Весенняя коллекция детектива

Татьяна Полякова, 2021

Остросюжетные романы, вошедшие в сборник «Весенняя коллекция детектива», объединяет то, что действие в них развивается в яркие весенние дни. События романа Татьяны Устиновой «Дом-фантом в приданое» начинаются в старом особняке на Чистых Прудах, с некоторых пор не числящемся ни в каких документах. Мартовским субботним утром на подружек, проживавших в доме-призраке, Липу и Люсинду, рухнул труп соседа. «Здесь находится человек, задумавший убийство!» – загробным голосом произнесла предсказательница Эсмеральда. А через час мы с подружкой Сонькой наткнулись на ее труп». Так интригующе начинается роман Татьяны Поляковой «4 любовника и подруга». Татьяна, врач-кардиолог городской больницы, главная героиня романа Евгении Горской «Белая невеста, черная вдова», привыкла к своему одиночеству, к размеренной и однообразной жизни. Она не собиралась ничего менять и вовсе не обращала внимания на соседа Степана, пока не оказалась вместе с ним вовлечена в загадочные происшествия.

Оглавление

  • Татьяна Устинова. Дом-фантом в приданое
Из серии: Великолепные детективные истории

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Весенняя коллекция детектива предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021

Татьяна Устинова. Дом-фантом в приданое

— Алоизий, ты дома? — спросил голос где-то вверху над брюками, за окном.

— Вот начинается, — сказал мастер.

— Алоизий? — спросила Маргарита, подходя ближе к окну. — Его арестовали вчера. А кто его спрашивает? Как ваша фамилия?

М. Булгаков. «Мастер и Маргарита»

— Липа, Липа, ты послушай! Ну послушай, а?

Просыпаться не было никаких сил, но кто-то настойчиво тряс ее за плечо и приговаривал:

— Липа, Липочка, ну послушай!

— М-м-м, — промычала она, — ну что ты ко мне пристала? Ну что тебе опять надо?!

— Липочка, послушай же, ну никаких моих сил нет, потому что никто меня не слушает!

Олимпиада Владимировна Тихонова застонала и поднялась на локтях. Будильник, светившийся в темноте красным глазом, злорадно показывал 7:32.

— Липочка, слушай! Ну, тут ла-ла-ла и тру-ла-ла-ла-ла! И еще разок ла-ла-ла, тру-ла-ла-ла-ла!

Раздалось хилое гитарное бренчание и какое-то смутное блеяние, а потом опять бренчание. Олимпиада Владимировна, которая не могла вынести одновременного блеяния, бренчания и того, что будильник продолжал издевательски таращиться на нее и вдобавок еще мигнул и нагло выдал 7:33, упала в развал подушек и немного побилась о них головой, в надежде, что кошмар исчезнет.

Но он не исчез. Впрочем, это был не кошмар, и Олимпиада Владимировна отлично об этом знала. Господи, сделай так, чтобы это был просто кошмар!

— Ну, е-мое, ну ты слушаешь или нет?! Вот тута у меня еще стишата. Так, сами собой придумались! Вот все говорят, что трудно их писать-то, а я за пять минут придумала. Слушай: «На земле есть любовь, к нам она возвращается вновь. Сквозь пелену зимы и лета идет она по свету-у! И люди ждут ее годами, а звезды светят небесами, и ихний свет до нас доходит и за собой любовь приводит!» Ну, тута надо маленько потянуть. Вот так: «И за-а со-обой лю-у-у-убовь приво-одит!» Липа?! Ты что, спишь?!

— Слова «ихний» не существует в природе, — злобно сказала Олимпиада Владимировна из подушек. — Небеса не могут светить звездами, а звезды не могут светить небесами, это чушь.

— Да ладно, — обиделась исполнительница и взяла широкий аккорд, довольно приятный. — Поду-умаешь! Суть не в этом!

— Суть в том, что сути вообще нет, — сказала Олимпиада Владимировна.

— А что? Плохие стихи, что ли?

— Это вообще не стихи. — Она села в постели. Хорошо, что Олежка сегодня не смог остаться ночевать, а ведь мог бы!

Она потерла лицо и почесала голову. Лицо было в складках, будто пергаментная бумага, а волосы жесткие, как солома, и торчали в разные стороны.

— Люсь, сколько раз я тебя просила — не приходи ко мне по ночам! У меня работы много, я по ночам спать должна!

Люся обиженно посопела, еще побренчала, а потом сказала негромко, но убежденно:

— Во-первых, уже день. Во-вторых, куда же мне тогда идти? В-третьих, у меня тоже работа, а я-то ведь ничего!.. Да, и еще суббота сегодня, ты ж по субботам не ходишь!

Олимпиада Владимировна не стала уточнять, куда именно она не ходит по субботам. Глаза у нее не открывались, да и открывать их не хотелось!

Она прекрасно знала, что именно увидит.

Собственную комнату, слабо озаренную светом фонаря, который болтался на столбе — ржавый, железный, старый фонарь на толстой проволоке, кажется, оставшийся со времен Второй мировой войны. Столб тоже старый и трухлявый, и каждый раз, когда вставал вопрос о замене лампочки, все соседи отчаянно ссорились из-за того, кто полезет. Экспедиция на фонарь с каждым разом становилась все опаснее — не ровен час, рухнет!.. Еще Олимпиада Владимировна, скорее всего, увидит собственный же книжный шкаф, в стеклах которого отражается желтый свет, бабушкину этажерку с резной стойкой, широкое кресло, а в нем скорчившийся силуэт с нелепо выпирающим боком странной формы — гитарой.

— Лип, ну а в общем и целом — как? Плохо или хорошо?

Олимпиада Владимировна вздохнула и открыла глаза.

Шкаф был на месте, лужица света от фонаря тоже. Силуэт с выпирающим боком в кресле.

Все как всегда.

— Лип, а Лип? Ну как?..

— Люсь, я не знаю! По-моему, никак.

— Как — никак?

— Да никак, и все тут. — Она с сожалением вытащила из-под одеяла ноги. Так тепло им было, так хорошо, так уютно, и все кончилось, и следующей ночи, когда опять будет тепло и уютно, еще ждать и ждать.

Конечно, можно выставить настырную поэтессу и певицу за дверь, запереться на щеколду, чтобы уж точно больше не приперлась, выпить кружку ромашкового чаю, включить потихонечку телевизор — по утрам в субботу иногда идут старые фильмы или сказки, те, что показывали в передаче, которую вела тетя Валя Леонтьева, улечься обратно, натянуть одеяло, повздыхать и дремать, дремать, дремать…

Но не такова была Олимпиада Владимировна Тихонова.

Олимпиада Владимировна Тихонова была такова, что если уж злые люди разбудили ее с утра пораньше, то она непременно встанет, пересиливая себя и злясь на весь мир, и займется чем-нибудь полезным.

Полезным на сегодняшнее утро представлялось следующее — глажка, поднакопившаяся за неделю, немытый пол на кухне, блины, обещанные Олежке еще на прошлой неделе. Да, и еще нужно покормить кота, который жил под лестницей и иногда по ночам истошно вопил, ввергая в раздражение и бессонницу всех жильцов тихого и старого дома. Кот был худой, длинный, с извивающимся хвостом болотного цвета. Сам кот был цвета зеленого и звался в народе Барсик.

Олимпиада Владимировна звала его Барс — так ей казалось уважительнее.

— Липа, — заныла поэтесса и в некотором роде трубадурша, — ну почему ты так говоришь, а? Ну почему ты никогда мне не скажешь, что хорошо?!

— Как я могу сказать, что хорошо, если плохо? — возразила Липа и зевнула. — И вообще, ты знаешь, что с утра я разговаривать не могу, а тем более слушать твои песнопения!

Трубадурша выдернула гитару из-под тощего пледа, которым была прикрыта поверх мятой ночной рубашки, аккуратно прислонила ее к креслу, зажала руки между коленей и пригорюнилась.

Олимпиада Владимировна искоса посмотрела на нее, фыркнула, а потом пожалела, что фыркнула, потому что худенькие плечики поднялись, как будто пытаясь защититься, да так и остались поднятыми.

— Хочешь кофе? — великодушно спросила она и опять зевнула. — Я сейчас сварю.

— Да не надо, — отказалась трубадурша. — Ничего мне не надочки, кроме счастья, а счастья нету!..

Ее звали Люсинда Окорокова, приехала она издалека, и Олимпиада Владимировна, столичная штучка, была убеждена, что корень всех Люсиндиных несчастий кроется именно в этом диком имени.

Так и не удалось выяснить, кто и почему назвал барышню Окорокову Люсиндой. Сведения были самые разноречивые — то ли испанский летчик когда-то полюбил бабушку Нюру, то ли папина сестра Верочка когда-то полюбила кубинского студента, а вместе с ним чохом и все загадочные нерусские слова, то ли папа когда-то полюбил «Хабанеру» и в его сознании она прочно связалась именно с этим странным именем, но барышня вышла именно Люсиндой Ивановной Окороковой.

Так же не удалось выяснить, кто и почему вбил ей в голову, что она изумительно и волшебно поет и не менее изумительно двигается. Люсинда любила рассказывать, как ее, шестилетнюю, бабушка застала перед зеркалом, когда она пела «Зима снежки солила в березовой кадушке» и «показывала ручками», как именно зима солила снежки, и пришла в неописуемый восторг. Решено было немедленно отдать талантливую девочку «на музыку» и «в балет». Музыке Люсинда училась по «классу гитары» и за год с лишним выучилась ловко играть на одной струне «Похоронный марш» и «В траве сидел кузнечик» без припева. Припев почему-то никак ей не давался.

Потом в Ростов, где жили Люсинда и ее семейство, приехал на гастроли Олег Митяев, и жизнь барышни Окороковой резко изменилась.

Она «заболела» авторской песней, влюбилась в Митяева до слез, бросила «Похоронный марш» и «Кузнечика», и соседский мальчишка показал ей три основных аккорда, на которых, как на трех китах, покоится искусство, где, «сгорая, плачут свечи», где «старик был немного пьян», где «люди идут по свету», а «мой друг, художник и поэт», «пройдет по кабакам» и «команду старую разыщет он».

Балет был заброшен, но даром тоже не прошел, Люсинда умела волнообразно извивать руки в позиции «Море волнуется» и довольно долго стоять на цыпочках, не заваливаясь на пятки.

Когда же исполнение песни «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались» стало некоторым образом даже совершеннее, чем у самого автора, и в том месте, где «с болью в горле» долженствовало вспомнить тех, «чьи имена, как раны, на сердце запеклись», слушателей неизменно прошибала слеза, решено было отправить девочку учиться в консерваторию.

По классу вокала, разумеется, а если не пройдет на вокал, то тогда по классу гитары, ладно, чего уж там.

Гитара — мамина, с наклеенным на желтый фанерный корпус портретом Дина Рида, — прилагалась к девочке, которую собрали в Москву по всем правилам.

Правила приезда провинциального таланта из глубинки в столицу были сформулированы еще Иваном Александровичем Гончаровым, классиком русской литературы, в позапрошлом веке и с тех пор ни разу не менялись.

Во-первых, молодое дарование должно иметь при себе письмо «к дядюшке», с просьбой «похлопотать, поучаствовать, беречь от злого глазу, и ночью — жить-то, чай, вместе будете! — прикрывать чаду рот платком, чтобы не налезли мухи».

Во-вторых, дарование, разумеется, должно гореть, пылать и быть одержимым какой-нибудь уж совсем невозможной и небывалой идеей — к примеру, выйти на втором году службы в министры, или, на худой конец, в директоры департамента и тайные советники.

В-третьих, дарование непременно должно привезти с собой гостинцев, которых в столице не сыщешь, — сушеной малины, домотканого полотна или варенья.

В-четвертых, на родине у него должна остаться романтическая привязанность, к которой оно станет «склонять розы своей души», направлять «порывы молодого сердца» и проливать над письмами «чистые слезы».

Ничего не изменилось.

Люсинда Окорокова прибыла в столицу именно таким порядком.

Кроме гитары с Дином Ридом, у нее еще был жесткий и пахучий овчинный тулупчик на зиму, именуемый на родине «дубленкой», скатанный и перевязанный веревкой, — отдельным багажным местом, — чемодан на колесиках, в котором на самом дне лежала тетрадочка с переписанными от руки песнями про «солнышко лесное», «плато Расвумчорр», «белые розы» и свечи во всех вариантах и вариациях. Еще была брезентовая сумища с гостинцами — домашние закрутки, вяленый лещ, а сверху — мама сунула в последний момент! — два баклажана и туесок с поздней клубникой. Дело было в августе, в поезде была несусветная жара, окна не открывались, лещом невыносимо воняло, и клубника протекла, на брезенте выступили неровные, бурые, как будто кровавые, пятна. Со страху и от тоски Люсинда Окорокова съела всю поплывшую и закисшую ягоду и до самой Москвы мучилась животом невыносимо. Мучения осложнялись тем, что в плацкартном вагоне работал один туалет и туда непрерывно ломился народ — мужики безостановочно пили пиво, которое требовало выхода, дети налегали на южные фрукты, которые в молодых организмах тоже надолго не задерживались. К Москве «очко» пребывало в отчаянном положении, а дух из него заглушил даже вяленого леща.

В розовой сумочке из блестящей клеенки — «мадам, только для вас, мадам, настоящий Париж, мадам, если желаете удостовериться, на подкладке пропечатано!» — у нее были припрятаны паспорт, фотография Костика, прошлой осенью ушедшего в армию и начинавшего каждое письмо словами: «Приветствую тебя военным приветом из далекого города Архангельска», пять тысяч рублей денег и адрес папиной сестры, той самой, которая когда-то была влюблена в кубинца, а может, кубинец был влюблен в нее.

Тетя Верочка была предупреждена по телефону, но тем не менее, когда Люсинда, отдуваясь и утирая скомканным платком потное лицо, прибыла в Южное Бутово и взгромоздилась на одиннадцатый этаж скучнейшего, длиннющего, насмерть перепугавшего ее своей огромностью дома, на ее звонок никто не ответил.

Никто не вышел Люсинду встречать, никто не кинулся ей на шею, никто не восклицал, что она выросла и стала похожа на отца — копия, копия! — и пирогами не пахло, а мама всегда пекла пироги, когда из станицы Равнинной ожидались дальние родственники, дядя Вася с тетей Зоей и их девчонкой. Люсинда замучилась, переволновалась, ей очень хотелось домой, и отмыться после поездного сортира и пивных мужиков с их сальными шутками, и еще поесть чего-нибудь основательного, горячей картошки с колбасой или шпротами, или вон хоть с лещом, и чаю очень хотелось. Кроме того, сохранялась некоторая опасность, что клубника еще может себя показать, и в это тревожное время хотелось находиться вблизи унитаза, а пришлось маяться на лестничной клетке.

Никого не было долго-долго, а потом появился какой-то здоровенный лохматый парень и стал ключом открывать тети-Верочкину квартиру — Люсинда точно знала, что именно тетину, потому что за время ожидания несколько раз вытаскивала из розовой клеенки бумажку с адресом и, старательно шевеля губами, ее перечитывала. Все правильно, квартира номер 743.

Открывая, он все косился на Люсинду с ее узлами, а она так заробела, что слова не могла вымолвить, хотя ей всегда говорили, что она «бойкая девчонка».

Он открыл дверь, потом стал открывать вторую — две двери, чудно! — вошел, и обе двери с грохотом захлопнулись. Люсинда осталась на площадке одна. Она просидела на подоконнике примерно с полчаса, переждала еще каких-то людей, которые смотрели на нее как-то странно и уж точно недружелюбно, а потом решилась — в основном из-за клубники.

Подтащив чемодан, сумищу и гитару, с которых она не сводила глаз, опасаясь, что украдут, она позвонила в квартиру тети Верочки.

Лохматый парень в донельзя застиранных джинсах и голый по пояс открыл дверь, осмотрел ее с головы до ног и хмыкнул.

Кроме джинсов, на нем ничего не было, и он что-то вкусно жевал.

Люсинда старалась на него не смотреть.

— А я думал, это шутка, — сказал парень.

— А тетя Верочка здесь живет? — выпалила Люсинда, скосила на него глаза и опять уставилась на свою гитару. — То есть Вера Петровна Окорокова здесь живет?

— Ой, блин, — сказал парень без всяких эмоций в голосе. — Нет ее тут, и фамилия ее не Окорокова, а Золотарева. А ты кто? Племянница из Ростова, что ли?

Люсинда, перепуганная до смерти Золотаревой и тем, что тети Верочки нет, едва нашлась, чтобы кивнуть.

— Ой, блин, — повторил парень. — Как в кино, ей-богу! Я-то думал, что это шутка такая, а ты приехала, блин!..

— Я… приехала, — подтвердила Люсинда, начиная подозревать неладное. — А тетя Верочка… на работе, да?

— Она здесь не живет, — морщась, сказал парень, — я тебе, конечно, адрес могу дать, но…

— Адрес? — убитым голосом переспросила Люсинда Окорокова, приехавшая поступать в консерваторию по классу вокала. — А… где она живет?

— Отсюда не видать, — сказал парень. В квартиру он ее не приглашал. — На Чистых Прудах она живет. А чего ты приехала-то?

— По… погостить, — пробормотала Люсинда, решив, что про консерваторию лучше пока помалкивать. — А как мне ее теперь искать?

— Ой, блин, — в третий раз сказал парень и некоторое время молча ее рассматривал, а потом вздохнул, словно покорившись судьбе, и посторонился: — Проходи, ладно!

Позабыв про свои узлы, Люсинда кинулась внутрь, еле нашла заветную дверь — парень за спиной длинно присвистнул, — заперлась и сидела там долго. Выходить боялась от смущения и еще от страха, что ее выгонят, а она очень устала, так устала, как никогда в жизни не уставала.

Парень, оказавшийся тети-Верочкиным сыном и, соответственно, ее двоюродным братом, сестрицу не выгнал, хотя смотрел насмешливо и тоже совсем безрадостно, как давешние люди на площадке.

Он ей объяснил, что тетя Верочка лет десять назад переехала в старую бабушкину квартиру на каких-то там прудах — что за пруды еще, видать, за городом, как же она, Люсинда, из-за города станет ездить в консерваторию?! Еще он объяснил, что они ее не ждали, потому что так и не поняли, кто должен приехать и зачем, они, собственно, никого не приглашали. Люсинда согласилась — слышно было плохо, мать сильно кричала в трубку, когда звонила, а вся семья, и дочка, и папа, и бабушка стояли вокруг с тревожными лицами и суфлировали, помогая матери говорить, и она махала на них кухонным полотенцем, которое в волнении стащила с плеча.

Парень налил ей чаю, довольно холодного, из какого-то перевернутого баллона, стоявшего верхом на железном ящике, напоминавшем компьютерный системный блок, а ей картошки хотелось, и хлебушка, и мяса! К чаю ничего не было, только какие-то таблетки, про которые парень сказал «заменитель».

Потом пришла его жена, и… дальше Люсинда не любила вспоминать.

С тех пор прошло пять лет. Нет, даже почти шесть. Пять с половиной, так будет вернее.

Тетя Верочка, когда Люсинда до нее добралась, разрешила ей пожить у себя, потому что та ее развлекала, и еще потому, что делала абсолютно всю домашнюю работу. В консерваторию она не поступила — вот ведь странность какая! — ни по классу вокала, ни по классу гитары.

В консерваторию не поступила, и на работу ее никуда не брали, пока Верочкина соседка Люба не договорилась с Ашотом, который дал племяннице «точку» на Выхинском рынке. За пять с половиной прошедших лет Люсинда сделала головокружительную карьеру — начала с помидоров, а нынче продавала книжки и всякую мелочовку вроде щеток для волос «из натурального палисандра», пластмассовых заколок «Гуччи», наклеек на ногти, тетрадок с портретами Дэвида Бекхема, Таркана, Димы Билана и еще человека со странным именем Серь Га. У нее была собственная палатка с обогревателем и ведром вместо санузла, но это было гораздо лучше, чем весь день мыкаться на морозе, мерзнуть, кричать сорванным, совершенно не пригодным для вокала голосом: «Самые лучшие, самые спелые, самые свежие помидоры! Только с юга, вчера с грядки снимали!»

Целыми днями она торговала книжками, а по вечерам придумывала песни вроде той, которую исполняла сегодня Олимпиаде, про любовь, звезды и небеса. На улицу она почти не выходила, потому что у нее была «регистрация», а не прописка, а таких на московских улицах не очень любят, можно даже сказать, терпеть не могут.

