всегда подачкою стрельцам нередко по 25 рублей на человека. Стрельцы отвечали обыкновенно, что они готовы служить своей государыне: что она повелит, то и сделают. Но когда раз предложили им перебить Петровых приверженцев, то они ответили: «Буде до кого какое дело есть, пусть думный дьяк скажет царский указ, того возьмем; а без указу делать не станем, хоть многажды бей в набат». Наконец, когда уже дело подходило к концу, София объявила, что головы отрубит тем, кто задумает бежать к Троице, и потом, призвав стрельцов, говорила: «Обещаю вам новые милости и награды, если докажете свою верность и не станете мешаться в мои дела. Но горе непослушным и мятежникам! Вы можете бежать к Троице (где был Петр): но помните, что здесь останутся ваши жены и дети» (Устрялов, том II, стр. 71). И, несмотря на все это, София была оставлена, все побежали к Троице, все спешили изъявить Петру свою покорность. От чего зависело такое неимоверное различие в настроении умов и в направлении деятельности у стрельцов в эти недолгие промежутки времени, мы не беремся здесь решить. Но как бы то ни было, сличение этих двух годов — 1682 и 1689 — ясно показывает, что первый бунт стрелецкий был только направлен Софиею, а не произведен ею. Да и вообще не может один — или даже и несколько человек — произвести в массах волнение, к которому они не приготовлены, которое не бродит уже в умах их вследствие фактов прошедшей жизни.

Все изложенные нами явления, проходившие перед глазами Петра во время его детских и юношеских годов, не совсем удобны были для того, чтобы внушить ему особенную любовь к преданиям, обычаям и всему порядку вещей в древней Руси. Долго он, разумеется, не сознавал, что именно дурно в древней Руси и чего именно нужно ей; тем не менее чувство недовольства этим порядком вещей зародилось у него весьма рано. В первое время недовольство это оставалось, конечно, в пределах личных отношений; потом приняло оно и более обширные размеры, послуживши первым шагом к преобразовательной деятельности. Сама жизнь постоянно воспитывала Петра, без всякого постороннего руководства; сама жизнь вызывала его на противодействие старому порядку, так, как вызывала она и всех других. Но другие — или предавались жалкой, тупой апатии, отворачиваясь от всего живого и свежего, или растрачивались на мелочи, выписывая комедиантов из неметчины да обучая полки на иноземный манер. Петр не поддался ни тому, ни другому. Он взрос среди тревог, смут и крамол; не раз приходилось ему видеть кровь и слышать стоны близких ему людей; он видел умерщвление своих дядей, трепетал за жизнь матери, несколько раз должен был опасаться за свою собственную; не один раз он видел власть отнимаемою из рук его происками хитрой сестры. Много вытерпело это сердце, многих ужасов и гадостей насмотрелся он в раннюю пору жизни; но зато закалился этот характер, окрепло это сердце и проницательнее сделался этот взгляд, нежели взгляд людей, принадлежавших допетровской Руси и во всю жизнь не переживших того, что пришлось пережить Петру до 17-летнего возраста.

В следующей статье мы постараемся представить очерк первого времени самостоятельной деятельности Петра, его первые, еще не широкие и не совсем верные шаги на поприще преобразований, до 1700 года, на котором пока прерывается повествование г. Устрялова.

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я