Мать (Горький Максим, 1906)

3

К вечеру явился Николай. Обедали, и за обедом Софья рассказывала, посмеиваясь, как она встречала и прятала бежавшего из ссылки человека, как боялась шпионов, видя их во всех людях, и как смешно вел себя этот беглый. В тоне ее было что-то, напоминавшее матери похвальбу рабочего, который хорошо сделал трудную работу и – доволен.

Теперь она была одета в легкое широкое платье стального цвета. Она казалась выше ростом в этом платье, глаза ее как будто потемнели, и движения стали более спокойными.

– Тебе, Софья, – заговорил Николай после обеда, – придется взять еще дело. Ты знаешь, мы затеяли газету для деревни, но связь с людьми оттуда потеряна благодаря последним арестам. Вот только Пелагея Ниловна может указать нам, как найти человека, который возьмет распространение газеты на себя. Ты с ней поезжай туда. Нужно – скорее.

– Хорошо! – покуривая папиросу, сказала Софья. – Едем, Пелагея Ниловна?

– Что ж, поедемте…

– Далеко?

– Верст восемьдесят…

– Чудесно!.. А теперь я поиграю. Вы как, Пелагея Ниловна, можете потерпеть немного музыки?

– Вы меня не спрашивайте – будто нет меня тут! – сказала мать, усаживаясь в уголок дивана. Она видела, что брат и сестра как бы не обращают на нее внимания, и в то же время выходило так, что она все время невольно вмешивалась в их разговор, незаметно вызываемая ими.

– Вот слушай, Николай! Это – Григ. Я сегодня привезла. Закрой окна.

Она открыла ноты, не сильно ударила по клавишам левой рукой. Сочно и густо запели струны. Вздохнув глубоко, к ним прилилась еще нота, богатая звуком. Из-под пальцев правой руки, светло звеня, тревожной стаей полетели странно прозрачные крики струн и закачались, забились, как испуганные птицы, на темном фоне низких нот.

Сначала мать не трогали эти звуки, в их течении она слышала только звенящий хаос. Слух ее не мог поймать мелодии в сложном трепете массы нот. Полудремотно она смотрела на Николая, сидевшего, поджав под себя ноги, в другом конце широкого дивана, разглядывала строгий профиль Софьи и голову ее, покрытую тяжелой массой золотистых волос. Луч солнца сначала тепло освещал голову и плечо Софьи, потом лег на клавиши рояля и затрепетал под пальцами женщины, обнимая их. Музыка наполняла комнату все теснее и незаметно для матери будила ее сердце.

И почему-то пред ней вставала из темной ямы прошлого одна обида, давно забытая, но воскресавшая теперь с горькой ясностью. Однажды покойник муж пришел домой поздно ночью, сильно пьяный, схватил ее за руку, сбросил с постели на пол, ударил в бок ногой и сказал:

– Ступай вон, сволочь, надоела ты мне!

Она, чтобы защитить себя от его ударов, быстро взяла на руки двухлетнего сына и, стоя на коленях, прикрылась его телом, как щитом. Он плакал, бился у нее в руках, испуганный, голенький и теплый.

– Ступай! – ревел Михаил.

Она вскочила на ноги, бросилась в кухню, накинула на плечи кофту, закутала ребенка в шаль и молча, без криков и жалоб, босая, в одной рубашке и кофте сверх нее, пошла по улице. Был май, ночь была свежа, пыль улицы холодно приставала к ногам, набиваясь между пальцами. Ребенок плакал, бился. Она раскрыла грудь, прижала сына к телу и, гонимая страхом, шла по улице, шла, тихонько баюкая:

– О-о-о… о-о-о!..

А уже светало, ей было боязно и стыдно ждать, что кто-нибудь выйдет на улицу, увидит ее, полунагую. Она сошла к болоту и села на землю под тесной группой молодых осин. И так сидела долго, объятая ночью, неподвижно глядя во тьму широко раскрытыми глазами, и боязливо пела, баюкая уснувшего ребенка и обиженное сердце свое…

– О-о-о… о-о-о… о-о-о!..

В одну из минут, проведенных ею там, над головой ее мелькнула, улетая вдаль, какая-то черная тихая птица – она разбудила ее, подняла. Дрожа от холода, она пошла домой, навстречу привычному ужасу побоев и новых обид…

Последний раз вздохнул гулкий аккорд, безразличный, холодный, вздохнул и замер.

Софья обернулась, негромко спрашивая брата:

– Понравилось?

– Очень! – сказал он, вздрогнув, как разбуженный. – Очень…

В груди матери пело и дрожало эхо воспоминаний. И где-то сбоку, стороной, развивалась мысль:

«Вот, – живут люди, дружно, спокойно. Не ругаются, не пьют водки, не спорят из-за куска… как это есть у людей черной жизни…»

Софья курила папиросу. Она курила много, почти беспрерывно.

– Это любимая вещь покойника Кости! – сказала она, торопливо затягиваясь дымом, и снова взяла негромкий, печальный аккорд. – Как я любила играть ему. Какой он чуткий был, отзывчивый на все, – всем полный…

«О муже вспоминает, должно быть, – мельком отметила мать. – А – улыбается…»

– Сколько дал мне счастья этот человек… – тихо говорила Софья, аккомпанируя своим думам легкими звуками струн. – Как он умел жить…

– Да-а! – сказал Николай, теребя бородку. – Певучая душа!..

Софья бросила куда-то начатую папиросу, обернулась к матери и спросила ее:

– Вам не мешает мой шум, нет?