На беду, Люсинда Окорокова оказалась очень красива настоящей русской красотой, которая если еще и сохранилась, то, должно быть, только в Ростове. Высоченная, длинноногая, грудастая, с очень светлыми прямыми волосами почти до пояса, Люсинда Окорокова была похожа на всех европейских киноактрис и манекенщиц чохом. Бедный Ашот держался из последних сил, а его друг Димарик, выполнявший роль телохранителя и «стоп-крана», принимавшего на себя тех, кто пытался как-то освободиться от средневекового азиатского ига, заведенного на рынке, уже почти не мог терпеть.

Положение вскоре стало бы совсем угрожающим, если бы не соседка Люба, которая тогда поспособствовала ее трудоустройству. К Любе Ашот относился с особым уважением, ибо она была гадалкой и давала ему ценные советы в области бизнеса, а также в вопросах любви. Люба несколько охлаждала пыл хозяев жизни и самой Люсинде сочувствовала.

Другая соседка, Олимпиада Владимировна Тихонова, тоже ей сочувствовала и даже соглашалась слушать ее песнопения и все советовала уехать домой, в Ростов.

Но как Люсинда могла уехать, когда в каждом письме мама передавала ей приветы от всех давних подруг, у которых уже были мужья и дети, а у некоторых и не по первому кругу, и осторожненько интересовалась, когда уже они с папой и бабушкой смогут увидеть свою дочь «на телеэкране» и прослушать ее выступления «по радиотрансляции»! Мама просила непременно предупреждать их, когда трансляция состоится, чтобы они уж точно не пропустили и оповестили всех соседей, подруг, друзей, чтобы и те могли насладиться.

В тощем пледике Люсинда сильно мерзла, и жизнь, такая прекрасная еще пять минут назад, когда она сочиняла, а потом пела свою песню, вдруг показалась ей совсем серой и никому не нужной.

У Липы долго не засидишься, она напоит кофе, да и выставит, и придется идти домой, где тетя Верочка, которая с каждым годом становится все требовательней и требовательней, станет просить развлечений и чего-нибудь вкусненького, а у Люсинды, как на грех, совсем нет денег. Разорилась, купила у Зинаиды, торговавшей неподалеку от ее палатки, хорошенькую голубую весеннюю курточку, которая так сказочно оттеняла ее глаза и волосы, а курточка оказалась дорогая, и Ашот, паразит, отказался скинуть.

— Сама знаешь, что делать, чтобы денег не платить, — сказал он, и глаза у него стали как маслины, черные-черные и блестящие, — а не хочешь делать, тогда плати, как все!

Люсинда заплатила и оказалась на мели.

Предстояли долгие и безрадостные выходные, когда решительно нечем себя занять, ибо крохотная квартирка в старом-престаром московском доме, по ошибке позабытом среди старых-престарых московских лип и тополей, уже вылизана до блеска, и суп сварен «на три дня». Пойти некуда, так что придется развлекать тетю Верочку чтением вслух из какой-нибудь месячной давности газетки какой-нибудь статейки о разводах и свадьбах знаменитостей.

А у Липы сидеть долго нельзя, она кофе напоит, да и выставит, и вон еще говорит, что песня плохая!.. Может, и плохая, но как же она выйдет хорошая, когда тетя Верочка терпеть не может шума и запрещает Люсинде «играть на музыке», и та играла, только когда Верочка давно и прочно похрапывала за тоненькой стенкой или в редкие счастливые часы, когда удавалось спровадить ее на лавочку в палисадник «подышать».

«Дышала» тетя Верочка только летом, а пока март и надеяться нечего, не пойдет она.

— Кофе, — объявила Олимпиада Владимировна, появляясь на пороге комнаты с подносиком, — сейчас попьем, покурим — и по делам!..

Люсинда ей позавидовала.

Надо же, совсем молодая, такая же, как и она, Люсинда, а сама себе хозяйка, ловкая, проворная, образованная, машину водит — тайная и страстная Люсиндина мечта!.. Только что была заспанная, сердитая, а вот явилась в джинсах, в белом свитерке, свежая, словно только что умывшаяся колодезной водой.

В станице Равнинной у дяди Васи с тетей Зоей на дворе колодец с такой холодной водой, что когда из него доставали бадью даже в самый жаркий, самый раскаленный летний полдень и наливали в кружку, та моментально покрывалась ледяной серебряной паутиной, и лоб начинало ломить, если глотать большими глотками. Еще у них черешневые заросли — ешь сколько хочешь, хоть лопни, и даже мыть не надо, — и сливы по размеру как небольшие баклажаны, в туманной пыльце, которая пропадает, как только проведешь по ней пальцем.

Олимпиада налила кофе в маленькие чашечки, а Люсинда любила пить из больших кружек — вкуснее ей было из больших! — и чтобы к кофе было что-нибудь, булка с маслом, колбаса большими кусками или хоть яблоко, что ли!.. У Олимпиады к кофе были маленькие штучки, которые назывались «круассаны», а Люсинда никак не могла запомнить, называла их «курасаны», и Олимпиада очень на нее за это сердилась.

— Тебе учиться надо, — сказала хозяйка, изящно глотнув из своей чашечки, и красными ноготками отломила кусочек от этой самой «курасаны». — Смотри, на кого ты похожа!

— На кого? — перепугалась Люсинда и осмотрела себя. Ничего такого — рубаха, правда, не новая, зато чистая, байковая и еще крепкая, хорошо пошитая, с оборочкой. Люсинда неплохо шила и понашила себе рубах, и тете Верочке понашила тоже.

— На чучело ты похожа, — сказала безжалостная Олимпиада. — На чучело гороховое!

— Не похожа я на чучело!..

— Ты сколько лет в Москве живешь? — Но ответить не дала, продолжала говорить, а на собеседницу даже не взглянула: — Ты же не вчера приехала! Ну, торгуешь ты на рынке, а дальше что? Ну, песенки сочиняешь убогие, то небеса у нее дышат зарею, то звезды светят любовью, то еще какая-нибудь чушь! Ты бы хоть падежи выучила или книжки почитала, тогда знала бы, что «ихний» не говорят и что Кеннеди — это не марка джинсов, а американский президент!

Люсинда обиделась, хоть вообще-то не была обидчивой.

— Ты же знаешь, что я работаю. Некогда мне учиться, а книжки я читаю, правда читаю…

— Детективы ты читаешь, — перебила Олимпиада насмешливо, — маразм! Она была вся несчастная, и дедушку у нее прикончили, зато герой был добрый, честный, милый банкир, да? А дедушка оказался миллионером, и его миллионы перешли к ней, а банкир потом на ней женился! Это ты читаешь, да? Это, дорогая моя, не чтение, а разложение ума, вот что!..

— Как — разложение? — еще больше перепугалась Люсинда, позабыв, что обиделась.

— Да в прямом смысле, — фыркнула Олимпиада. — От такого чтения размягчение мозга бывает, а больше ничего! И никакой пользы ни для души, ни для чего.

— Да не, — задумчиво сказала Люсинда, которой не понравилось «размягчение мозга», — там не так. Весело, интересненько так. А что конец хороший, то при нашей жизни только такой конец и нужен, потому что хоть в книжке почитать, как оно у людей бывает, не так, как у нас-то!

— Да в том-то и дело, что ты веришь во всякую чепуху, веришь только потому, что так в какой-нибудь дрянной книжонке написано!.. А это неправда. Такого не бывает. Никто не придет тебя спасать, если ты сама себя не спасешь, понимаешь?

— Не, не понимаю. — Кофе в чашечке кончился. Люсинда с тоской посмотрела на кофейничек и подлила себе. Там уже почти ничего не оставалось, сейчас допьют и разойдутся, и придется к тете Верочке идти, а не хочется! — Как же — не верить? Если не верить, то лучше и не жить тогда, а вон с обрыва в Дон кинуться!

— Нет здесь никакого Дона, — отчеканила Олимпиада. — Дон в Ростове, насколько я знаю. А верить во всякую ерунду — очень глупо. И мало того, что глупо, еще и вредно, потому что расслабляет. Поняла?

— Я ж не совсем дура, — пробормотала Люсинда. — Чего ж тут не понять-то!

— А раз поняла, держи!

И подала ей с этажерки книжечку, тоненькую, тверденькую, глянцевую. На обложке была нарисована какая-то трава, а на траве жук, похожий на соседа, Владлена Филипповича Красина.

Завидев жука, Люсинда заскучала и расстроилась.

У жука были усищи длиной почти как та трава — ну, так же не бывает, чтоб у жуков усы такие длинные! — и человеческие глаза. И глаз таких у жуков не бывает, у них вообще глаз не разглядишь, да и противные они, чего там особенно разглядывать!..

И автора она не знала — какой-то Михаил Морокин. Что за Морокин?..

— А про что это?

— Про что! — фыркнула Олимпиада Владимировна. — Про жизнь это, настоящую, человеческую, а не эти твои слюни с сахаром, которые ты обожаешь! Почитай, почитай, может, поймешь что-нибудь!

— Чегой-то я не пойму, — начала было Люсинда, но тут зазвонил телефон.

Дом был очень старый, построенный в начале прошлого века и — удивительное дело! — простоявший до века нынешнего. Все в нем было старое — стены, крыша и даже фонарь в палисаднике старый. И трубы старые, сипящие, кашляющие, хрипящие, как седой, толстый и одышливый пес Тамерлан соседей Парамоновых, и телефонные линии тоже старые, и ничего с этим нельзя поделать. Телефоны, черные, огромные, с пожелтевшими дисками и неудобными холодными трубками, были намертво прикручены к стенам в прихожих, и нет никакой возможности заменить их изящными, легкими, современными — монтеры в один голос говорят, что «линия не тянет»! И звонили они сумасшедшим заливистым довоенным трамваечным трезвоном, так что стены тряслись.

Олимпиада Владимировна вышла в прихожую, и Люсинда осталась одна.

Посмотрела на усатого жука, наугад открыла книгу и попала на то, как делают аборт, и как красными руками и холодными железками выковыривают из теплого нутра человеческое существо, и что оно при этом чувствует.

«Матушки родные», — только и подумала Люсинда Окорокова, у которой по спине пошел озноб и стало как-то тошно в животе. У нее было отличное воображение, и она очень живо все это себе представила, или Михаил — как его там? Она посмотрела на обложку, — да, Михаил Морокин и вправду был гениальным писателем?..

Когда вернулась озабоченная Олимпиада Владимировна, Люсинда сидела бледная и несчастная.

— Ты что? — мельком удивилась хозяйка, хотя ей уже было не до гостьи.

Позвонила начальница Марина Петровна и сказала холодным, как айсберг в океане, голосом, что ждет ее на работе.

Ничего хорошего не было ни в самом звонке, ни в айсберге, ни в том, что она ждет, ни в том, что позвонила она в восемь утра в субботу.

Все это вместе означало только, что начальница очень недовольна и что в пятницу вечером случилось что-то, о чем Олимпиада не знает, и это ужасно.

Впрочем, может, еще ничего и не случилось. Начальница любила неожиданно огорошить подчиненных своим неудовольствием, придумать проблемы и заставить их решать — просто чтобы не очень расслаблялись!

— Мне нужно ехать, — рассеянно сказала Олимпиада, прикидывая, что бы такое ей надеть. Никакого богатства выбора не было, за неделю все ресурсы исчерпались, все уже надевалось по крайней мере по одному разу. Да и весна как-никак, а весной всегда хочется новенького, особенного, эдакого, а ничего такого нет.

Вот получу зарплату, решила Олимпиада, и куплю себе что-нибудь. Правда, машину пора в сервис ставить, страховку оплачивать, плюс еще телефон, мамин день рождения, и на отпуск отложить надо, но можно и не откладывать.

Не куплю, перерешила Олимпиада. Лучше к лету куплю, а сейчас все равно не хватит на то, чего хочется. А того, чего не хочется, и так полон шкаф!

— Люся, допивай и давай домой. Я буду собираться.

— А ты куда? На свидание, да?

— Какое еще свидание! — фыркнула Олимпиада. Она не ходила на свидания и очень этим гордилась. У нее Олежка есть, и больше никто ей не нужен. — Я на работу.

— Счастливая, — сказала Люсинда Окорокова печально. — Слушай, а можно я пока тута посижу?

— Нет слова «тута»! — из маленькой комнатенки, где были совмещены «кабинет» и «гардеробная», крикнула Олимпиада. Распахнув шкаф, она изучала небогатый ассортимент. Может, тот пиджачок, но не с юбкой, а с джинсами? Все-таки разнообразие!.. — И как ты посидишь, если я уезжаю?!

— Ну, пока ты собираешься, — проскулила Люсинда. — Можно?

— Да я уж собралась!..

С джинсами пиджачок выглядел не очень, и блузка неудобно вылезала сзади, и значит, она весь день будет ее поправлять, засовывать за ремень, «проверяться» перед зеркалом — в общем, ничего хорошего. Олимпиада покрутилась так и эдак — нет, плохо!.. — но переодеваться было все равно некогда и не во что.

…Или не ставить машину в сервис, что ли, а купить себе шикарное короткое итальянское пальто, черные брючки и бирюзовую рубаху с остроугольным воротничком?.. Именно такой наряд был на Рене Зельвегер в мартовском номере какого-то журнала, который Олимпиада читала!

И пусть это тридцать раз похоже на соревнование Эллочки Щукиной с дочерью Вандербильда, но что теперь делать!

Чувствуя себя отчасти этой самой Эллочкой, отчасти Люсиндой Окороковой, она накрасила перед высоким растрескавшимся по краям бабушкиным зеркалом губы, посмотрела критически, стерла все, что накрасила, сердито швырнула в сумочку мобильный телефон и выскочила в соседнюю комнату, где печалилась трубадурша, отягощенная перспективой провести субботу с тетей и книжечкой с жуком на обложке.

— Все, давай, давай, я ухожу.

— Какая ты красивая, — сказала Люсинда печально. — Такая… стильненькая.

— Я?! — поразилась Олимпиада. Впрочем, что девчонка понимает в красоте и стиле?! То, что «девчонка» всего двумя месяцами младше ее, ничуть не мешало Олимпиаде Владимировне относиться к ней исключительно покровительственно.

Самой ей недавно стукнуло двадцать пять, зачата она была в год Московской Олимпиады, и мамочка решила, что лучшего имени для дочери и придумать невозможно, спасибо ей за это и поклон в пояс!..

Олимпиада, надо же! Хорошо хоть не Люсинда, ей-богу!..

Она обувалась и морщилась — вчера поленилась поставить ботинки на батарею, и теперь они были холодными и влажными изнутри, ногу засовываешь как будто в лягушачью кожу!

Притащилась Люсинда с гитарой и книжечкой и сунула ноги в шерстяных разноцветных носках в фетровые боты «прощай, молодость». Гитару она прижимала к себе, а книжечку держала на отлете двумя пальцами.

Хозяйка отлично видела, что та мечтает остаться у нее — «посидеть», так это называлось, — но попросить не решается, и сама предлагать не стала. Она, конечно, Люсинде сочувствует, но Олежка никакой такой благотворительности не любит и не понимает, а он вполне может приехать!..

— Лип, а ты… когда вернешься?

— Не знаю, — сердито ответила Олимпиада. Сердито оттого, что жалко было Люсинду, а поделать ничего нельзя. — Сегодня суббота, ко мне вечером Олежка приедет, так что…

— Поняла, поняла, — испуганно забормотала Люсинда. Она знала, что Липин кавалер ее терпеть не может, и все время боялась, что ей «откажут от дома». — Я тогда, может, к Жене схожу. Он на той неделе просил убраться у него, только, говорит, гонорару получу и тебе тогда заплачу…

— Бесплатно ничего никому не делай, — велела Олимпиада, — что еще за благотворительность такая!

— Та как же бесплатно, когда он сказал — гонорара!

— Не гонорара, а гонорар! Он этот гонорар уже лет десять грозится получить и все никак не получит!

— Как так — грозится?

— Да никак, — с досадой сказала Олимпиада и сняла с крючочка ключи. Ключи от машины в кармане пальто, телефон на месте, губы… Ах да, губы она решила не красить!

…Что там опять выдумала Марина Петровна, хотелось бы знать?

— Выходи, Люсь, а я за тобой.

Олимпиада Владимировна погасила свет, пропустила вперед трубадуршу, подождала, пока та, пятясь, осторожно протащила за собой свою гитару, распахнула дверь на темную лестницу, которая почему-то в этом доме называлась совершенно питерским словом «парадное», и тут что-то случилось.

Какая-то темная туша надвинулась на них и начала валиться в проем и упала сначала на Люсинду, и та тоже стала валиться, и грохнула гитара, и кто-то тонко крикнул, и что-то упало и покатилось.

— Люся!!

— Липка, держи его, держи!!

— Господи боже мой!

Каким-то странным прощальным звуком ударила в стену страдалица-гитара, Олимпиада Владимировна зашарила по стене потной рукой, совершенно позабыв, где у нее выключатель, и, когда зажегся свет, оказалось, что на полу в крохотной прихожей на коленях стоит Люсинда, а рядом с ней лежит человек с судорожно задранным вверх щетинистым, совершенно мертвым подбородком.

Именно подбородок увидела первым делом Олимпиада Владимировна и поняла, что у нее в прихожей труп.

Самый настоящий труп.

Как в детективе.

— Так, говорите, что никогда его раньше не видели?

Фу-ты ну-ты!

Олимпиада перевела дыхание и посмотрела милицейскому между бровей. Она где-то читала, что такой прием безотказно действует, если хочешь показать собеседнику, что презираешь его от всей души. Не смотреть в глаза, а смотреть между бровей.

— Все наоборот, — сказала она совершенно спокойно, — я вам говорила и повторяю еще раз, что это наш сосед с третьего этажа. Его зовут Георгий Николаевич Племянников. Или Георгий Иванович, что ли! Я точно не помню.

— Да как же мы его не знаем, когда каждый день в парадном с ним встречаемся! — закричала Люсинда Окорокова. — Да что вы такое говорите, когда мы вам уже сто раз сказали…

— А вы пока помолчите, — не поворачиваясь к Люсинде, велел милицейский, — вас пока никто не спрашивает, кого вы встречаете!

— Елки-палки, — пробормотала Олимпиада Владимировна, — что же это такое!

На площадке переговаривались какие-то люди, и соседи собрались, Олимпиаде было видно, что Парамоновы что-то очень активно втолковывают другому милицейскому, который их слушает, прищурившись, как в кино про ментов, или оперов, или про кого там еще бывает кино?..

— Так это вы его… по темечку тюкнули, что ли?

— Да никого мы не тюкали по темечку! — взвилась Люсинда Окорокова. — Что вы такое говорите, товарищ милиционер!

— А вы помолчите, — перебил милицейский тяжелым голосом, — вас пока никто не спрашивает!..

Люсинда булькнула что-то и больше не встревала. У Олимпиады Владимировны в сумочке зазвонил мобильный. Позвонил-позвонил и перестал. Все некоторое время слушали, как он звонит.

— Значит, открыли вы дверь, он и упал, да?

— Да.

— А до этого, значит, ничего не видели и ничего не слышали, да?

— Да.

— А встали вы, значит, в полвосьмого, несмотря на то, что суббота, да?

— Да.

— И встали потому, что вот та девушка к вам в гости пришла, да?

— Да.

— А пришла она за тем, чтобы вам песню спеть, и для этой цели принесла с собой гитару?

— Да.

— А у вас, значит, так принято, по соседям с утра пораньше в нижнем белье ходить и песни играть, да?

— Да.

— И значит, мужика этого вы как увидели на площадке, так с перепугу его по башке — тюк! Да?

— Да. То есть нет, нет! Я же говорю вам, что мы его увидели уже мертвого, он на нас… упал! Прямо с площадки! — вспомнив, она чуть не заплакала. — Что вы ко мне пристали, а?

— Это не я к вам пристал, — ответил милицейский очень серьезно, — это вы мне тут сказки рассказываете и думаете, что я вам поверю! Куда орудие дела, говори, шалава! — вдруг заревел он так, что Олимпиада Владимировна отшатнулась. — Куда дела, говори, ну!!

Так уж получилось, что Олимпиаду Владимировну никто и никогда не называл шалавой, и теперь она вдруг поняла, что этот человек почему-то считает себя вправе так громко и так гадко кричать и еще почему-то чувствует себя хозяином положения, а она совсем никто, просто какая-то букашка, козявка, шалава, и ему нет никакого дела до того, что она может обидеться или заплакать!..

Она смотрела на него и решительно не знала, что теперь делать. Как теперь жить — после того, как он заорал и назвал ее шалавой.

— Ну вот что, — Люсинда Окорокова вдруг вскочила с места, кинулась к милицейскому и уперла руки в боки. — Будешь тут орать, так я тебя живо к порядку призову! Ты че, решил, что если тута с тобой интеллихентно базарят, так тебе все можно, да? — Она так и сказала «интеллихентно» и еще губы скривила презрительно. — Я те щас покажу базар! Щас тута в одну минуту весь ОМОН с Выхинского рынка будет, мало не покажется! Если те че надо, спрашивай, как человек культурный, а если ниче не надо, то и выметайся отсюдова и не приходи, пока не придумаешь, че спросить! Понял, нет?

Милицейский смотрел на нее, вытаращив глаза, даже позабыл про сигарету, которую курил.

Люсинда Окорокова вырвала бычок у него из пальцев и затолкала в чашку, из которой они давеча так вкусно попивали кофе. Милицейский проводил бычок глазами.

— И не кури тута! Ты разрешения спросил? А не спросил, так и вали курить на площадку!

— Во разошлась-то, — осторожно сказал кто-то из прихожей, — разошлась, да, товарищ лейтенант?

— А мы никого не убивали, по голове не тюкали, и вообще! Мы кофе пили, а потом Липа на работу собралась, потому что ей позвонили!

Словно в подтверждение того, что «звонили», в прихожей пронзительно зашелся телефон, так что милицейский подпрыгнул на стуле и пробормотал:

— Ничего себе звоночек…

Это была Марина Петровна, и она осведомлялась, почему Олимпиада до сих пор не прибыла на работу, хотя ее «вызывали».

— Марин, — заговорила Олимпиада, а все на нее смотрели, — у нас тут небольшое ЧП в подъезде, сейчас мы все уладим, и я приеду.

— ЧП? — переспросила начальница холодно. — Что за ЧП может быть в подъезде и какое оно имеет к тебе отношение? Ты обещала приехать, я уже два часа жду, а у тебя что-то там такое в подъезде!..

— Убийство, — сказала Олимпиада Владимировна с некоторым злорадством. — А больше ничего.

— Что-о? — протянула начальница, растерявшись. — Что такое?!

— Можно мне трубочку? — сладким голосом попросил внезапно оказавшийся рядом милицейский и, не дожидаясь ответа, протянул руку. — Старший лейтенант Крюков, убойный отдел. Кто говорит?

Олимпиада стояла рядом и живо представляла себе, что сейчас происходит с Мариной Петровной и что произойдет с ней, Олимпиадой, когда она приедет на работу.

Лучше было не представлять.

Она вернулась в комнату, где вытянувшаяся в струнку в кресле Люсинда пыталась делать ей какие-то знаки, которых она не понимала, махнула на нее рукой и, брезгливо морщась, унесла на кухню чашки, в одной из которых был окурок. Старший лейтенант все говорил.

— Чего там, а? — свистящим шепотом вопросила Люсинда. — Чего там творится-то?

— Не знаю, — тоже шепотом ответила Олимпиада Владимировна и заправила за ремень вылезающую блузку. — Парамоновых допрашивают, кажется.

— Во дела, а? — с восторгом выдохнула Люсинда. — Во история, а?!

— Ужас какой-то, — сказала Олимпиада Владимировна. — Ужас и кошмар. Мне на работе попадет, и Олежка должен приехать!

Люсинда в кресле подвинулась в ее сторону и сказала, радостно блестя глазами:

— А ты говорила, что детективов в жизни не бывает! Вот тебе и не бывает!

Олимпиада возмутилась:

— Господи, что ты несешь, Люська! Ты только послушай, как он с нами разговаривает, будто мы… мы… будто он нас подозревает!

— А он нас подозревает, — с удовольствием согласилась Люсинда.

Детективчик получился первый сорт — милиция приехала, все соседи высыпали, всех допрашивают, и труп она нашла, она первая, целая история вышла, а намечался самый обычный, унылый и серый день! Правда, соседа немножко жалко, был он смирный, работал на заводе «Серп и Молот», выпивал умеренно и занимался «радиолюбительством» — у него в квартире был целый склад барахла, лампочек каких-то, проволочек и прочей чепухи. Люсинда видела, когда приходила убираться, и тогда же узнала, что он радиолюбитель. В прошлом году он проводил в армию сына Серегу, который был похож на Костика, славшего «военные приветы из далекого города Архангельска», и стол на проводы собирала тоже Люсинда.

Соседа жалко, но детектив ей очень нравился, и она этого стеснялась. Липа-то вон как сердится, глазищами сверкает! Интеллигентка, даже возразить как следует никому не умеет, зато ей, Люсинде, палец в рот не клади, она «бойкая девчонка», ей об этом весь Ростов говорил!

Из прихожей вернулся милицейский, сел на стул, отчего стул скрипнул и покачнулся, уперся ладонью в коленку и вдруг спросил:

— А напротив кто живет?

— Никто не живет, — ответила Олимпиада Владимировна. — Хозяева умерли давно, я их почти не помню.

— А вы давно тут проживаете?

— Всю жизнь! Мы с бабушкой жили, а потом она умерла, и я осталась одна.

— Что можете сказать про потерпевшего?

— Господи, ничего я не могу про него сказать! Мы все друг друга знаем в лицо, дом-то маленький! Он жил с сыном, сын сейчас в армии, забыла, как его зовут.

— Серегой зовут, — подала голос Люсинда. — В прошлом году проводили.

— Потерпевший выпивал?

— Мы с ним не выпивали! — опять встряла Люсинда. — А потому знать не можем! Ну, выпивал, конечно, но сильно никогда не пил!

— Черт знает что, — пробормотал старший лейтенант Крюков, — в субботу утром на мою голову!..

Тут его позвали на лестницу, и он вышел, и Олимпиада с Люсиндой опять остались одни.

— Мне на работу надо, — с тоской сказала Липа, — и что он там начальнице наговорил, страшно подумать!..

— Да ладно, разберешься, чего там!

— И кто мог его… по голове? — Олимпиада перешла на шепот. — У нас же тут все свои, чужих никогда не бывает!

— Может, он собутыльников каких привел?

Олимпиада пожала плечами.

В проеме возник старший лейтенант и поманил ее пальцем, тоже достаточно обидно.

— Вы меня? — спросила Олимпиада Владимировна, стараясь держаться «достойно», хотя сердце ушло в пятки.

— Вас, вас, кого же!..

Они опять переглянулись, и Люсинда вскочила с кресла, выражая готовность следовать за Липой туда, куда ее поманил милицейский, хоть в острог!

Олимпиада Владимировна вышла в собственную прихожую, где было сильно натоптано, накурено и очень холодно, потому что с лестницы дуло немилосердно, и как будто споткнулась взглядом о лежащее на полу тело.

Теперь это было именно тело, кое-как прикрытое черной клеенкой, а не человек с мучительно задранным подбородком.

— Господи, — сказала Олимпиада и прикрыла рот рукой. — А нельзя его… вынести?

— Всему свое время, — сказал милицейский загадочно. — Пройдите, пройдите туда!..

Туда — означало на лестницу, где все смолкло, когда она появилась, только где-то в отдалении тявкала парамоновская собака по кличке Тамерлан.

— А как же ваши соседи говорят? — не очень понятно спросил старший лейтенант. — А вы сказали — никто не живет!

— Где? — не поняла Липа.

— Напротив. Вот здесь. Ваши соседи говорят, что живет!

— Кто?! — поразилась Олимпиада. — Никто там не живет! Никого там нет! В тех квартирах живут Парамоновы и еще студент, Володя, я не знаю его фамилии. Или знаю?..

— Так знаете или не знаете?

— Нет! — почти крикнула Липа. — Не знаю!

— И где он сейчас, тоже сказать не можете?

— Конечно, не могу! Я же за ним не слежу! А напротив никто не живет, это я вам точно говорю!

Парамоновы вылупили глаза и затараторили, как из пулемета застрочили:

— Как нет?!

— Конечно, живет!..

— На той неделе въехал!..

— Я сама видела! Еще коробки все носили!..

— И на лестнице третьего дня встретились!..

Это была какая-то ерунда, и Олимпиаде Владимировне показалось, что она сошла с ума.

— Никто там не живет! — перекрикивая соседей, завопила она. — Когда-то жили, а потом никого не стало, это еще при бабушке было!

— Да не верьте вы ей!

— Товарищ милиционер, вы нам верьте, мы-то знаем!..

— Он третьего дня полез… — кричала Парамонова, тыча в мужа пальцем.

–…снег с крыши скинуть, его там тонну навалило! Вот я и полез, а тут этот идет!

— Важный такой, по сторонам не глядит…

–…а я ему кричу, поберегись, мол, а он на меня ноль внимания и эту свою поставил…

–…прям в крыльцо въехал…

— Ти-ха! — гаркнул старший лейтенант Крюков. — Всем молчать!

Парамоновы разом замолчали и уставились на него преданно и умильно, как прихожане на икону Спаса Нерукотворного.

— Да что вы их слушаете, товарищ милиционер, — вступила Люсинда Окорокова из-за спины Олимпиады, — они вам наговорят!..

— А у этой регистрацию надо проверить!

— Она приезжая, и у нее…

— Вот паразиты! — закричала Люсинда. — Регистрацию им! А хрена моржового не надо?!

— Ти-ха! — опять гаркнул лейтенант. — Что за… твою мать!

Он прошагал через площадку — все расступились — и решительной рукой нажал белую пупочку звонка на соседской двери.

Все замерли, как в последнем акте «Ревизора», замерли и прислушались. Ничего не было слышно, звонок словно канул в бездну, и лейтенант нажал еще раз.

— Может, не работает? — предположил тот, что разговаривал с Парамоновыми.

— Откуда я знаю!

И опять нажал.

В этот момент широко распахнулась дверь, которая на памяти Олимпиады лет восемь не открывалась, и на пороге предстал человек.

Это было так неожиданно и так странно, что всех качнуло назад, к открытой двери Олимпиадиной квартиры, на пороге которой лежал труп, прикрытый черной клеенкой.

— Вы ко мне? — весело удивился человек напротив. — Прошу заходить.

— Вы… кто? — пробормотала совершенно уничтоженная Олимпиада Владимировна. — Откуда вы взялись?

Тут она замолчала, потому что вдруг сообразила, что сейчас начнет, как Парамонова, кричать, что она его не знает и никогда не видела, и надо бы проверить у него регистрацию, и как вы можете мне не верить, товарищ военный!

— Старший лейтенант Крюков, — пробормотал милицейский и заглянул открывшему за спину. — Документики ваши, пожалуйста.

Странное дело, но человек не стал ничего спрашивать и выяснять, он чуть-чуть отступил в глубь своей квартиры — Парамоновы вытянули шеи, — покопался возле вешалки и подал книжечку зеленого цвета.

Старший лейтенант открыл и цепко глянул сначала в нее, а потом в лицо подавшего.

«Дипломатический паспорт», — подумала Олимпиада Владимировна.

«Зеленый какой-то, небось регистрации нету!» — подумала Люсинда Окорокова.

«Мусульманин! — подумали Парамоновы хором. — Террорист и бандит, господи прости, принесло его на нашу голову, как бы чего не вышло!»

«Е-мое», — подумал старший лейтенант.

— Добровольский Павел Петрович?

— Истинно так, — по-старинному ответил человек и по-старинному же поклонился.

Почему-то и в ответе, и в поклоне Олимпиаде Владимировне почудилась насмешка, хотя человек был очень серьезен, насуплен даже, и не думал улыбаться.

— Вы… давно здесь проживаете?

— Да как вам сказать… Неделю примерно. Но я не живу здесь постоянно.

— А где вы постоянно проживаете?

Человек пожал плечами и сказал словно нехотя:

— В Женеве.

Тут на лестнице, в теплом и дружеском соседско-милицейском кругу, произошло некоторое смятение чувств, а также разброд и шатания.

«Так я и знала», — подумала Олимпиада Владимировна.

«Во врет-то!» — подумала Люсинда.

«Точно террорист!» — решили Парамоновы беззвучным хором.

«Твою мать», — подумал старший лейтенант.

— Так зарегистрироваться бы надо, господин хороший… — неприятным голосом сказал он и так и сяк повертел документ, — Добровольский Павел Петрович! А то вот… общественность сигнализирует.

О чем именно сигнализирует общественность, он не успел придумать, потому что Павел Петрович вдруг пробормотал, как будто внезапно вспомнил что-то важное:

— Черт возьми!.. — вытащил у лейтенанта из пальцев зелененькую книжицу, тот проводил ее встревоженным взглядом, отступил за свою дверь и вновь где-то там покопался.

— Гражданин! — милицейским голосом сказал старший лейтенант Крюков. — Вернитесь, гражданин!

Гражданин вернулся и протянул книжечку на этот раз красного цвета. Взгляд у милицейского стал подозрительным и цепким, как в кино про майора Пронина в момент поимки им международного шпиона.

— Прошу прощения, — сказал человек из Женевы. — Запамятовал.

Старший лейтенант Крюков открыл книжечку, уставился в нее, долго и придирчиво читал, потом так же придирчиво пролистал. Все молчали.

«Российский паспорт», — подумала Олимпиада Владимировна.

«А дядю Гошу прикончили!» — пригорюнилась Люсинда Окорокова.

«Подпольный террорист или шпион», — окончательно решили Парамоновы.

«Твою мать», — думал старший лейтенант.

Он вернул книжечку, помолчал и с тоской спросил:

— Вы тоже, конечно, ничего не слышали?

Человек пожал плечами:

— Если бы я знал, о чем именно идет речь, мне было бы легче вам помочь, — сказал он.

Олимпиада Владимировна уставилась на него — он говорил странно и выглядел непривычно для их дома, который она в мыслях называла Ноев ковчег — каждой твари по паре.

В доме жили люди, переехавшие сюда из дальних районов и коммунальных квартир. Несколько лет назад, когда началась новая, улучшенная и возвышенная застройка старой Москвы шатрами, башнями, дворцами, подземными гаражами, «элитными комплексами», «бизнес-центрами», выяснилось, что дома, в котором они живут, даже нет на плане вечного города! Нет, и все тут, как в фильме, где играл блистательный Алек Болдуин — вроде он есть, но его никто не видит и никто не знает о его существовании. Все свои проблемы жильцы решали сами — собирали деньги на новые трубы, лампочки и кровельное железо, сами нанимали работяг, которые, матерясь и громыхая сапогами и странными железяками, привязанными к поясу, лезли на крышу и латали дыры. Сами починяли старый железный фонарь и утлый столик со скамеечками, вкопанный во дворе под старой липой.

Здесь жили покойная Липина бабушка, некогда служившая в научном зале Ленинской библиотеки, и еще упавший замертво в Олимпиадину квартиру Георгий Племянников, слесарь завода «Серп и Молот». А также ныне здравствующие гадалка Люба и тот самый Женя, который все ждал «свою гонорару», неудавшийся писатель и непризнанный гений, в прошлом инженер какого-то научного института, и еще тишайший и вежливейший плановик с революционной фамилией Красин, посещавший Дворянское собрание, и еще Парамоновы с Тамерланом, Люсиндина тетушка-пенсионерка и личность по имени Владимир, неопределенного возраста, именовавшая себя студентом, да ничейная бабушка Фима, которая, подвыпив, все порывалась бежать на штурм Зимнего. Все люди простые, без затей и сложностей.

Новый жилец как раз был очень затейлив.

Мало того, что у него было два паспорта — один из которых зеленый! — так он еще решительно не вписывался в декорации старого дома.

Он стоял в своем проеме, держался за косяк могучей ручищей и смотрел только на старшего лейтенанта — очень серьезно, а казалось, что смеется. Черная свободная майка, джинсы, очень темные глаза, и босиком. Джинсы с майкой исключительно просты и добротны настолько, что на них явственно проступало клеймо «ОДВ» — очень дорогие вещи.

Да еще живет в Женеве!..

Одно это слово, вкусное, легкое, такое европейское и элегантное, сразу наводило на мысль о чистых озерах, высоких горах, беззаботных людях в темных очках, машинах с велосипедами и лыжами на крыше, о зеленых лужайках и пряничных домиках с красными черепичными крышами.

Как он попал сюда, к нам, из этой своей Женевы?..

Старший лейтенант прокашлялся громовым кашлем и объявил, что сегодня утром, не далее как час назад, на лестничной клетке был найден труп — вот он.

— Где? — простодушно удивился новый жилец и первый раз оторвал взгляд от милицейского.

— Да вон, вон!.. — заверещала Парамонова и стала тыкать пальцем в сторону Олимпиадиной квартиры. — Не видит он! Прям так я и поверила!..

Павел Петрович Добровольский равнодушно посмотрел на черную клеенку и опять уставился на старшего лейтенанта.

— Чем я могу вам помочь?

— Вы ничего подозрительного не видели и не слышали?

Добровольский немного подумал.

— Орал кот, — наконец изрек он. — Довольно долго и очень громко. Он мне надоел, и я вышел на площадку.

— Когда это было? — сразу нацелился старший лейтенант Крюков.

— Да, наверное, около семи.

— И… что?

— Ничего. Я спустился на первый этаж, но там не было никакого кота, и тогда я поднялся наверх, на третий.

— То есть непосредственно на площадку, где проживал потерпевший?

— Непосредственно туда, — уверил Добровольский.

Народ, столпившийся возле его квартиры, ему не нравился, и вообще ему ничего не нравилось. Он приехал в Москву вовсе не для того, чтобы участвовать в милицейских разборках! Кроме того, ему могло сильно повредить излишнее внимание властей, к которому он не был готов.

Следовало быстро придумать нечто такое, что сразу и навсегда отвадило бы от него бдительную милицию и не менее бдительных соседей.

— Кота я нашел на чердаке, — продолжал он равнодушно. — Он сидел в какой-то коробке и орал… нечеловеческим голосом.

— Барсик! — сказала заполошная девица сказочной красоты в валяных ботах, мятой ночной рубахе и накинутом поверх нее неопределенного цвета платке, как из фильма про блокадный Ленинград. — Это Барсик наш.

Добровольский пожал плечами:

— Возможно. Я его…

Тут он замолк. Ему не хотелось объяснять присутствующим, что именно он сделал с котом.

— Да его давно пора было придавить, — мстительно заявила тетка в спортивном костюме, пожиравшая нового соседа глазами. На голове у нее была газовая косынка, а под косынкой холмы и перепады — бигуди. — Орет и гадит, гадит и орет, никакого покоя нету! Сколько раз говорила, чтоб его утопили, паразита!..

У высокой девушки в пиджаке и джинсах сделалось совершенно несчастное лицо, заметил Добровольский, и брови наморщились страдальчески.

— Ничего подозрительного не видели?

Добровольский улыбнулся.

— Дело в том, что я не знаю, что именно вы считаете подозрительным. На третьем этаже две квартиры. В той, которая справа, разговаривали, и довольно громко.

Красотка, которая в платке и ботах, пошевелила губами и поводила сначала левой, а потом правой рукой.

— Ну да! — радостно сказала она. — Справа, если отсюдова смотреть, и есть дяди-Гошина квартира. Правильно, Лип?

— Никто не мог там разговаривать! — вступил пузатенький итальянский дядька в подтяжках и спортивной кофте, наброшенной поверх голубой майчонки, и глянул на свою жену, словно в поисках поддержки. — Я покойника вчера видал, как он домой припожаловал, и был он сильно выпимши, то есть подшофе, как говорится! А сегодня суббота!

— Ну и что? — не понял старший лейтенант.

— А то, товарищ военный, что покойный жил один-одинешенек! Никого у себя не принимал и гостей к себе не водил. Обалдуя своего в армию сплавил, а больше у него и нет никого, с тех пор как жену, Марью Тимофеевну, на тот свет загнал! Никто к нему не ходил, и он к себе никого не звал, так что некому там было разговаривать, брехня это, как есть брехня!..

— Как это не звал! — возмущенно заголосила красотка в платке. — Как это не звал, когда он меня убираться звал! И я у него до скольки разов убиралась!

— Люся, — сказала та, что давеча морщила брови на предмет горькой судьбы кота Барсика. — Не кричи.

— Да как же мне не кричать, когда они сами все брешут!

— Да кто брешет?! Кто брешет?!

— Сама брешешь! Подпольной водкой торгуешь со своими урюками, а мы брешем!

— Житья от них не стало, от приезжих этих!