Мать ответила с досадой, которую не могла сдержать:

– Вы меня не спрашивайте, я ничего не понимаю. Сижу, слушаю, думаю про себя…

– Нет, вы должны понимать! – сказала Софья. – Женщина не может не понять музыку, особенно если ей грустно…

Она сильно ударила по клавишам, и раздался громкий крик, точно кто-то услышал ужасную для себя весть, – она ударила его в сердце и вырвала этот потрясающий звук. Испуганно затрепетали молодые голоса и бросились куда-то торопливо, растерянно; снова закричал громкий, гневный голос, все заглушая. Должно быть – случилось несчастье, но вызвало к жизни не жалобы, а гнев. Потом явился кто-то ласковый и сильный и запел простую красивую песнь, уговаривая, призывая за собой.

Сердце матери налилось желанием сказать что-то хорошее этим людям. Она улыбалась, охмеленная музыкой, чувствуя себя способной сделать что-то нужное для брата и сестры.

И поискав глазами – что можно сделать? – тихонько пошла в кухню ставить самовар.

Но это желание не исчезло у нее, и, разливая чай, она говорила, смущенно усмехаясь и как бы отирая свое сердце словами теплой ласки, которую давала равномерно им и себе:

– Мы, люди черной жизни, – все чувствуем, но трудно выговорить нам, нам совестно, что вот – понимаем, а сказать не можем. И часто – от совести – сердимся мы на мысли наши. Жизнь – со всех сторон и бьет и колет, отдохнуть хочется, а мысли – мешают.

Николай слушал, протирая очки, Софья смотрела, широко открыв свои огромные глаза и забывая курить угасавшую папиросу. Она сидела у пианино вполоборота к нему и порою тихо касалась клавиш тонкими пальцами правой руки. Аккорд осторожно вливался в речь матери, торопливо облекавшей чувства в простые, душевные слова.

– Я вот теперь смогу сказать кое-как про себя, про людей, потому что – стала понимать, могу сравнить. Раньше жила, – не с чем было сравнивать. В нашем быту – все живут одинаково. А теперь вижу, как другие живут, вспоминаю, как сама жила, и – горько, тяжело!

Она понизила голос, продолжая:

– Может быть, я что-нибудь и не так говорю и не нужно этого говорить, потому что вы сами все знаете…

Слезы зазвенели в ее голосе, и, глядя на них с улыбкой в глазах, она сказала:

– А хочется мне сердце открыть перед вами, чтобы видели вы, как я желаю вам доброго, хорошего!

– Мы это видим! – тихо сказал Николай.

Она не могла насытить свое желание и снова говорила им то, что было ново для нее и казалось ей неоценимо важным. Стала рассказывать о своей жизни в обидах и терпеливом страдании, рассказывала беззлобно, с усмешкой сожаления на губах, развертывая серый свиток печальных дней, перечисляя побои мужа, и сама поражалась ничтожностью поводов к этим побоям, сама удивлялась своему неумению отклонить их…

Они слушали ее молча, подавленные глубоким смыслом простой истории человека, которого считали скотом и который сам долго и безропотно чувствовал себя тем, за кого его считали. Казалось, тысячи жизней говорят ее устами; обыденно и просто было все, чем она жила, но – так просто и обычно жило бесчисленное множество людей на земле, и ее история принимала значение символа. Николай поставил локти на стол, положил голову на ладони и не двигался, глядя на нее через очки напряженно прищуренными глазами. Софья откинулась на спинку стула и порой вздрагивала, отрицательно покачивая головой. Лицо ее стало еще более худым и бледным, она не курила.

– Однажды я сочла себя несчастной, мне показалось, что жизнь моя – лихорадка, – тихо заговорила она, опуская голову. – Это было в ссылке. Маленький уездный городишко, делать нечего, думать не о чем, кроме себя. Я складывала все мои несчастия и взвешивала их от нечего делать: вот – поссорилась с отцом, которого любила, прогнали из гимназии и оскорбили, тюрьма, предательство товарища, который был близок мне, арест мужа, опять тюрьма и ссылка, смерть мужа. И мне тогда казалось, что самый несчастный человек – это я. Но все мои несчастия – и в десять раз больше – не стоят месяца вашей жизни, Пелагея Ниловна… Это ежедневное истязание в продолжение годов… Где люди черпают силу страдать?

– Привыкают! – вздохнув, ответила Власова.

– Мне казалось – я знаю жизнь! – задумчиво сказал Николай. – Но когда о ней говорит не книга и не разрозненные впечатления мои, а вот так, сама она, – страшно! И страшны мелочи, страшно – ничтожное, минуты, из которых слагаются года…

Беседа текла, росла, охватывая черную жизнь со всех сторон, мать углублялась в свои воспоминания и, извлекая из сумрака прошлого каждодневные обиды, создавала тяжелую картину немого ужаса, в котором утонула ее молодость. Наконец она сказала:

– Ой, заговорила я вас, пора вам отдыхать! Всего не перескажешь…

Брат и сестра простились с нею молча. Ей показалось, что Николай поклонился ниже, чем всегда, и крепче пожал руку. А Софья проводила ее до комнаты и, остановясь в дверях, сказала тихо:

– Отдыхайте, покойной ночи!

От ее голоса веяло теплом, серые глаза мягко ласкали лицо матери…

Она взяла руку Софьи и, сжимая ее своими руками, ответила:

– Спасибо вам!..

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я