— Кто торгует?! Я торгую?! А кто на общественной клумбе свой «Запорожец» драный ставит?! Все цветы тети-Верочкины затоптали! Мы садили, садили, а они затоптали!..

— Люся!..

— Товарищ военный, она на рынке торгует и подозрительных личностей водит в дом, а у самой регистрация!..

— Я могу быть свободен? — осведомился новый жилец. — Или есть еще какие-то вопросы?

— А вы точно слышали, что там кто-то разговаривал?

— Никаких сомнений, господин лейтенант. У меня отличный слух.

Лейтенант вздохнул и огляделся с тоской. У Олимпиады в кармане зазвонил мобильный, а внизу сильно хлопнула подъездная дверь.

Олимпиада достала телефон — звонили с работы, — а по лестнице затопали тяжелые ноги и показались люди с носилками.

— Да, — сказала она, нажав кнопку.

— Олимпиада, что происходит? — осведомилась из трубки Марина Петровна. — Я долго еще буду сидеть здесь одна?

— Марин, как только все закончится, я сразу приеду, — зашептала Олимпиада, прикрывая трубку рукой и скособочившись в ту сторону, где было меньше народу. Кажется, Добровольский Павел Петрович посмотрел на нее насмешливо.

Ну и пусть! Пусть смотрит как хочет! Он перестал для нее существовать, как только сказал, что Барса он… он…

Думать дальше она не могла. Кот был безобидный, несчастный, зеленого колеру, худой, как палка, и все прилаживался на батарею, хотя подоконник низкий, лежать неудобно, но он все же как-то умудрялся лежать, грел свое ввалившееся пузо, а его…

И вовсе он не орал так уж часто! Конечно, иногда вякал, но совсем не столь ужасно, как тут расписывали Парамоновы!..

–… я не могу ждать полдня, — уловила она в трубке сердитый голос Марины Петровны. — У меня тоже есть своя жизнь, хотя об этом почему-то никто не помнит. Почему я все время должна входить в положение и верить вам на слово? Почему никто не входит в мое положение?

— Мариночка, я не могу уехать, пока милиция не отпустит, а как только отпустит, я сразу! Вы же знаете, мне тут пять минут езды.

— Ну чего? Грузим или нет?

— Да куда ж его! Конечно, грузим!

— Давай с той стороны!

— Заходи!

И они бесцеремонно ввалились в Олимпиадину прихожую, примерились и стали поднимать тело. Клеенка поехала, упала, один из «грузчиков» наступил на нее ногой.

— Батюшки-светы, что ж это делается… — прошептала Парамонова, не отрывая от трупа жадного взгляда, — средь бела дня в родном доме…

— Вчера, только вчера видались, — подхватил Парамонов. — Жив-здоров был человек…

Пола черной куртки отвалилась на сторону, и мертвая рука, описав дугу, стукнула в стену, как деревяшка.

Люсинда перекрестилась и закрыла рот рукой.

— Господин лейтенант, — негромко сказал Добровольский. — Тут что-то не так.

— Что такое?

— На нем провода, — и он показал глазами, и все уставились на труп, который неловко укладывали на носилки.

— Какие, твою мать, провода?!

— Провода… — как завороженная повторила Парамонова. — Провода…

И вдруг хрипло взвизгнула и, оттолкнув Люсинду, кинулась вверх по лестнице, затопали ноги, и задрожали перила.

— Что? Что такое? — забормотал Парамонов и стал отступать, и глаза у него вдруг вылезли из орбит.

Олимпиада медленно опускала руку, в которой был зажат мобильный телефон с голосом Марины Петровны внутри.

Людей, как порывом урагана, отшатнуло к стенам. Все слишком хорошо знали, что могут означать провода на теле, и это было такое страшное, такое неподъемное для сознания, такое ошарашивающее знание, что, казалось, люди перестали дышать, и все звуки в этом мире смолкли, и даже за пыльным стеклом, где ворковали голуби, вдруг стало мертвенно тихо.

Олимпиада смотрела не отрываясь.

Тело на носилках неловко сдвинулось, стало съезжать, носилки дрогнули, когда один из державших вдруг бросил их со своей стороны, втянул голову в плечи и гигантскими прыжками помчался по лестнице, но не вверх, а вниз.

Люди кинулись врассыпную, и тишина стала нереальной, осязаемой, как в фильме ужасов.

Люсинда Окорокова отняла ладошку ото рта — медленно-медленно, — повернулась и посмотрела на Олимпиаду. Глаза у нее стали огромные, полные ужаса и будто дрожали на бледном лице.

Внезапно что-то рвануло ее в сторону, и она куда-то подевалась, по крайней мере, ее больше не было на площадке. Босая нога снизу сильно ударила по носилкам, и в ту же секунду толстенная ручища оттолкнула того, кто продолжал держать их. Толкнула так, что тот пролетел метра два и сразу пополз, перебирая руками и ногами, как жук, которого Олимпиада уже где-то видела сегодня, но никак не могла вспомнить, где именно.

Ее саму сильно дернуло за руку, так что она была принуждена сделать несколько торопливых шагов в сторону. Ей казалось, что она продолжает держаться на ногах, но вдруг выяснилось, что прямо под носом у нее пол, и видно даже забитые жесткой уличной пылью стыки между старыми досками, и еще что-то блестящее, похожее на новенькую копеечную монетку. Почему-то Олимпиада не могла удержать равновесие, ее куда-то несло и волочило, а она изо всех сил цеплялась пальцами и ногтями за щелястые занозистые доски грязного пола.

Наклоненное к ней лицо было красным от напряжения, и она видела расширенные черные зрачки и шевелящиеся губы, которые что-то говорили. Но она не слышала никаких звуков.

Она даже не могла толком сообразить, где оказалась, но теперь площадка и дверь собственной квартиры виделись ей под каким-то странным углом и словно издалека.

Тело Племянникова перевернулось и грохнулось ничком с такой силой, что пыль рванулась вверх со всех сторон. Оно было почти скрыто дверью, Олимпиада своим нынешним странным взглядом видела только ноги в грязных ботинках.

Ноги дернулись, как живые, и только тогда она услышала первый звук.

Он был похож на отдаленный гул горного обвала из фильма, где Сильвестр Сталлоне всех спасал и поминутно сам попадал то под лавины, то под обстрелы.

Олимпиада Тихонова любила хорошие фильмы.

Звук шел именно из-за ее двери и был не слишком громким. Тем более странным показалось ей, что дверь, постояв неподвижно, с медленным достоинством отвалилась от стены и плашмя упала на пол.

Тоненький серый дым заструился на площадку, и рвануло сквозным ветром.

И все смолкло.

Зачем-то она посмотрела на часы. Секундная стрелка дрогнула и перевалилась за третье деление. Прошло всего три секунды. Три секунды, а не вся жизнь.

Никого не было на площадке, лишь дым продолжал медленно извиваться, и пыль оседала на пол.

— Вставай, — услышала Олимпиада. — Ты меня слышишь?

Она слышала, но была совершенно уверена, что говорят не ей, и говорящего она не видела. Почему-то Олимпиаду очень интересовало, что стало с ее дверью, и она поползла на площадку, чтобы посмотреть.

Как же она теперь будет жить? Ведь дверь-то отвалилась! Вон даже видно гвозди, торчащие из петель. А бабушка утверждала, что дверь — дубовая! — гораздо лучше, чем железная, сто лет простоит.

— Вставай! — сказал все тот же нетерпеливый голос. — Давай-давай, ну!

И ее сильно потянули вверх.

Оказалось, что у нее есть ноги, и именно на них Олимпиада поднялась, но они ее не держали, и пришлось взяться за стену, чтобы не упасть на колени.

Был взрыв, и взрывом оторвало дверь в мою квартиру, вдруг поняла Олимпиада Владимировна.

Никто не пострадал, как пишут в газете «Московский комсомолец».

Никто не пострадал?!

— Люся, — пробормотала она. — Где Люся? Люся!! Люська!!

Какое-то шевеление произошло у нее за спиной, неловкое движение, и, обернувшись, она увидела трубадуршу, которая стояла возле стены, прижимая обе руки к груди. Она сильно тряслась и перестала, только когда Олимпиада назвала ее по имени. Плед упал с плеч и лежал на полу. Олимпиада нагнулась, подобрала его и набросила на Люсинду Окорокову.

— Что это такое сделалось, а? — спросила та шепотом и облизнула сухие пыльные губы. — Что это, а?

— Взрыв, — пояснил тот, кто вытащил их с площадки.

Тот, кто оттолкнул невзрачного мужика в зеленой куртке, надетой поверх синей медицинской формы, в которую переодели нынче «Скорую помощь». Тот, кто перевернул носилки, так что рвануло не сверху, а снизу, под телом. Тот, кто сказал: «Что-то не так!» и добавил про провода.

Человек из Женевы.

Олимпиада схватила массивный локоть и потащила его на себя, так что Добровольский сделал шаг и оказался очень близко к ней.

— Взрыв? — требовательно спросила она, почти прокричала. — Какой взрыв?!

— Самый обыкновенный, — сказал он и осторожно освободил свой локоть. — Ты не сильно ушиблась?

Это происходит не со мной, решила Олимпиада Владимировна. Я сплю, и мне снится сон. Надо срочно проснуться и выпить кофе. Или чаю. Или успокоительного. Какое у меня есть успокоительное?

На площадке двигались какие-то люди. Они все заходили в ее квартиру, смотрели вниз, потом быстро отводили глаза и начинали рассматривать стены и потолок, качали головами и цокали языками.

Олимпиада совершенно уверилась, что она все же не спит, только когда кто-то громко сказал:

— Вызывай фээсбэшников! Вызывай, говорю!

Марина Петровна слушала молча и смотрела в окно. Была у нее такая манера выражать неудовольствие — смотреть в окно и молчать. Провинившийся в этот момент должен был осознать все свои прошлые, настоящие, а заодно и будущие прегрешения, а также степень ее отчаяния.

Она пугала сотрудников именно своим отчаянием — из-за их несовершенства! — а вовсе не гневом.

— Ну, не знаю, — сказала начальница, когда Олимпиада закончила печальное повествование, но голову так и не повернула. — Все это неприятно, конечно, но при чем тут ты?

— Ни при чем, — сказала Олимпиада. От волнения она даже вспотела немного. — Я ни при чем, Марин, но я правда никак не могла уехать!

— А позвонить ты тоже не могла? Два дня прошло!

Да, да, она, конечно, могла позвонить, но у нее не было сил. Никаких сил у нее не было звонить, оправдываться, сознавать, что тебе не верят, давать объяснения и показания. От Марины Петровны отвязаться было трудно, особенно когда та не хотела, чтобы от нее отвязывались.

— Ну и что теперь? Липа! Ты что, уснула?

Олимпиада вздрогнула и посмотрела на начальницу со всей возможной преданностью, которую удалось изобразить во взоре.

— Я не уснула, Марин, просто все это… нелегко.

— А мне легко? — пронзительно спросила Марина Петровна. — Мне легко, когда работа заваливается и я никого не могу заставить трудиться так, как надо?!

Ничего никуда не заваливалось, да и вообще было очень трудно завалить их работу, которая состояла в бесконечном написании и рассылке пресс-релизов во всевозможные газеты, газетки и газетенки, но Марина Петровна любила «поддать пару».

— Дайджест для «Коммерсанта», который ты должна была сдать в пятницу, до сих пор не готов. Почему он не готов?

— Марин, у них это стоит в плане на июнь, а сейчас март. Мы успеем, если сдадим его сегодня или завтра.

— Так сегодня или завтра?

— Сегодня, — голосом приговоренного к каторжным работам сказала Олимпиада Владимировна. — Сегодня, Мариночка. Я сейчас все доделаю.

— Да уж, пожалуйста, — Марина поджала губы. — И вообще я бы на твоем месте… посерьезней относилась к своим обязанностям. Ты попала на очень хорошее место, не всем так везет, как тебе, а ты позволяешь себе… отвлекаться!

Она «отвлеклась» один-единственный раз, когда на нее сначала упал труп, а потом этот труп взорвался у нее в прихожей!

Прошло два дня, а она до сих пор не спит.

Одну ночь она провела рядом с Люсиндой, на ее продавленной и очень неудобной тахтюшке. Подушки все время разъезжались, и нужно было или лежать неподвижно, чтобы не сдвигать их с утлой фанерки, или постоянно подтыкать и втягивать их на место. Люсинда бодро сопела рядом — никакие взрывы, покойники и диванные подушки не могли лишить ее «сна и покоя», а Олимпиада Владимировна маялась бессонницей. Спала она за две ночи, кажется, только одну минуту, да и в эту минуту ей приснилось замедленное кино — как босая нога поддает брезентовые носилки и тело медленно, словно нехотя, переворачивается в воздухе и падает, падает, падает ничком, и потом с грохотом валится дверь — дубовая, сто лет простоит!..

Следующей ночью она вернулась к себе, когда фээсбэшники убрались прочь и сняли печать с двери, которую наспех вставили в петли, прибив их четырьмя гвоздями. Теперь она открывалась не до конца, приходилось лезть в квартиру, втягивая живот, и с одной стороны на ней были мелкие бурые пятна и выбоины, которые Олимпиада видеть не могла — слишком хорошо знала, откуда они взялись.

В выходные она покрасит свою дверь. Купит краску и покрасит, нельзя же так оставлять, ей-богу!

К матери она не пошла.

— Ты че? Больная совсем?! — набросилась на нее Люсинда Окорокова, когда узнала, что Олимпиада собирается жить в своей собственной квартире. — Тебе че, пойти некуда?! Во дает! Да как ты тама станешь спать, когда тама дядю Гошу убили?!

— Дядю Гошу убили на лестнице, — мрачно сказала Олимпиада. — Или он сам умер. А жить я там стану, как жила. Не дождетесь!

— Да ладно! — воскликнула Люсинда Окорокова и посмотрела на нее с недоверием. — Шутка юмора, да? Ты же к матери пойдешь, да?

Олимпиада ответила, что к маме не пойдет, и точка.

— Липа! — сердито окликнула ее Марина Петровна. — Я прошу тебя, проснись, пожалуйста! Или иди домой и бери больничный, если не можешь нормально работать!..

Кажется, она не поверила ни одному Олимпиадиному слову.

Впрочем, та ее за это не осуждала. Трудно поверить.

— Значит, сегодня ты сдаешь дайджест для «Коммерсанта». И я хочу посмотреть, что сделано для оповещения прессы о том, что Екатеринбургский завод запускает новую линию. У тебя отчет готов?

Отчет был давно готов, как лектор из «Карнавальной ночи», и состоял он всего из пары строк — мол, информацию написали и разослали. Вряд ли этот отчет вдохновит Марину Петровну!..

Их отдел назывался пресс-службой, и дело в нем шло из рук вон плохо. Молодые, зубастые, активные и «продвинутые» владельцы нескольких металлургических заводов, объединенных в холдинг, поучившись на Западе и поддавшись его тлетворному влиянию, решили, что им просто необходима «пресс-служба», которая станет информировать народ о том, какие они молодцы. Идея была здравой и даже отчасти прогрессивной, и пресс-служба была моментально создана. И даже комнатки, в которых томилось несколько сотрудников, были отремонтированы и оснащены красивыми компьютерами и стильными настольными лампами. Нашли начальника — высокопрофессиональную и вдумчивую Марину Петровну, которая раньше трудилась в каком-то министерстве, после чего начальство о пресс-службе забыло, ибо галочки во всех ежедневниках были поставлены, и все решили, что больше ничего не требуется.

Марина Петровна поставила дело воистину на министерскую ногу.

Были заведены папки с надписями «Руководитель пресс-службы», «Генеральный директор», «Управляющий делами», куда ежедневно складывалась необходимая каждому почта. Почта разносилась по кабинетам, где ее тут же спроваживали в корзины. Были еще заведены папки «Входящие» и «Исходящие», а также папки с названием «Деловые издания», «Развлекательные издания», «Массовые издания», куда были прилежно переписаны адреса и телефоны из справочников «Вся Москва» и «Желтые страницы». Была заведена практика еженедельных понедельничных «летучек» и еженедельных пятничных «пятиминуток».

Информирование народа состояло в написании коротких текстов следующего содержания: «Сегодня на Екатеринбургском металлургическом заводе, знаменитом ЕМЗ, состоится пуск новой линии разливки чугуна. Двадцать пять тонн готовой продукции будет разлито в присутствии директора завода Кузьмичева Н. Н. и его заместителя Бурденко И. А. Новая линия позволит вдвое увеличить выпуск чугуна и в среднем даст прирост готовой продукции на 13,7 %. Третий заместитель мэра г. Екатеринбурга Бубенчиков М. Н. по вопросам промышленности и технологий обратился с приветствием к коллективу завода, в котором выразил надежду на то, что их усилия приведут к улучшению качества экспортной продукции и, в конечном итоге, повышению уровня жизни трудящихся».

Олимпиаде Владимировне даже представить было стыдно, что именно думает редактор отдела бизнеса газеты «Коммерсант» или газеты «Известия», когда получает подобного рода «информацию», как хохочет, или, наоборот, раздражается, или, может, вообще не читает! По крайней мере, ни в одной газете не вышло ни одной подобной публикации, за что Марина Петровна очень ругала своих сотрудников.

Впрочем, сотрудники в «пресс-службе» надолго не задерживались. Первые полгода все еще надеялись что-то изменить, придумывали стратегии, концепции, сложные ходы, многоумные презентации, но Марина Петровна не любила «балаган» и вообще подходила к своему делу чрезвычайно серьезно. Через полгода молодая поросль, как в вате, увязала в папках «Входящие» и «Исходящие», сотрудники исправно писали «информации», «давали» их в газеты и бешено искали новые рабочие места. Найдя, уходили, оставляя Марину Петровну в тяжком недоумении и слезах — она научила их работать, вложила «частичку своей души», «направила на правильный путь», а вместо уважения такая черная неблагодарность!..

Дольше всех задержалась Олимпиада Тихонова, которой была совершенно необходима запись в трудовой книжке о работе в «крупной российской компании». Задержаться-то она задержалась, но держалась из последних сил. Для того чтобы подать документы в пресс-службу судостроительного холдинга «Янтарь», которым руководил знаменитый бизнесмен и политик Тимофей Кольцов, нужен был год трудового стажа. До года оставалось четыре месяца, и эти четыре месяца вгоняли Олимпиаду в невыносимое уныние.

Расставшись с Мариной Петровной, она вернулась на свое рабочее место, быстро написала «нечто», предназначенное для бедного редактора отдела бизнеса газеты «Коммерсант» и что Марина Петровна почему-то называла «дайджест», потом просмотрела свой отчет, состоящий из двух строчек, и решила позвонить Насте Молодцовой из «Труда».

У Насти недавно родилась дочка, и некоторое время они поболтали об этой самой дочке, на кого она похожа, как спит и ест. Дочка спала, ела и пила хорошо, просто отлично, и главное дочкино достоинство состояло именно в том, что она давала маме возможность работать — как будто ее родили специально для того, чтобы она давала родителям эту возможность!

Убедив Настю в своей полной лояльности и заинтересованности, Олимпиада приступила к самому главному. В «Труде» обещали опубликовать интервью с генеральным директором одного из металлургических заводов, да все что-то мешало. Олимпиада подозревала, что мешает жажда стяжательства и наживы. Журналистке хочется получить хоть чуть-чуть денежек — хоть бы «на дочку»! — а платить не предполагалось.

— Насть, — заговорила Олимпиада, сменив тон с умильно-веселого на в меру деловой, в меру просительный, — ты просто скажи — когда, а то мне начальство покоя не дает! Когда интервью выйдет, ты ведь уже все сделала!..

— Да я-то сделала, — отвечала Настя довольно прохладно, в полном соответствии с правилами игры, — но ты же понимаешь, как у нас все непросто! Тут ВВП опять с визитом ломанулся, у нас все занято этим визитом! И начальство говорит, что директор — это региональный материал, а не всероссийский, и все в таком духе!

— Ну, завод как раз всероссийского значения!

— Лип, мы не газета «Правда» времен двадцать пятого съезда КПСС, чтобы писать про то, как чугун льют!

— Настенька, но ты же сама делала интервью, а у тебя они получаются изумительные! — Это был не совсем подхалимаж, ибо интервьюером Настя считалась высококлассным. — У тебя он там такой пупсик получился, прямо красавец-мужчина, хоть бери его и уводи от законной супруги.

— Хорек он страшный, а не пупсик, Липа! Ты его на фотке видела?

Некоторое время они толковали, хорек он или пупсик, а расстались, пообещав друг другу еще «созвониться». Ничего толком не было сказано, но почему-то Олимпиада уверилась, что на этот раз дело сдвинулось с мертвой точки.

И тут произошло непредвиденное.

Дверь в коридор, которая всегда была открыта, вдруг качнулась, и на пороге появилась Марина Петровна со странным выражением лица. Липе показалось даже, что она подслушивала.

— С кем ты разговаривала?

Олимпиада пожала плечами:

— С газетой «Труд», а что случилось, Марин?

Марина Петровна вошла и оперлась руками об Олимпиадин стол. Никита Белов, который делил с Тихоновой кабинет и в данный момент с сосредоточенным лицом раскладывал пасьянс, незаметно переключил его на какой-то текст и зевнул, не разжимая челюстей.

— Ты так разговариваешь с журналистами?

Олимпиада перепугалась:

— Ну… да. А что такое?

— Позволь, но это же работа! Ты позволяешь себе болтать с журналисткой, как с подругой?!

Олимпиада смотрела ей в лицо и медленно осознавала, что дело ее плохо.

В университетскую бытность пришлось ей проходить практику на Российском телевидении. Ничего особенного она там не делала, в пресс-службе бумажки подавала и принимала, и еще замирала от восхищения, когда в буфете на седьмом этаже старого министерского здания на 5-й улице Ямского Поля встречала скучно жующих бутерброды звезд. Ничему путному она бы так и не научилась, если бы не начальник. То есть он не был ее непосредственным начальником, а был как раз «начальником телевидения», то ли генеральным директором, то ли первым заместителем, но иногда так получалось, что она присутствовала на совещаниях, подменяя его помощницу Таню, у которой всегда была куча дел. Этот начальник, не делая ничего такого специального, собственно, и научил ее работать. Он был очень хорошо образован, деятелен, напорист и трудолюбив. По-английски говорил так же хорошо, как и по-русски, и уважал не только начальствующих, но и подчиненных, что тоже бывает, но редко.

— Весь бизнес, — сказал он однажды на совещании какому-то мальчику, который жаловался на то, что он куда-то звонит, а там, куда он звонит, его никто не хочет слушать, — держится только на личных связях. Профессионализм, знания, эрудиция, все это необходимо, но абсолютно вторично. Никто не станет иметь с вами дела, если вы отвратительно общаетесь, каким бы профессионалом вы ни были.

Он быстро съехал на другую тему, но про «личные связи» Олимпиада запомнила хорошо. Всеми силами она старалась нарабатывать, поддерживать и укреплять именно их, и ей это удавалось!.. Она знала журналистов по именам, знала их мужей и жен, кто развелся, женился или только собирается развестись или жениться. Знала, что у Насти Молодцовой дочка, а у Ивана Вешнепольского, руководителя телеканала ТВТ, даже две. Еще она знала, что Лида Шубина из «Коммерсанта» панически боится непроверенной информации и долго согласовывает с юридическим отделом каждое слово, и при этом торопить ее бессмысленно. Катя Костикова любит смешные книжки и терпеть не может грубой «заказухи» и еще пишет для глянцевых журналов под другими фамилиями, и в этих журналах ее ценят и всегда печатают.

К Насте она ездила в роддом, с Костиковой пила пиво, а Вешнепольского неизменно поздравляла с Днем защитника Отечества, потому что он начинал когда-то военным корреспондентом и однажды даже попал на Кавказе в плен.

Должно быть, Марина Петровна поняла это как-то неправильно, потому что Олимпиада никак не могла взять в толк, отчего та так прогневалась.

— Марин, Настя Молодцова должна поставить наш материал, и я просто решила ее поторопить.

— Разговорами о том, как пописала ее дочь?!

— Ну, просто она недавно родила, и для нее это сейчас важно.

— Зато для нас совершенно неважно! — почти простонала Марина Петровна. — Что это такое? Что это вообще за разговоры в служебное время?!

Никита Белов за соседним столом перестал зевать и навострил уши. Назревал скандал — единственная отрада в их затхлом болоте!..

— Я просто хотела ей напомнить…

— Напомнить?! — У начальницы покраснели щеки. — Никаких напоминаний я не слышала! Я слышала только какую-то… бабскую болтовню! И ты еще позволяешь себе утверждать, что это деловая беседа! Что ты должна была сделать?

— В… каком смысле?

— В прямом! Что ты должна была сделать?! Напомнить ей про материал?! Вот и напоминала бы! А ты болтала с ней невесть о чем! Нужно было задать вопрос и потребовать ответа, только и всего!

— Я не могу ничего от нее требовать, — потихоньку начиная злиться, сказала Олимпиада. — Мы не платим за материал, она делает его просто из уважения к нам.

— К кому — к нам? — пронзительно спросила Марина Петровна. — К нашему холдингу или к тебе лично?! Что ты выдумываешь?! Лично ты никому не нужна и неинтересна, уж поверь мне! Если она делает материал, то только потому, что информационный повод у нас вполне достойный!

Олимпиада хотела было ответить, что никакого такого повода и в помине нет, потому что в России тысячи заводов и тысячи директоров и московские газеты вовсе не пишут огромные материалы про каждого из них! Еще она хотела сказать, что самое главное в любом бизнесе — это личные связи. И еще про то…

— Значит, так, — заявила Марина Петровна с отвращением. — Все внеслужебные разговоры я попрошу вести дома. Я запрещаю тебе завязывать с журналистами какие-то другие отношения, кроме деловых. Если ты таким способом создаешь известность лично себе, пожалуйста, не вмешивай сюда нашу компанию и не делай этого от ее имени! А я оставляю за собой право… доложить об этом начальству.

— Начальству?..

Марина Петровна величественно кивнула и пошла к двери. Олимпиада смотрела ей вслед, и Никита Белов выглянул из-за компьютера.

Начальница остановилась и повернулась со скорбным лицом:

— Я заходила сказать, что тебя разыскивают из ФСБ. Телефон у секретаря.

Олежка приехал поздно и очень недовольный. Кто-то перехватил у него выгодную сделку.

Олежка работал в риелторской конторе и «занимался жильем». У него были сумасшедшая мамаша, сумасшедший папаша, сумасшедший брат и никакого собственного жилья. Поначалу Олимпиаде казалось, что он полюбил ее чистой любовью исключительно по причине наличия у нее этого самого собственного жилья, но потом она перестала морочить себе голову подобной ерундой.

— Что это такое, черт побери? — спросил он устало, когда Олимпиада отворила дверь. — К тебе что, кто-то ломился?

— Я же тебе говорила! У нас человека убили, а потом он взорвался почти у меня в квартире! Еще на той неделе!..

— Ах да! — сказал Олежка. — Я и забыл.

Он все время все забывал.

Он протиснулся в квартиру, поискал, куда бы кинуть портфель, потому что полочки, на которую он его кидал всегда, больше не существовало. На самом деле разрушения были не слишком значительными — дверь, стены, как будто побитые шрапнелью, полочка, развалившаяся пополам, и треснувшее зеркало, про которое Люсинда сказала: «Плохая примета». Больше ничего не пострадало — из-за того, что заезжий швейцарец сумел в последний момент поддать носилки голой ногой, и мертвое тело, медленно переворачивающееся в воздухе, ей виделось третью ночь в кошмарных снах. Да еще пришлось отмывать пятна крови, но в этом ей помогла Люсинда.

— Ну, что тут было? — спросил Олежка, поцеловав ее сухим и шуршащим, как осенний лист, поцелуем. — Правда, что ли, взрыв?!

Пока Олимпиада рассказывала все, что уже три раза повторила ему по телефону, он задумчиво стянул брюки, оставшись в носках и некоем подобии колготок. Снял пиджак, пристроил его на спинку кресла-качалки, с которой он все равно всегда падал, через голову стащил галстук и рухнул на диван — устал.

— Ужасно, — посочувствовал он, когда Олимпиада закончила рассказывать — в четвертый раз. — Ну, при нашей жизни бывает и не такое.

— Бывает, — согласилась Олимпиада из кухни, где она стряпала ужин и очень торопилась, потому что, приезжая с работы, Олежка всегда хотел есть. — Но, знаешь, мне почему-то казалось, что со мной такого быть уж точно не может никогда!

— Все под богом ходим, — сказал Олежка-философ и зевнул. — А моя мамаша знаешь что учудила?

— Что?

— Сегодня позвонила и сообщила, что подаст на нас с братом на алименты, потому что мы ей денег не даем! Вот дура старая! Она думает, что у меня зарплата официальная! Представляешь, отсудят ей алименты, а у меня зарплата тысячу семьсот восемь! Вот с них и будет получать, идиотка!

Олимпиада помолчала.

— Олежка, а может, лучше ей просто денежек давать? Она же не от хорошей жизни в суд подает!

— Да? — взвился Олежка. — Давать ей, да? А она мне давала, что ли?! И за что это я ей буду деньги давать?! Я что, должен ей, что ли?!

Олимпиада пожала плечами. Ей не нравились такие разговоры.

У нее тоже трудные отношения с матерью, но ей никогда не приходило в голову прилюдно называть ее «старой дурой»!

Иногда Олимпиаде даже нравилось, что Олежка как будто сирота — не бывает никаких проблем с потенциальными родственниками! К ним не нужно ходить «на чай» и звать их к себе тоже не нужно, и наплевать, что там думает его мамочка на ее счет, и наплевать, как именно она представляет себе семейную жизнь сыночка, и не надо запоминать дни рождения и что-то такое выдумывать с поздравлениями и подарками, и вообще никак не нужно соотносить себя с чужой семьей и их интересами! Все Олежкино свободное время принадлежит только им двоим, и они могут использовать его по собственному усмотрению, не обращая ни на кого внимания, — а это ведь самое главное!

Но все же судиться с родителями из-за денег казалось ей не слишком… красивым.

— А брат вообще безработный, так он сказал, что кукиш ей с маслом, от пособия по безработице уж точно не отсудят! Говорит, пойду на биржу, специально встану на учет, чтобы она сообразила, что от него ей ничего не достанется! Он мне тоже сегодня звонил.

— Зря вы так, — пробормотала Олимпиада. — Это же ваша мать, не кто-нибудь…

— Да ладно! Что ты понимаешь! Сама-то небось тоже к мамашке не побежала, когда у тебя тут бомба взорвалась! И еще меня учишь!

— Я тебя не учу, я просто так…

— Ну, а раз так, — сказал Олежка и зевнул, — давай закроем эту тему. А где пульт от телевизора?

— Не знаю.

— Опять эта дура была, соседка твоя? — Олежка поднял с дивана плед, стал под ним шарить и быстро нащупал пульт. — Она вечно с пультом балуется! Зачем ты ее пускаешь, Липа? Сопрет у тебя чего-нибудь, будешь потом слезы проливать!

— Ничего она не сопрет, я ее сто лет знаю!

— Да она на рынке торгует!

— У нас полстраны на рынке торгует!

— И всех надо к себе в дом пускать, да? Лимитчица, с черножопыми валандается, а ты ее чаями с кофеями поишь!

— Олежка, я не люблю, когда ты так говоришь.

— А я не люблю, что она таскается сюда! Не пускай ты ее, ради бога, на что она тебе сдалась! Еще заразу какую-нибудь занесет!

— Олежка!..

— А что? Очень просто, от черножопых!

— Олежка, прекрати ты этот расизм, — попросила Олимпиада. Слушать его больше она не желала. — Лучше вымой руки и садись ужинать.

— Найди мне пульт сначала, — буркнул он сердито, быстренько затолкал руку между валиком и подушкой и разжал пальцы. Пульт канул в щель.

Из кухни прибежала Олимпиада, стала искать, конечно же, ничего не нашла, и, ворча и чувствуя себя абсолютно правым — баб дур надо учить! — Олег отправился в ванную.

Там он помыл руки глицериновым мылом, посмотрел на себя в зеркало, оттянул щеку и изучил прыщик, вскочивший утром на шее. Прыщик был довольно мелкий и не слишком заметный, но все равно он его «беспокоил». Олежка поискал одеколон, нашел его на обычном месте — за деревянной дверцей шкафчика, побрызгал, переждал, пока щипало, и снова оттянул щеку.

Когда он вернулся, Олимпиада, пыхтя, ползала по ковру. Голова ее была под диваном.

— Представляешь, куда завалился, — сказала она и села на ковре. В руке у нее был пульт. — И Люсинда тут ни при чем. Она телевизор не смотрела!

— Значит, все-таки приходила! — констатировал Олежка и потрогал прыщ, который опять защипало. — В следующий раз приеду, чтоб ее тут не было!

— Да ее и так нет, — возмутилась Олимпиада и дала ему пульт. — И что ты все бухтишь, я не понимаю! Тут такие события, а ты ко мне привязался!

— А у меня что? У меня не события? Мать, чокнутая, в суд подает, заказ увели, и знаешь, кто увел? Тырышкин, гад! Пришел к Бортко и сказал, что он на ту трехкомнатку уже трех клиентов нацелил, а на самом деле клиент был всего один, а остальные какие-то его приятели, и он с ними ездил! Уж не знаю, чего они там делали, только это не клиенты были!

— Да, — сказала Олимпиада, которой решительно наплевать было и на Тырышкина — знать бы хоть, кто это такой! — и на клиентов, и на трехкомнатку. — У меня тоже начальница сегодня «Цыганочку» с выходом закатила.

Олежка не стал спрашивать про начальницу, как и Олимпиада не уточняла про Тырышкина, и они сели ужинать. Ужин был так себе, ничего особенного, а Олимпиаде хотелось вкусного.

Но она дала себе слово, что к лету обязательно купит что-нибудь новое и необыкновенное, платье, а может, бирюзовую рубаху, как у Рене Зельвегер, и по этой причине следовало экономить. Олежка же никогда ничего не привозил, вот и пришлось довольствоваться макаронами под соусом «болонез», который она замечательно научилась готовить из привядших помидоров, томатной пасты, чеснока и натертого на терке старого сыра.

Олежка съел целую тарелку макарон и огляделся в поисках дополнительной еды, но ее не было.

— А к чаю что?

Олимпиада призналась, что к чаю только сушки.

— Ты разве не знала, что я приеду?

— У меня денег мало, — сообщила Олимпиада. — Дверь придется ставить, коробку менять, и вообще, лето скоро.

— У меня денег нет, — быстро сказал Олежка и убрался из кухни, видно, боялся, что она попросит.

Олимпиада сполоснула тарелки, задумчиво сгрызла засохшую от долгого лежания, давно почищенную морковку, поставила сильно громыхнувший чайник на допотопную газовую плиту и критическим взглядом окинула мусорный пакет. Он был полон, его нужно отнести на помойку, а путь к ней неблизкий.

Помойка дому, не обозначенному на плане вечного города, не полагалась, и жильцы ходили к новым домам, следовало пройти между старыми липами, дойти до гаражей, повернуть направо, потом дорогу перейти, и готово дело!

Нести мусор можно было только вечером, потому что жильцы из «микрорайона», то есть из новых домов, стерегли свою помойку и не разрешали чужакам бросать в нее мусор. Утром наверняка там будут дежурить бабульки и выбросить не дадут. Придется идти с пакетом по Чистопрудному бульвару до метро, где есть урны.

Олимпиада повздыхала и стала готовиться к экспедиции.

Она надела ботинки, куртку, подумала, сунула в карман перчатки и взялась за пакет. Он был довольно тяжелый.

— Ты куда? — крикнул услышавший ее передвижения Олежка.

— Мусор вынести.

Он немного подумал. Олимпиада ждала. Неужели скажет, что сам вынесет?!

— Слушай, купи мне сигарет. И еще жвачку. У меня последняя подушечка осталась.

Олимпиада вздохнула:

— Где я тебе возьму сигареты? Здесь нигде не продают.

— А в продуктовом у метро. В круглосуточном! Принеси, а?

Денег на сигареты он ей, конечно, не предложил.

Ну и ладно! Ладно! Ведь мы точно знаем, что принцев не бывает! Ну, он не принц, что же теперь поделаешь?!

Олимпиада протиснулась в дверь, протащила мешок и затопала вниз по лестнице.

Да и черт с ними, со всеми принцами на свете! Олежка совсем не плохой, просто обычный парень, и, может быть, все дело в том, что они не живут вместе? Он приезжает к ней в гости и чувствует себя здесь именно гостем, а вот когда он почувствует себя хозяином…

Она вывалилась на улицу, выволокла свой мешок и, неуверенно держась на мокром льду, сделала несколько шагов.

— Весна, — сама себе сообщила Олимпиада тихонько, глубоко вздохнула, посмотрела на небо, подсвеченное снизу синим электрическим московским светом, и улыбнулась. С крыши мерно капало и пахло весной — талой водой, асфальтом и морозной свежестью. Город был далеко-далеко, а у них здесь тишина, как в деревне, и даже капает как-то по-деревенски.

Но под ногами настоящий каток! Зимой посыпали песком, который плановик Красин притаскивал с «большого строительства», затеянного по соседству, а нынче все стаяло, и от песка даже следа не осталось!

Олимпиада старательно контролировала каждый шаг и уже почти вырулила на дорожку к углу дома, когда под ноги ей покатилось что-то темное, быстрое и опасное, и, потеряв равновесие, она грохнулась на живот, на свой мусорный мешок, и то непонятное, так напугавшее ее, оказалось совсем близко.

Она зажмурилась и заколотила руками, пытаясь подняться, но не смогла. Джинсы на коленях стремительно намокали, и встать все не получалось, и в этот момент черная тень упала ей на глаза.

Никак не удавалось связать в голове то, что произошло на самом деле, с тем, что было у него на бумаге. Он не признавал никаких компьютеров и писал, разумеется, только от руки и карандашом.

Где-то он прочел однажды, что именно так высшая энергия передается от автора к бумаге — только через грифель карандаша, и никак иначе!..

Те, кто придумал шариковые ручки и еще эти самые железные ящики с клавишами, — просто счетоводы, арифмометры, лишенные воображения начисто!..

Его роман будет не таким, как все остальные, написанные этой самой ручкой или набранные на идиотских клавишах!

Его книга станет вечной, как Библия, и великой, как… как… фрески Ватикана. Он точно не знал, что там за фрески, но было очень красиво думать — фрески Ватикана!..

В бороде зачесалось, и он почесал бороду карандашом. Карандаш ее не брал, и тогда он запустил туда палец. Борода ужасно мешала, но бриться каждый день он не мог себе позволить.

Он не должен тратить драгоценное время, отпущенное ему высшими силами, на такое глупое занятие! Кроме того, борода придавала ему солидности и сразу наводила на мысль о геологах и бардах шестидесятых, талантливых, рисковых, сильных ребятах!

Он и сам такой — талантливый, рисковый и сильный, и именно поэтому ему пришлось сменить имя.

Ну, и еще отчасти потому, что во дворе, где он жил мальчишкой, его дразнили… короче, его дразнили Жопой! Вот как! А звали его Женей, ничего особенного!

Но он еще покажет им жопу!.. Он еще всем им покажет!..

Он не мог простить своему двору этой «жопы», не мог простить институту, в котором учился, что его так и не приняли в СТМ, студенческий театр миниатюр, и красивый, высокий, словно устремленный в небо старшекурсник, бывший там за главного, обидно сказал ему: «Слишком пафосно!», когда Женя прочел Маяковского. Не мог простить родителям, что они самые обыкновенные — папа с «Электросилы», мама учительница в школе на улице Савушкина. Не мог простить Петербургу то, что он — Петербург, и Андрей Белый понимал его гораздо лучше, чем мальчик Женя по прозвищу Жопа, да еще с прозаической фамилией Чесноков — отчего не Белый?! Впрочем, кажется, Белый тоже псевдоним.

Женя Чесноков «взял псевдоним», когда переехал в Москву и стал писать.

Свою первую рукопись отлично отточенным карандашом на серой слепой бумаге он подписал Жорж Данс, в пику развращенной сумасшедшей Жорж Санд, которую он ненавидел.

Подумав, он все же решил перепечатать роман на машинке — нет, не на компьютере, конечно, а именно на машинке, и даже машинистку нашел, именно такую, каких показывали в фильмах «про писателей», седенькую, с артритными узловатыми руками, с бедным кукишем волос на макушке. В два приема она снимала клеенчатый чехол с древнего агрегата под названием «Москва», и Женя благоговейно следил за тем, как бисерный ленинский почерк превращается в «печатное слово» — а это же совершенно, ну совершенно другое дело!..

Бумага была выбрана специально такая, которая точно не подходила бы для принтера, подчеркнуто дешевая, слова на ней получались слепые, чуть мутноватые, загадочные.

Жорж Данс привез рукопись в издательство на Соколе и очень удивился, что за дверью, на которую ему указали, его никто не ждет. Он заглянул, увидел, что там пусто, и сразу не ушел, некоторое время осматривался.

Ничего особенного не было в этой комнате, где должна начаться новая эпоха в русской литературе, ему нравилось так думать. Эпоха начнется именно с его романа.

В эпохальной комнате стояли стол, креслице, компьютер и было много дамских безделушек — очки, кофейная чашка, смешной человечек на шарнирах, крохотная хрустальная пишущая машинка, отражавшая солнечные лучи так, что больно становилось глазам.

Некоторое время Жорж Данс дивился тому, что главный редактор такого огромного издательства, должно быть, человек солидный и умудренный опытом, держит у себя на столе всякую дребедень, но тут дверь широко распахнулась, сильно стукнув его по спине, и в комнату влетела худенькая голубоглазая девушка.

— Вы ко мне? — быстро спросила она. — Извините, вы не могли бы подождать в приемной? Там есть кресла!

Следом за девушкой вбежала маленькая, коротко стриженная блондинка с кипой растрепанных листов под мышкой. Она вбежала, привычно процокала каблуками к стоящему у окна креслу, впорхнула в него и плюхнула перед собой всю свою кипу. Девушка в это время ринулась к шкафу и стала там копаться.

Им обеим было очень весело.

— Оль, у меня все готово! — объявила блондинка и потрясла кипу. — Как я и обещала!..

— Ты молодец, — с удовольствием ответила девушка из шкафа. — Все бы авторы так работали, как ты, Дунечка!..

И тут он узнал ее.

Блондинку звали Евдокия Аркадьева, она писала детективы, которые продавались в каждом книжном магазине, в каждой палатке и у каждой бабульки, торговавшей возле метро носками или пучками петрушки, рядом с носками и пучками была непременно выложена пестрая книжечка! На почве этой самой Аркадьевой мир сошел с ума, так представлялось Жоржу Дансу, который раньше был Женей Чесноковым! Она писала свои книжонки, ее ругали, поносили, разбирали в умных телепередачах и в не менее умных газетных статьях, и в результате этих разборов выходило, что читать ее не нужно, вредно, да и нечего там читать! Но — странное дело! — население страны с упорством маньяков продолжало сметать ее детективы с прилавков, хохотать над ними в метро, спасаться от скуки на шикарных заграничных пляжах, коротать с ней вечер или слишком длинный день.

Она была знаменита, как Алла Пугачева, и узнаваема, как профиль В. И. Ленина на стене Смольного института.

— Здрасти, — пробормотал Женя, который никогда не видел знаменитостей так близко от себя, и обе дамы вдруг сообразили, что они не одни. Девушка вынырнула из шкафа, уставилась на него, и по лицу — он мог бы в этом поклясться! — прошел сдержанный смех.

— Здравствуйте, — поздоровалась вежливая Евдокия Аркадьева.

— Вы не могли бы подождать? — повторила девушка, закрывая дверцу шкафа. — Я вас приглашу.

Женя ответил, что ему нужен главный редактор, а вовсе не она, и на ее дверь ему ошибочно указали как на кабинет главного.

— Главный не принимает авторов, — деликатно сообщила девушка. — Вы ведь автор, да?

— Да.

— Вы принесли рукопись?

— Принес.

— Оставляйте, — сказала решительная девушка. — Только напишите вот здесь, как вас зовут.

Но он вовсе не собирался ничего ей оставлять! Еще не хватает! Мы ученые, мы просто так ничего не оставим, знаем, как вы тут романы подворовываете!

— Я редактору должен оставить, — буркнул Жорж Данс. — Я лучше в коридоре подожду.

— Ну, я и есть редактор, — сказала девушка нетерпеливо. — Только не главный. Я старший редактор детективной редакции.

— Как?! — тягостно поразился бедный Жорж и посмотрел на Евдокию. Та сочувственно покивала, подтверждая, что — да, да, это и есть старший редактор детективной редакции.

Чего-чего, а такого подвоха Жорж не ожидал.

Они обе смотрели на него и ждали, но не думали же они на самом деле, что он оставит им рукопись своего романа, долженствующего перевернуть и сокрушить всю русскую литературу, начиная от Тредиаковского и кончая этой самой Аркадьевой!

Потом девушке ждать надоело.

— Хорошо, — согласилась она. — Если вы не хотите оставить рукопись сейчас, вам лучше подождать в коридоре. Мы с Евдокией Дмитриевной должны поговорить.

Большими шагами он вышел в приемную — они проводили его глазами, — и хмуро сказал секретарше, что хотел бы встретиться с начальством.

Секретарша удивилась:

— Так вы же у него были, у начальства! — и показала рукой, в которой было зажато яблоко, на дверь, только что закрывшуюся за ним. — Ольга Евгеньевна наше начальство!

Тогда он осведомился, где главный редактор.

Главный редактор не принимает авторов. Главный занимается делами издательства в целом. Он сейчас на совещании, но даже когда вернется…

Тут распахнулась какая-то другая дверь, и в приемную вошел высокий мужик в безупречном костюме, безупречных ботинках и безупречном галстуке.

— Маш, мне через час нужны сводки по всем продажам за сентябрь.

— У вас в компьютере все есть!

— Я знаю, — сказал мужик и посмотрел на Жоржа Данса. — Ты мне распечатай перед совещанием.

— Хорошо, Константин Петрович.

— Вы ко мне?

Тут Жорж — даром что Данс! — понял, что должен немедленно брать быка за рога. Прямо сию секунду.

— К вам, — сказал он очень громко, — если вы главный редактор.

— Я, — признался мужик и покосился на его рукопись. — А вы книгу принесли?

— Да, — все так же громко и твердо сказал Жорж Данс.

— Тогда это к Ольге Евгеньевне, — произнес мужик, как Жоржу показалось, с облегчением. — Маша, возьми у молодого человека рукопись и отдай Ольге. Вы только вот тут напишите, как вас зовут.

И нацелился уйти, но не тут-то было! Жорж Данс твердо решил использовать свой шанс до конца.

— Я хочу оставить рукопись только главному редактору, то есть вам, если это вы.

— Я не читаю рукописей, — сообщил тот с нажимом. — Вы оставьте ее секретарю, а Ольга определит, кто будет читать.

— Я не могу.

— Ну, тогда не оставляйте, — небрежно проронил безжалостный редактор и потянул на себя дверь.

— Я не могу оставить рукопись, если вы не дадите мне никаких гарантий, что ее не украдут! — выпалил Жорж Данс. — Это не просто детектив, этот роман…

–… должен перевернуть судьбу русской литературы, — перебил его главный устало. — С него начнется новая эра и возрождение всей русской прозы, правильно я понимаю?

— Откуда вы знаете? — испуганно пробормотал Женя Чесноков.

Главный редактор не мог знать ничего такого, он же еще не читал роман! Или успел подсмотреть? В панике Женя оглядел себя. Рукопись торчала у него под мышкой, плотно прижатая к боку, и невозможно было разглядеть слепые, плохо пропечатанные строки на серой бумаге, но ведь редактор откуда-то узнал о том, что роман должен перевернуть и сокрушить!..

— Маша, — сказал главный, словно рядом не было никакого Жоржа Данса, — возьми у него роман, но если он не будет давать, не слишком настаивай. Поняла?

— Поняла, Константин Петрович.

— А гарантии? — пискнул Жорж. — Полной безопасности!

— Мы не воруем рукописи, — равнодушно ответил главный. — Зачем это нам?

— Вы можете издать ее под другим именем!

— Зачем нам издавать ее под другим именем, когда у вас есть ваше собственное? — осведомился редактор.

Жорж Данс растерялся — он не знал, зачем издавать его роман под чужим именем.

— Чтобы заработать на нем деньги, — пробормотал он первое, что пришло ему в голову.

— Ну, если нам удастся заработать, мы заработаем и с вашим именем, какая разница! Оставляйте, только подписать не забудьте.

И он все-таки сгинул за своей дверью, и Данс остался наедине с секретаршей, которая доедала яблоко.

— Оставляете? — спросила она, жуя. — Тогда кладите сюда, а вот вам бумажка, имя напишите и туда подсуньте, хорошо?

Все это не лезло ни в какие ворота.

А как же разговор, увлекательный, острый, бесконечный? Разговор с главным редактором, который непременно должен быть в костюме-тройке, с черепаховыми очками с захватанными стеклами, засунутыми в нагрудный карман?! Редактор обязательно должен картавить и называть Жоржа «батенька мой» или «молодой друг», прихлебывать очень черный чай из стакана с дребезжащим подстаканником и нацеливать на него свои очки, выдернутые из кармана. Он должен придирчиво и внимательно выспрашивать Жоржа о том, как он относится к сегодняшней литературе, как оценивает ее положение и состояние, как ему пришло в голову начать писать и над чем он работает сейчас. Редактор должен наугад раскрыть его рукопись, приставить к глазам сложенные очки, некоторое время почитать и потом неким новым взглядом взглянуть на Жоржа и пробормотать себе под нос: «Недурственно, недурственно, даже удивительно для такого молодого таланта!..» Провожая Жоржа к двери, он непременно должен споткнуться о загнутый край ковра, Данс должен его поддержать, а редактор непременно должен велеть ему «всем кланяться» и «захаживать, захаживать почаще!».

Женя Чесноков подозревал, что ничего такого не бывает на самом деле, но был почему-то уверен, что с Жоржем Дансом все будет именно так, и никак не ожидал увидеть у главного такой шикарный галстук и что редакторша окажется такой молодой и голубоглазой!

Да еще Аркадьева эта, будь она неладна, любимица нации!

Рукопись «отвергли».

— Очень много длиннот, — сказала голубоглазая. — Нужно сокращать почти половину, но тогда не хватит объема. Действие все время топчется на месте, и язык…

— Я писал в стиле начала века! — вскинулся Женя.

— Это хорошо, — согласилась редакторша, — но тогда вам нужно было выдержать стиль до конца, а у вас он где-то есть, где-то нет, и от этого в целом роман читается трудно. Да и сюжет… странен.

— Молодой инженер убивает старика, у которого он снимает угол, — начал Женя, — убивает потому, что…

— Почему убивает, нам уже рассказал Достоевский, — тихо напомнила редакторша. — Как детектив, роман хромает на обе ноги. Вы попытайтесь его поправить так, чтобы была динамика действия. Может быть, придется ввести какие-то дополнительные персонажи, потому что у вас их фактически всего три — инженер, старик и следователь Мадригалов!

Жорж Данс исподлобья смотрел на нее. Она говорила совершенно обыденным тоном, а он мечтал, как сейчас ее убьет.

Он даже представил себе — секретарша далеко, ничего не услышит. Одно движение, и пальцы вцепятся и сокрушат нежное горло. Она захрипит, начнет отдирать его руки, но воздуху уже будет не хватать, и щеки у нее почернеют, и глаза вылезут из орбит, и он стукнет ее виском о стену, и больше эта дрянь уже не станет трепыхаться.

Пальцы у него сжались в кулак, и он понял, что тискает край своего пиджака, тискает так, что трещит подкладка, только когда голубоглазая перестала говорить и вопросительно посмотрела на него.

— Что-то еще? — спросила она, помолчав. — Если хотите, можете переделать и принести еще раз, я посмотрю. Только, пожалуйста, перепечатайте ее на белой бумаге, читать совершенно невозможно!

Он ушел, пылая ненавистью и негодованием, совершенно уверенный, что его «подставили», «обманули», нагло использовали.

В следующих трех редакциях было все то же самое. Обидно холодный прием, странные взгляды и совет все переделать.

Он не мог и не хотел ничего переделывать, он точно знал, что с него начнется новая эра в истории русской литературы!..

В институте, где он служил младшим научным сотрудником, к нему никто не приставал с работой, зато исправно платили зарплату — сто пятьдесят «зеленых», в переводе на североамериканские деньги. Этого было удручающе мало, да и вовсе не в сто пятьдесят долларов он оценивал свой талант, а потому бешено завидовал — Аркадьевой, которая хохотала с телевизионного экрана, и еще американцу, который написал какую-то ерунду про да Винчи, и еще тому, и еще этому!

Конечно, он не стал переделывать роман! Чего доброго, испортишь шедевр, с которого начнется новая веха в истории русской литературы!..

Конечно, он засел за следующий, и с этим следующим стали происходить мистические и странные вещи, недаром и этот роман он писал хорошо отточенным карандашом — высшая энергия передавалась отлично!

Жорж понял, что дело нечисто, когда в подъезде приглушенно грохнуло, и, выскочив из квартиры, он увидел бегущих людей, а потом то, что осталось от его соседа по площадке.

Ничего. Бурое месиво, прикрытое простыней.

Этот сосед, дядя Гоша, как-то заглянув на огонек, предложил Жоржу Дансу работу. Очень простую, сказал дядя Гоша, но заплатят за нее хорошо.

Жорж не хотел никакой работы. Он писал роман и истово завидовал тем, кто за всякую дребедень гребет миллионы, а ему в этом гребаном институте платят гребаные сто пятьдесят баксов, да еще требуют, чтобы он три раза в неделю приходил на работу!

Ничего не надо делать, сказал дядя Гоша. Только доехать до станции метро «Кантемировская» и передать сверток.

Жорж хмуро возразил, что он-де не курьер и ничего такого делать не станет.

Тогда дядя Гоша выхватил из кармана клетчатой пролетарской рубахи новенькую, как-то по-особенному щелкнувшую бумажку и лихо положил ее поверх нового Жениного романа.

— Бери, бери, — сказал сосед добродушно. — Тебе, сынок, пригодятся. Пригодятся, верно?

Жорж взял бумажку и повертел ее так и сяк. Потом посмотрел на нее в лупу.

Он читал, что у каждого писателя на столе должна быть лупа для того, чтобы разбирать старинные манускрипты. Он никаких таких манускриптов в глаза не видал, но лупу завел, купил у запущенного старика, продававшего ветошь на углу, возле метро «Китай-город».

Из лупы выпятился глаз какого-то из американских президентов, потом его же галстук, а потом цифра 100. О том, что должно, а чего не должно быть на дензнаках, Женя был не слишком осведомлен.

Бумажка производила впечатление вполне настоящей. Только вот откуда она могла взяться у дяди Гоши?!

— Не сомневайся ты, недоверчивая душа! — засмеялся слесарь с завода «Серп и Молот». — Ногу мне ломит, сил нет, сам бы поехал, ей-богу!

— А что, что передать-то? — спросил Женя, не отрывая глаз от бумажки. — И кому?

— Это, милый ты мой, я тебе все враз объясню. Ну что? Берешься или нет?

Женя взялся. От дяди Гоши он получил всего-навсего беленький пакетик, похоже, завернутый в несколько слоев бумаги. Он поковырял его пальцем, понюхал и даже взвесил на ладони.

Ничего особенного. Внутри не тикало, не звенело, не гремело и не шуршало. На деньги тоже не похоже, что-то твердое там было.

Дядя Гоша Племянников некоторое время терпеливо и настойчиво наставлял его, что именно должен сказать человек, который к нему подойдет, и как должен ответить ему Женя, прежде чем отдаст пакетик.

— Да что за секретность такая? — возмутился Жорж Данс, которому надоели инструкции настырного Племянникова, да он все равно ничего не запомнил. — Ты что, шпион, дядя Гоша?

— Сам шпион! — обиделся слесарь завода «Серп и Молот». — А ты делай, что велено! За то тебе и деньги плачены!

Конечно, вершителю судеб русской литературы тут и насторожиться бы — деньги действительно «плачены» большие, и как-то совсем непонятно за что, но он не насторожился. Денег хотелось больше, чем думать о том, за что их дают.

Да и работа оказалась ну такой простой, что проще и придумать невозможно. На станции метро «Кантемировская» он проскучал всего минут пять, стоя у последнего вагона из центра, разглядывал народ, который валил от поездов в обе стороны платформы. Народ был «окраинный», самый разнообразный — тетки в китайских пуховиках, юные красотки на тоненьких каблучках и в мини-юбочках, хотя мороз был страшенный, парни в кожаных куртках, мужики в дубленках и высоких меховых шапках, как у годуновских бояр, дети с рюкзаками, подростки с неизменными пивными бутылками.

Зимой и летом одним цветом, что это такое? Правильно, пиво!..

Потом Жорж Данс навострился было порассуждать о том, как в черной пасти тоннеля пропадают и возникают ревущие чудовища с желтыми циклопическими глазами — все писатели только об этом и думают в метро! — но тут к нему подвалил парень в шапке с ушами торчком. Он активно жевал жвачку, работал челюстями.

— Здорово, — сказал он невнятно, — ты не меня ждешь?

Оказалось, что Жорж ждет именно его.

Получив привет от дяди Гоши, парень забрал у Данса пакет и канул в толпу, будто его и не было, не посмотрел, не проверил ничего, не развернул, на что Жорж втайне надеялся.

После этого будущий классик русской литературы еще несколько раз возил пакеты в разные районы Москвы и за каждую «ездку» получал по бумажке, которая приводила его в восторг.

Он любил эти бумажки, один их вид вызывал у него восторг.

Только он совсем не умел их тратить. Дополнительная сотня, почти в два раза увеличивавшая его прожиточный минимум, исчезала неизвестно куда, словно в воздухе растворялась. И ведь ничего такого он не покупал! Только однажды в переходе на «Пушкинской» в палатке купил «вещь» — темные очки. Зачем ему очки, он и сам не знал хорошенько, но вид у него при этом стал еще более мужественный — длинные серые волосы, бородища, а над ней очки за сто долларов!..

Потом дядя Гоша перестал его посылать, а он уже привык!.. Перестал посылать, и заходить перестал, и сынком больше не называл. Пару раз Жорж Данс подкарауливал его у подъезда — он прогуливался там как раз в тот момент, когда дядя Гоша возвращался с работы, но тот проскакивал мимо, даже не останавливаясь.

Жорж обиделся.

А потом случилось это.

Он точно знал — все из-за романа, из-за книги, которая, видимо, затронула какие-то сокровенные тайны бытия.

Затронула и перевернула, иначе и быть не могло.

Узнав о дяди-Гошиной смерти, Жорж Данс сильно струсил — не из-за соседа, наплевать ему на соседа сто раз, а из-за того, что тот был убит так странно, так невероятно и так… так похоже!

Он не сразу поверил. Не сразу соотнес.

А потом Люська-продавщица ему рассказала. Как труп дяди Гоши на нее упал, как она закричала, как милиция приехала и как потом дядя Гоша взорвался.

Жорж Данс все понял.

Он кое-как отвязался от Люськи, кинулся в свою квартиру, заперся на все замки и вытащил заветную рукопись, которая ждала своего часа, припрятанная в папку с замками. Папка была когда-то бархатная, а теперь потертая, с сальными, залоснившимися краями и двумя латунными штуковинами, которые «запирали» ее.

Жорж Данс переложил несколько страниц, нашел то, что искал, — и тонкая бумага так затряслась у него в руке, что он не смог совладать с собой, уронил листок, и тот стал планировать, закружился.

Да. Это он. Его роман.

В нем все — жизнь, смерть, туманное будущее, серое прошлое и очевидно лишь настоящее.

Даже в состоянии крайнего испуга Жорж Данс старался думать «возвышенно», не так, как все нормальные люди.

Где-то внутри черепа, гораздо глубже «возвышенных» дум, копошилась очень приземленная, но понятная мыслишка о том, что надо бы… в милицию заявить, но Жене Чеснокову, честно сказать, не слишком хотелось.

Во-первых, он, как свободолюбивая личность, терпеть не мог государственные институты, ограничивающие его свободу!

Во-вторых, в юности у него был привод за хулиганство, и он не любил, когда ему об этом напоминали.

А в-третьих… в-третьих, в милиции пришлось бы рассказать о пакетах, которые он возил на разные станции метро, и сколько денежек отвалил ему за это слесарь с завода «Серп и Молот», а Женя предпочел бы об этом не рассказывать!

Несколько ночей он не спал, все пытался соотнести роман с жизнью, и все у него выходило, что из-за романа и случилась вся та катавасия — не из-за чего больше!

Он даже в библиотеку институтскую сходил и там у толстой тетки-библиотекарши с бедным пучком волос и в валенках получил Стругацких.

По Стругацким выходило, что ничего невозможного в случившемся нет: роман вполне может руководить жизнью.

Теперь Женя целые дни проводил в раздумьях, даже новую эпопею бросил, не до нее было.

Всякие происки шпионов, террористов, милиционеров и разведчиков он сразу отверг как нереальные дела. А из того, что осталось, он сделал единственный возможный вывод.

Вывод о том, что он… мессия.

Его роман на самом деле проложит человечеству новый путь.

Он долго не решался посмотреть, что дальше. Впрочем, он знал, но все гадал, как с его словами управился роман, не изменил ли их, не переставил, не переделал ли!..

Потом все-таки посмотрел и понял — нужно ждать следующего. Оно уже близко, почти на пороге.

Жорж даже прикинул на листочке, и выпало на сегодняшний день. Сегодня все и должно случиться.

Когда он это понял, его обдало жаркой волной, так что даже уши загорелись. Остро заточенным карандашом он написал «Сегодня» и подчеркнул.

Посмотрел и обвел рамкой. Внутри рамки он начертил крест, и стало похоже на окно.

Он еще посмотрел, и у него перехватило дыхание. Теперь он так торопился, что рисовал кое-как. Черным он уплотнил раму, так, что она стала густо-грифельной, отливающей сальным угольным блеском.

Жорж Данс так нажимал на карандаш, что тот крошился.

Роман подстегивал и торопил его.

Чуть ниже окна кое-как, из палочек и точечек, он нарисовал человечка. Человечек как будто беспомощно раскидывал руки.

Еще пониже Жорж подписал большими буквами: «БАХ!!!» и чуть-чуть полюбовался на свою работу.

Потом натянул куртку, выскочил на лестницу, постоял, озираясь в ознобном полумраке, и побежал по лестнице, но не вниз, а вверх, где за сетчатой ржавой дверью был только заброшенный чердак.

Олимпиада знала, что сейчас будет взрыв, недаром то темное и опасное катилось ей прямо в ноги.

Будет взрыв, и от нее ничего не останется.

Вернее, то, что останется, назовут «фрагменты человеческого тела» и покажут в новостях.

Терроризм. Водораздел нынче проходит не по линии Восток — Запад, а по линии Север — Юг, и с этим ничего нельзя поделать, диалектика, закон природы.

Но, боже мой, как страшно умереть просто так, на пороге собственного дома, на мусорном мешке, ничего толком не успев не то чтобы сделать, но даже почувствовать! Как тошно умереть, твердо зная, что ничего больше не будет никогда, ни-когда, ни-ког-да.

Если произнести это слово несколько раз подряд, произойдет странное. Дыхание в горле сильно перехватит, воздуху станет мало, и потемнеет в глазах, и там, за темнотой, угадается однообразная серость до самого горизонта, где не за что зацепиться взглядом, не из-за чего порадоваться или огорчиться.

Вот эта серость до горизонта и есть «никогда».

Сейчас грянет несильный взрыв, и все. Больше никогда.

Ничего не происходило.

Олимпиада открыла глаза, посмотрела и снова закрыла, приготовляясь.

Опять ничего.

Она опять открыла.

Перед носом у нее была прозрачная лужица талой воды, в которой плавал прошлогодний березовый лист, а чуть подальше грязный снег с втоптанным окурком, а еще чуть подальше колесо какой-то машины. И никакого «никогда».

У правого уха мяукнуло, и Олимпиада повернулась на своем мусорном мешке на бок и подперла рукой голову, будто лежала в шезлонге на пляже.

Здоровенный зеленый кот с хвостом палкой ходил вокруг нее и примеривался, как бы об нее потереться.

— Барс?! — не поверила своим глазам Олимпиада. — Барс??!!

— Какой же он Барс? — слегка удивился кто-то у нее над головой. — По-моему, типичный Василий.

Тут Олимпиада сообразила, что положение у нее странное. Неловкое такое положение, которое срочно нуждается в исправлении!

Она снова забила руками и ногами, пытаясь подняться, и опять не поднялась бы, если бы могучие ручищи не схватили ее за бока и не привели в вертикальное положение из положения горизонтального!

Беда с этими положениями!

Олимпиада моментально нагнулась, кажется, даже толкнув задницей того, кто поднимал ее из лужи, и стала изучать свои колени.

Нечего их было изучать, мокрые, да и все дела.

Барс терся о ее штанину.

— Барсенька, — пробормотала она и погладила лобастую башку, — ты мой хороший! Ты нашелся?

— В каком смысле? — спросил праздно гуляющий обладатель двух паспортов разного цвета, очень дорогих вещей и интуиции, благодаря которой они с Люсиндой остались живы и здоровы. — Он все время на месте. Да и вообще говоря, он Василий.

— Что вы здесь делаете? — спросила Олимпиада, не придумав, что бы такое спросить более умное, и стала рассматривать мусорный мешок. Одна завязка лопнула, и из-под нее вылезал мусор.

— Я выгуливаю кота, — сообщил ее сосед. — На сон грядущий.

— Вы же сказали, что его… придушили. А вы, оказывается, добры и справедливы?

— Я не душу котов, — буркнул сосед после короткой паузы, — вы меня с кем-то путаете. И ничего такого я не говорил, это придумала ваша соседка.

Олимпиада на него посмотрела. Пришлось задрать голову сильно вверх, так заглядывают на шкаф, пытаясь определить, что же именно во-он в той коробке. Ботинки или лекарства?..

Он был в распахнутой на животе вельветовой куртке, стиль «кантри кэжьюал», — очень большой и довольно неуклюжий, как показалось Олимпиаде, или просто толстый?.. Может, от щетины на щеках, а может, от того, что было темно, он выглядел очень взрослым, лет сорок, наверное, или даже больше.

Впрочем, ей совершенно некогда его рассматривать!

Она должна собрать свою помойку и тащить ее дальше, «в микрорайон», а потом еще чесать за сигаретами. Олимпиада отвела от него взгляд, потому что смотреть дальше было неловко, и опять принялась возиться с мешком. Целлофановая тесьма никак не завязывалась, и тут сосед вдруг галантно перехватил у нее мешок и кое-как закрепил проклятые завязки.

— А куда вы его тащите?

— К себе в офис! — вспылила Олимпиада. — Куда же еще!

— Здесь нет поблизости контейнеров.

— Я знаю. Поэтому и тащу туда, где они есть.

Она довольно бодро взялась было за мешок, но теперь нести его стало очень неудобно, он все время съезжал вниз и норовил плюхнуться в лужу.

— Подождите, — сказал Добровольский, которого в детстве мама научила быть вежливым и помогать женщинам. — Это же очень неудобно, а путь неблизкий.

— Да в том-то и дело, — согласилась Олимпиада.

Он подошел, взял мешок и прижал к своему боку.

— Вы будете его нести?!

— Не-ет, — отказался Добровольский. Вовсе он не собирался нести мешок! — Я хочу поставить его в машину.

— Вы хотите его везти?!!

Угловатый, похожий на военный, джип был кое-как приткнут к оградке, которая торчала из-под снега сантиметров на пять, не больше. Сосед, копаясь в кармане куртки, дошел до джипа, вытянул руку с ключами, нажал кнопку и открыл заднюю дверь. За ним шла совершенно потрясенная Олимпиада, а за ней зеленый кот Василий, бывший Барсик.

Добровольский поставил мешок с Олимпиадиным мусором в багажник, захлопнул заднюю дверь и сказал:

— Я завтра поеду мимо контейнеров и выброшу это. Что вы на меня так смотрите?

Она смотрела так, потому что не знала, как иначе можно смотреть на мужчину, который поставил твой мусорный мешок в багажник своей машины?!

— Ну вот, — продолжал Добровольский, — теперь, когда от мусора мы отделались, можно и поговорить.

— По… поговорить? — запнувшись, переспросила Олимпиада.

— Хотите сигарету?

— Я не курю.

— Я вас не помню, — объявил он не слишком внятно из-за сигареты, зажатой в зубах. Желтый живой огонь осветил подбородок, отворот куртки и воротник светлого свитера. — Вы кто?

— А вы должны меня помнить?

— Ну конечно! — сказал Добровольский с досадой. — Дед тут всю жизнь прожил! Он бабушку пережил почти на двадцать лет, а я у него только и гостил, когда наезжал в Москву!

— Вы внук Михаила Иосифовича?

Тут он вдруг остановился и спросил с веселой надеждой, как если бы внезапно обнаружил соотечественника в толпе гнусно скачущих папуасов Гвинеи-Бисау:

— Вы что? Помните деда?

— Конечно! — пылко воскликнула Олимпиада. — Я его не просто помню, я его обожала, вашего деда! Он мне картинки рисовал!

Добровольский смотрел на нее сверху — как со шкафа, — слушал и молчал. Тлеющая сигарета освещала заросший темной щетиной подбородок.

— Конечно! Вы уехали, и он остался совсем один! Он же был очень скрытный, никогда никому ничего не говорил, и нам не говорил, но мы-то знали, как он скучает!

— Мы — это кто?

— Мы — это моя бабушка и я, кто же еще? Мою бабушку звали…

— Настасья Николавна, я помню, — сухо сказал Добровольский. — Она работала в Ленинке, кажется, или в Библиотеке иностранной литературы.

— Она работала в Ленинской библиотеке. А я ее внучка. Олимпиада Владимировна Тихонова.

— Ваша мама была в сборной по плаванию на Олимпиаде-80.

Олимпиада помрачнела.

— Да.

Ей всегда делалось стыдно, когда кто-то вспоминал или говорил об этом. Ей делалось стыдно, неловко, и хотелось, как маленькой, заткнуть уши и убежать.

— Как она поживает, ваша мама? — спросил галантный внук Михаила Иосифовича. — В последний раз я ее видел, кажется, когда вы еще только должны были родиться. Мне было пятнадцать лет.

— Спасибо, — поблагодарила Олимпиада. — С ней все в порядке.

С мамой все бывает в полном порядке, когда она лежит в психушке, и все ужасно, когда ее оттуда выписывают. С некоторых пор периоды, проведенные в психушке, неизменно удлинялись, а периоды, проведенные на воле, сокращались.

— А ваш дед, — заторопилась Олимпиада, — мне помогал с уроками, я физику совсем не понимала! А он мне объяснял! И картинки рисовал. Только наша училка моментально раскусила, что это не я рисую, и был страшный скандал. — Она даже засмеялась от удовольствия, так приятно было вспоминать скандал. — И они пошли в школу вдвоем, Михаил Иосифович с бабушкой! Я потом всем врала, что это мои родители, что я такой поздний ребенок! А вы, значит, внук!

— Внук, — признался Добровольский.

Олимпиада Владимировна Тихонова, которая была в утробе матери, когда он видел ту в последний раз, некоторое время шла молча вдоль оградки, так сильно присыпанной снегом, что она была почти незаметной.

— Ну вот что, — заявила Олимпиада решительно, дойдя до березы, на которой был приделан турник, где зимой и летом отжимался сын дяди Гоши Племянникова, — раз уж так получилось, что раньше вы мне никогда на глаза не попадались, а теперь вот попались, я все вам скажу.

— Что?

— А то, что хотела сказать всю жизнь. И бабушка моя хотела тоже! Вот хорошо, что вы мне попались!

— Да что такое?

Василий, бывший Барсик, услышав странные нотки в ее голосе, приотстал, а то все исправно бежал впереди, останавливался и поджидал, а когда они подходили, делал вид, что ждет вовсе не их.

— Как вы могли бросить вашего деда?

— Что-о?!

— То-о, — передразнила Олимпиада и ткнула пальцем в его свитер. — Вы, вы!.. Именно вы! Как вы могли его бросить?! Почему вы все уехали черт знает куда, а его оставили?! Вы что, не знали, как он тут тосковал один?! И если бы не бабушка моя, он бы заболел от горя и одиночества! Вы что? Не знали об этом?

— Он не хотел уезжать, — сказал Добровольский, помолчав. — Это был его выбор.

— Выбор! Отличное слово! Главное, снимающее всякую ответственность с вас, да? У него был выбор, и вы легко его бросили одного, верно?

— Нет, не верно.

— Тем не менее вы его бросили!

— Дед ни за что не хотел на Запад! Он не смог бы там, понимаете? Всю жизнь он строил социализм, а когда построил, оказалось, что это не социализм, а… дырка, сами знаете от чего. Наш путь был самый светлый, наш Сталин самый лучший, наш паровоз, вперед лети! Нет еды, нет штанов и бензина, зато мы делаем ракеты! Он твердо верил во всю эту коммунистическую дикость, всю жизнь верил! Он бы умер, если бы понял, что нет и не может быть никакого рая без частной собственности, а Карл Маркс вместе с Фридрихом Энгельсом просто ошиблись. Дали маху. С прощальным приветом!..

— Что вы мне лекции читаете?! — взвилась Олимпиада. — Поду-умаешь, какой знаток марксистско-ленинской философии! Все было еще ничего, пока приходили письма. А потом и письма приходить перестали!

— Мы писали, — быстро сказал Добровольский. Он не понимал, почему оправдывается перед ней, но все же продолжал оправдываться. — Это у вас тут революции всякие происходили, а у него не было телефона.

— Я знаю! — зловещим тоном продолжала Олимпиада. — Бабушка в конце концов утащила у него координаты ваших родителей и позвонила вам! И только тогда вы приехали!

— Я приехал не потому, что кто-то звонил моим родителям, а потому, что мне разрешили выезд. У меня были проблемы с гражданством и паспортами.

— А проблемы с дедом у вас не было?

— Слушайте, — спросил он довольно миролюбиво, — что вы на меня напали?

— Я не напала. Просто я слишком хорошо помню, как ваш дед жил в последние годы.

— В последние годы я как раз приезжал, — возразил Добровольский, морщась, — хуже было, когда я еще не мог. Да и что вы такое помните, вы же маленькая еще!

— Мне двадцать пять.

— Вот именно.

Она поскользнулась на льду, он поддержал ее под локоть.

— Не трогайте меня!

— А вообще, что мы тут ходим? Тут скользко и мокро, — вдруг сказал он громко. — Пойдемте лучше в дом. Я приглашаю вас на чай. У меня есть печенье и свежая клубника. Она не очень вкусная, но все же клубника. Согласны?

— Да, — ответила Олимпиада моментально. — Конечно.

Это из-за того, что он внук Михаила Иосифовича, объяснила она себе вполне разумно, а не из-за того, что у него такие черные глаза, и уж совсем не из-за того, что он поставил в свой багажник мой мусорный мешок.

Еще не хватает!

— Вася, — позвал Добровольский, — Вася, Вася! У меня есть друг, Сергей Васильев, хороший художник, между прочим, его тоже почему-то все зовут Васей.

Олимпиада покачала головой, выражая изумление, — действительно, почему?..

Кот выпрыгнул из-за джипа, потряс твердым извивающимся хвостом и потрусил к подъезду.

— Па-аберегись! — закричали сверху, и Добровольский с Олимпиадой вскинули головы. По краю крыши кто-то ходил в тулупе и с лопатой, небольшие комья снега сыпались оттуда, как с неба, и разбивались о дорожку.

— Па-аберегись!..

Хлоп! Рядом грохнулась глыба замороженного слежавшегося снега весом, наверное, в сто килограммов. Острые мерзлые крошки брызнули в разные стороны. Олимпиада зажмурилась.

— Отойди! Отойди, говорю!..

— Осторожней!

Хлоп!.. Бахнулась следующая глыба, кажется, еще тяжелее предыдущей.

Василий, бывший Барсик, жался к подъездной двери и мяукал вопросительно. Ему не нравилась артиллерийская канонада вокруг и хотелось скорей домой. Он уже привык, что у него теперь дом, батарея — лежи сколько хочешь, — личный диван и угощенье по первому требованию.

Добровольский задрал голову и заорал:

— Подождите, не кидайте!

— А?!

— Не кидайте, мы в подъезд зайдем!

— А?!

— Пропустите нас, черт возьми!!

— А! Давай заходи!

Олимпиада первая храбро ступила на дорожку, за ней Добровольский, все время посматривавший вверх.

— Кто это там?

Он пожал плечами. Он никого не знал в лицо, и вообще его все это не касалось. Самое главное, чтобы глыба льда не рухнула на голову!

Как там? «Ты туды не ходи, ты сюды ходи! Снег башка попадет, совсем мертвый будешь!»

Он помнил и любил этот фильм и даже специально просил кого-то, кто первый из тогдашней его компании полетел в Москву, привезти именно его.

— Осторожно!..

Он не столько увидел, сколько почувствовал, что сверху на него что-то падает, тяжелое и темное, и как будто распростертое. Добровольский прыгнул вперед, волоча за собой Олимпиаду, которая остановилась было, чтобы поглазеть, и в одну секунду они оказались под спасительным козырьком подъезда.

Короткий звук, и опять — хлоп!

Звук на этот раз был другой, и Олимпиада обернулась.

Она посмотрела, медленно закрыла глаза и потом снова их открыла.

Этого не может быть. Просто быть не может!

На мокрой ледяной дорожке, между двумя глыбами слежавшегося мерзлого снега, раскинув руки, лежал жилец Парамонов.

Он был абсолютно и решительно мертв.

Все, что происходило дальше, запомнилось Олимпиаде, как игра в вопросы и ответы, в которую они играли в детстве с девчонками. Она плохо соображала, но отвечала — только потому, что так полагалось по правилам.

Добровольский прислонил ее к стене дома и легонько встряхнул:

— Как попасть на крышу? Олимпиада! С чердака можно? Или есть отдельный ход?

— Лестница на чердаке, — сказала Олимпиада Владимировна. Из-за его плеча она все стремилась посмотреть на Парамонова и как-то ему помочь, хотя Добровольский сказал, что это «бессмысленно». — С правой стороны. Там люк такой.

— Чердак запирается?

— Да.

— Ключи? У кого ключи?

— У Любы. Это соседка с первого этажа. Она у нас староста. Когда кто-то поднимается на крышу, чтобы снег сбросить или дырки залатать, ключи берут у Любы.

— Снег сбрасывают по очереди? Или как?

— По очереди.

— Чья сегодня очередь?

— Я не знаю, — она пожала плечами и опять попыталась выглянуть. — Снег — это дело мужчин. Женщины снег не сбрасывают. Зато мы сажаем маргаритки, как только растает в палисаднике.

Маргаритки! Добровольскому было наплевать на маргаритки!

— Давай, — сказал он и сунул ей в руку телефон. — Вызывай «Скорую» и полицию. Или нет. Пошли, я провожу тебя домой. Позвонишь из дома.

— Может, ему еще можно помочь, — простонала Олимпиада Владимировна жалобно. — Давай посмотрим.

— У него сломана шея, — сказал Добровольский. — Я не советую тебе смотреть.

Эта формулировка — «я не советую», — моментально вывела ее из себя.

Он не советует! Что он может понимать и почему она должна слушаться его советов?!

Вырвав рукав своей куртки из его руки — он придерживал ее, опасаясь, что упадет, — она побежала и наклонилась над Парамоновым в вечной позе женского сострадания и сочувствия.

Голова у него была как будто вывинчена из туловища — шея очень длинная и под неправильным углом. Одна рука откинута, а вторая придавлена телом, тоже как-то на редкость неестественно.

Ему уже никто не мог помочь, и это было совершенно очевидно, но Олимпиада, которая никогда не видела внезапную смерть так близко, все старалась что-то сделать, поэтому бестолково хлопотала над ним, пересаживалась с места на место, не в силах оторвать взгляд от тела.

Не смотри, повторяла она себе сквозь зубы, отвернись! Ну, идиотка! Ну?!

Потом Добровольский сказал:

— Все, хватит! — Подошел, поднял ее за локоть, повел и опять прислонил к стене. — Липа, — мягко произнес он через секунду. — Мне нужно на чердак. А ты вызови «Скорую» и полицию.

— Милицию.

— Да, милицию.

— На чердак нельзя. Ничего нельзя трогать до приезда милиции!

— Я только посмотрю, — уверил Добровольский. — Ничего не буду трогать. Но ты должна пойти и позвонить.

— Хорошо.

Она отлепилась от стены и, прямая, как палка, или хвост Василия, бывшего Барсика, сделала несколько шагов к подъездной двери. Дверь заскрипела, и Олимпиада вошла, словно во сне, а за ней Добровольский.

В пролете между первым и вторым этажом стояла Люсинда. Одна ее щека была заметно краснее другой, и она держалась за нее так, как будто сильно болели зубы.

— Чегой-то так грохнуло, а? — спросила она, увидев Олимпиаду, и отняла ладошку от щеки. — Я чай пила, гляжу, будто танк с неба сбросили! Чегой-то, а?

Добровольский смотрел на нее внимательно.

— А вы давно вышли?

— Да только сию минуту вышла! А че такое? Липа, че такое опять случилось в нашем доме?

— Парамонов с крыши упал, — объяснила Олимпиада устало и чуть не заплакала от жалости к соседу. — Наверное, полез снег скидывать и упал. Господи, сколько раз я говорила, что нужно людей нанимать, а не самим во все лезть! А в следующий раз кого-нибудь в трансформаторную будку понесет, да?

— Погодь, как упал?! Парамонов с крыши упал?!

Тут Люсинда Окорокова принялась хохотать и хвататься за живот.

— Ой, мамочка моя родная, Парамонов с крыши упал! Ой, держите меня! А вот пусть теперь предъявит бумагу, кто ему разрешил на крыше обретаться! А то — регистрации у меня нет! Как нет, когда я каждые три месяца участковому по пять тыщ ношу, прям зарплату ему плачу, а я не нанималась!..

— Ты не поняла, — сказала Липа. — Он умер, Парамонов. Он упал с крыши и умер.

— Да ты че?! — поразилась Люсинда. — Да ладно! Как он может умереть, если, ты говоришь, он на крыше…

Она стала потихоньку понимать, что именно сказала Олимпиада, и с отчаянием переводила взгляд с нее на Добровольского.

— Нужно позвонить в полицию и в… «Скорую», — напомнил внук Михаила Иосифовича. — Я прошу вас обеих!

— Пошли! — сказала Люсинде Олимпиада. — Пошли звонить, а потом спустимся и постоим возле него, нельзя же, чтобы он там один лежал!

Добровольский побежал вверх по лестнице, а обе девицы по очереди пролезли в узкую дверную щель Олимпиадиной квартиры.

— Он че? На самом деле мертвый, да? Да? — все спрашивала Люсинда. — А я только щас до магазина бегала, тетя Верочка посылала, и никого там не лежало!

— Он упал, — с трудом сказала Олимпиада. — Прямо сверху и… знаешь, еще звук был такой, будто что-то… шмякнулось, ну как мешок с тряпками. Ужасно!

Люсинда смотрела на нее, и в глазах у нее светилось горячее сочувствие и понимание.

— Кто там? — крикнул Олежка из комнаты. — Липа, это ты?

— Я, — буркнула Олимпиада. Она стянула перчатки, сунула их в карман и сняла с телефонного аппарата тяжеленную трубку на длинном черном шнуре. Люсинда мыкалась на пороге.

Она не решалась войти.

— Милиция? — спросила в трубку Олимпиада. — Моя фамилия Тихонова, наш адрес…

В дверях показался Олежка — в майке и в давешних колготках.

— Здрасти, — подобострастно сказала Люсинда. — Я тута… на минуточку.

— Липа! — заорал Олежка, отпрыгивая за дверь по причине колготок. — Какого черта?!

— Парамонов с крыши свалился.

— Да и хрен с ним, с Парамоновым!

Олимпиада отвернулась от него.

— Ждите, — сказал ей в ухо канцелярский голос. — Ждите, к вам выедет дежурная часть.

Олимпиада пристроила трубку обратно и потащила Люсинду из прихожей:

— Пошли, пошли! Дежурная часть к нам выехала. Посмотрим, чтоб его никто не трогал.

— Господи, да кто станет его трогать! И жене надо бы сказать, а то и не знает, бедолажка!..

— Липа! Ты куда? Останься!

— Олежка, я на улицу. Там лежит… мертвый Парамонов.

— Липа, если он мертвый, то все равно уже никуда не уйдет. Мне надо… — Из-за косяка, который скрывал его колготки, он смерил уничижительным взглядом Люсинду и снова уставился на Олимпиаду, которая, по его мнению, вела себя странно и даже не слишком прилично. — Нам надо поговорить.

Олимпиада вытолкала Люсинду, знаками объяснила, чтобы та спускалась вниз, и сказала Олежке нетерпеливо:

— Ну что, что?!

— Зачем она опять пришла?! — зашипел Олежка и выскочил из укрытия. — Я тебе сколько раз говорил, не води ее сюда! Я не хочу, чтобы в моем доме отирались всякие пройдохи!

— Этот дом не твой, а мой. Мне надо бежать вниз, Олежка! Ты потом договоришь.

— Тво-ой?! — протянул Олежка и вытаращил на ее глаза. — Во-он как ты заговорила! Этот дом твой, а я тут никто, да?

— Олежка, я сейчас не хочу…

— Нет, ты мне скажи! Дом, значит, твой, а я, значит, никто?! Да? Да?!

На самом деле так оно и было, но Олимпиада знала совершенно точно, что если она в этом признается, то Олежка моментально бросит ее навсегда, станет собирать вещи — с трагическим лицом пихать в ее чемодан, потому что у него не было своего, брюки, свитер и три пары носков, и пойдет в ванную, и вытащит из стаканчика свою зубную щеку, а потом скажет, что ноутбук заберет на следующей неделе. А Олимпиада будет бегать за ним и умолять его остаться. Еще она попытается вырвать у него зубную щетку и одеколон, а он не будет давать — это называлось «поссориться всерьез».

Мы вчера с Олежкой всерьез поссорились! Помирились, конечно, но с большим трудом и не сразу. Не сразу!..

В этом «не сразу» была даже определенная гордость — их отношения настолько серьезны, что они не только поссорились, но и помириться смогли с трудом!

— Нет, ты мне скажи! Дом, значит, твой, а я тут никто, и мое мнение не важно, да?! Да?!

— Олежка, там лежит мертвый Парамонов.

— Какое мне дело до Парамонова?! Это который Парамонов? С третьего этажа?

— С этого, со второго.

— Почему он мертвый?

— Я не знаю, но мне нужно спуститься. Там Люся одна.

— Сколько раз я тебе говорил, чтобы здесь не было никакой Люси!

Олимпиада Владимировна, женщина совершенно спокойная, уравновешенная, умеющая держать себя в руках, умудрившаяся под началом Марины Петровны проработать почти год, медленно повернулась от своей кособокой двери, наспех прибитой на четыре гвоздя, и сказала Олежке громко и раздельно:

— А мне наплевать, нравится тебе или не нравится! Если хочешь, уходи! Только мой чемодан занят! Я в него сложила всякое барахло! Так что штаны в руках понесешь!

Олежка так оторопел, что не смог произнести ни слова. Она будто отчетливо видела, как в голове у него резко затормозили и остановились все мысли до одной, и речевой аппарат тоже не действовал.

Она больше не сказала ни слова, протиснулась в щель, захлопнула дверь за собой и стала спускаться на первый этаж.

— Что там такое, Липа? — спросила гадалка Люба.

Она мыкалась на лестнице в цветастом халате, вязаной шали, с белым, плоским, немного помятым лицом. Ноги в шерстяных носках обуты в персидские туфли с загнутыми носами.

— Опять шум какой-то.

— Я не знаю, Любовь Васильевна, — соврала Олимпиада. — Я сейчас… сейчас посмотрю.

— Да что ж это такое делается!.. — доносилось из-за входной двери. — Да что ж это за жизнь, а? Да почему у всех как у людей, а у нас все с крыши падают!

Люба и Олимпиада переглянулись.

— Кто там? — тревожно спросила Люба. — Кто там, а? Липа, скажи мне, что случилось?!

Наверху хлопнула дверь, и кто-то быстро побежал, сильно топая по деревянным ступеням, обшитым вытертым линолеумом.

— Кто ж его так… уходил, а? Да что ж нашему дому покоя нет, а?!

На площадку выскочил Олежка. К груди он прижимал портфель, до того распухший, что замки на нем не застегивались.

— Ноги моей!.. — выпалил он в сторону Олимпиады. — Ноги моей никогда больше здесь не будет!..

— Стой-стой! — закричала Люба и сзади схватила его за куртку. — Ишь, прыткий какой! Тебе дорога дальняя еще не скоро предстоит, у тебя сейчас никакой дороги нет!

— Да отпустите вы его, Любовь Васильна!

Олежка рванулся из рук гадалки и кинулся вон из подъезда.

— И-и! Еще вернется, девушка! Ты не переживай.

— А разве я переживаю? — пробормотала Олимпиада Владимировна, которая вдруг отчетливо поняла, что ее голова больше не голова, а огромное жестяное ведро, в котором гулко отдаются все голоса и даже самые тихие звуки.

Следом за Олежкой она вышла на улицу, под крупные и веселые мартовские звезды, под торопливый звук льющейся с крыши воды, и остановилась.

Люсинда Окорокова, пригорюнившись, смотрела на Парамонова, распростертого перед крыльцом, а Олимпиадин «бойфренд» прытко чесал по дорожке.

Он не успел дочесать до угла, когда навстречу ему выехал милицейский «газик» и поскакал по ухабам прямо на него, так что Олежке пришлось повернуть обратно и большими шагами мчаться обратно к крыльцу.

Добровольский и сам не мог бы толком сказать, что именно ему нужно на крыше и зачем он туда лезет, но все-таки полез.

— Сидел бы дома, — сказал он себе, когда отворил тихо и жалобно скрипнувшую металлическую сетчатую дверь на чердак, — сидел бы дома, а тебя все куда-то несет!

Да, да, он не должен и не может привлекать к себе внимание, но в этом чертовом доме творятся совсем уж странные дела!

Он приехал уверенный, что тишина и спокойствие дедовой старенькой квартирки дадут ему возможность сделать все дела, но не тут-то было!

Добровольский не хотел думать о том, что все последние события в дедовом доме как раз и могли быть связаны с его… делами, но никакого другого объяснения найти не мог.

Слесаря с завода «Серп и Молот» он помнил смутно — только то, что Анастасия Николаевна, жившая напротив деда, называла его исключительно «голубчик» и никогда по имени.

Вот он и запомнил «голубчика», а как там его звали, бог весть!

Вполне возможно, что это был вовсе какой-то другой слесарь. А этот появился уже потом, но такое построение показалось Добровольскому слишком сложным, и он его «отверг».

В тот же вечер, когда взорвали квартиру Олимпиады Тихоновой, он позвонил своему помощнику в Женеву, долго говорил, объясняя, что ему нужно, долго писал запрос, по пунктам перечисляя, какие сведения ему необходимо получить, а потом еще полночи думал.

Пока он писал и думал, Василий, которого он подобрал на чердаке в бытность его Барсиком, громко и старательно выводил рулады у него на коленях.

Держать кота было неудобно. Он был длинный, очень тяжелый и горячий, как грелка. Кроме того, Добровольский пытался его гладить — а что еще можно делать с котом, который лежит у тебя на коленях?! — но под шерстью у него то и дело попадались какие-то струпья, следы то ли старых ран, то ли вообще тяжелой жизни, и Добровольский решил, что в понедельник непременно сводит его к врачу.

Собственно, все началось именно с кота.

Кот орал, не давал ему спать, и он вышел на лестницу.

Нет, не с кота.

Все началось с того, что он вышел на след. След был не слишком свежий, уже заветренный, если говорить об охоте! Но все же это был первый след — самый первый за многие годы, и он поехал сам проверять, след это или все же призрак, фантом!..

Как только он приехал, с ним начали происходить какие-то странные и необъяснимые события.

В Шереметьеве у него сперли чемодан.

Мало ли что, всякое бывает, но за десять лет, когда он прилетал в Москву каждые два месяца, это случилось первый раз — и именно тогда, когда он вышел на след!

Он долго пытался что-то объяснить властям, сначала на русском, потом на французском, а потом на английском языке — из упрямства и раздражения. Не хотите по-русски, давайте тогда по-иностранному, у нас к иностранцам испокон веку отношение нежное и трепетное, гораздо более трепетное, чем к соотечественникам!

Не помогли иностранные языки. Ни капельки не помогли. Разве что Добровольский почувствовал себя дураком.

Он написал заявление, отдал шоферу уцелевший портплед и зачем-то обошел аэропорт, словно в надежде «на глаз» определить, кто именно упер у него чемодан.

Тут он его и увидел.

Человек отличался от шереметьевской толпы, как деревенский плотник отличался бы от «Виртуозов Москвы», если кому-нибудь пришло в голову зачем-то посадить их рядом.

Человек был высокий, слегка сутулый, сильно заросший бородой. Борода была нечесаная, неухоженная и, кажется, сильно мешала хозяину. Человек был одет в брезентовую курточку с карманами, почему-то некогда называвшуюся «штормовкой», парусиновые штаны, висевшие сзади пузырем, и кеды на плоской резиновой подошве — в марте месяце! Пол-лица его закрывали очки из категории «дорогих», долларов за сто.

Почему-то Добровольский такие вещи ненавидел.

Он вообще ненавидел притворство.

Ненавидел, когда еврейские мальчики, получившие от папы необходимые связи и некоторую кучку денег, открывали банчок и вдруг всерьез воображали себя банкирами.

Ненавидел бритоголовых тугодумов, которые, придя из армии, решительно не знали, чем себя занять, нанимались в какую-нибудь службу безопасности и изображали из себя охранников.

Он терпеть не мог, когда тетки и дядьки, ошибающиеся в падежах и окончаниях, изображали журналистов. Он не любил научных сотрудников, думающих, что они депутаты или экономисты, не выносил недоучившихся воспитательниц детского сада, которые изображали певиц, и выпускников нахимовских училищ, представляющих, что они шоумены!

Он ненавидел очки, красная цена которым была сто рублей, продававшиеся за сто долларов, и ненавидел именно за притворство.

Он понимал, что за клеймо с именем знаменитого модного дома на дужке очков можно содрать с клиента в десять, в двадцать, в сто раз больше денег, чем очки стоят на самом деле, но это… правила игры.

Уже давно никто не покупает просто вещи. Все давно покупают «имена». И чем прославленней имя, тем дороже товар, что продается с этим самым именем, будь то шоколад, джинсы или очки.

То есть очки «с именем» могут стоить долларов шестьсот, или восемьсот, или полторы тысячи, все зависит от имени, но сто — никогда. Они должны быть дешевле или дороже, а остальное обман и надувательство!..

Тот человек имел на носу именно такой обман и надувательство, и Добровольский несколько раз подряд обошел его с разных сторон и даже кофе пристроился попить за высокой неудобной стойкой.

Человек в темных очках и стареньких кедах с разлохмаченными шнурками стоял в сторонке, плоский худосочный пакет болтался у него на запястье, его то и дело задевали какие-то люди, которые протискивались мимо, но очкарик не обращал на них внимания.

Хорошо заточенным карандашом он строчил что-то в неудобном перекидном блокноте, перелистывал страницы.

Он показался Добровольскому до того подозрительным и странным, что на рассматривание этого типа он угрохал кучу времени и ушел в машину, только когда милицейский патруль с собакой проверил у него документы.

Он мог поклясться, что видел этого типа в подъезде собственного дома. То есть дедова, конечно.

Дед умер почти восемь лет назад, и Добровольский с тех пор в этот дом не приезжал и даже толком не знал почему.

В голове у него они слишком прочно были связаны — этот дом и дед, и отдельно друг от друга он никак не мог их представить. Он расстался со своим дедом очень давно, и для него тот остался скорее голосом в трубке, насмешливым, острым, бодрым, почти всегда язвительно осведомлявшимся, каково там «за границами»?

Дед умер, у внука появились дела в Москве, но ему и в голову не приходило жить в его старой квартире, и Добровольский решился на это только нынче, когда понял, что на этот раз ему придется остаться надолго, на несколько недель, а то и больше, пока он не сможет подтвердить или опровергнуть собственные догадки и подозрения.

Но тот человек?! Как он оказался в доме? Или знал, зачем именно приехал Добровольский?

Никто не мог знать, потому что вся операция разрабатывалась и проводилась в «обстановке строгой секретности», как говорили по радио о военных учениях.

Добровольский был уверен, что бородатый и очкастый тип причастен к первому убийству, хотя так и не понял, кто и зачем убил жильца с третьего этажа.

Он слышал разговоры за тонкой дверью, и довод о том, что к покойному никогда и никто не приходил, особенно после того, как тот похоронил жену и проводил в армию сына, не произвел на него никакого впечатления.

Мало ли кто и к кому приходит!

Впрочем, соседи должны это знать. Соседи всегда и все знают, а тут как раз именно они утверждали, что никто не мог гостить у слесаря около семи часов утра в субботу! И тем не менее Добровольский слышал голоса вполне отчетливо.

И взрыв?!

Даже если предположить что-нибудь уж совсем неправдоподобное, взрыв все равно ни в какие рамки не укладывается!

Зачем убивать человека, прислонять его к чужой двери, а потом и еще взрывать?!

Добровольский гладил твердого, как доска, на которую натянута жидкая шерстка, кота Василия и прикидывал, чем это все можно объяснить.

Получалось, что ничем нельзя.

По опыту он знал, что, когда объяснений нет, думать не имеет никакого смысла, нужно ждать, когда добавятся еще какие-нибудь данные.

Вот они и добавились! Добавились, черт возьми!

Еще один труп.

Павел Петрович вылез на чердак, где было пыльно и слишком просторно, а он почему-то был уверен, что чердаки в таких домах непременно завалены всяким хламом, и огляделся.

Пыль, пыль, повсюду пыль. На пыльной поверхности следы читаются, как букварь, вот уж действительно подарок судьбы!

Вдоль стены, очень осторожно, скользя ладонями по шершавой штукатурке, Добровольский добрался до люка в крыше, к которому была приставлена шаткая деревянная лестничка.

Возле лестнички стояли широкая алюминиевая лопата и метелка с растрепанными прутьями, и в открытый люк сыпался снег, мелкий-мелкий, как пыль.

Добровольский взялся за лестничку, покачал ее из стороны в сторону — вот интересно, выдержит или не выдержит она его сто с лишним килограммов?! — и стал осторожно подниматься, прислушиваясь к каждому скрипу или шороху.

Во-первых, ему не хотелось, чтобы его застали врасплох, а во-вторых, упасть тоже решительно не хотелось и добавить свой хладный труп к двум предыдущим!

Мать, собирая его, маленького, на горку, всегда говорила, чтобы он был осторожен, не ломал рук и ног.

Добровольский замер на последней, угрожающе заскрипевшей перекладине и усмехнулся.

В те времена не существовало никаких курток и горнолыжных комбинезонов. У него была шапка до бровей, как она называлась?.. Цигейковая, или что-то в этом роде, кажется. Под шапку повязывали платок, чтобы «не надуло в уши». На шею шарф. Рубаха, кофта на пуговицах, колготки. Колготки «простые», с двумя швами, которые на попу никогда не налезали до конца, потому что Добровольский был толстый и колготки такого большого размера купить было очень трудно. На попу они не налезали, зато очень быстро с нее съезжали и болтались ниже, немилосердно и противно натирая между ног, где потом долго болело и кожа сходила струпьями.

На колготки натягивали рейтузы из крученой мохеровой нитки, на которые тут же налипали пуды снега, и, намокая, они становились тяжеленными, кусачими и пахли псиной.

Однажды мать собрала его — платок, шапка, шарф, рубаха, кофта на пуговицах, колготки, рейтузы, шуба, валенки, варежки на веревке, протянутой из одного рукава в другой, и еще ремень поверх шубы, чтобы не «поддувало снизу». Мать собрала его и выставила на площадку, потому что в крохотной прихожей было так тесно, что она не могла одеваться сама, когда там уже стоял полностью экипированный маленький Добровольский.

Она его выставила и велела держаться за перила и никуда — слышишь, никуда! — не двигаться.

Он очень старался. Он стоял довольно долго, ухватившись за перила. Рука устала, но он все равно стоял. Загривку было жарко, но он терпел. Валенки в этот раз наделись как-то неудачно, носок замялся, ноге было неудобно, но он терпел. Потом у него очень зачесалась спина, по которой тек пот.

Маленький Добровольский поменял руки, которыми он крепко держался за перила, и продолжал ждать маму.

Потом у него зачесался живот, и он почесал его, но пуговица от шубы оторвалась и поскакала вниз по лестнице. Он некоторое время подумал — такая катастрофа не была предусмотрена, и инструкции выданы не были, и решил, что должен подобрать пуговицу.

Лестница была одномаршевая, длинная и выходила прямиком к примерзшей подъездной двери, из-под которой лезли снежные языки.

Он не знал, что верхняя ступенька окажется выше остальных и нога в валенке, которой было так неудобно от замявшегося носка, провалится в пустоту. Он клюнул носом, торчавшим из цигейковой шапки, рука поехала по перилам, и он покатился вниз, считая ступеньки. Катился он довольно долго, тяжелый и увесистый кулек одежды с Добровольским внутри, и подъездная дверь его не задержала, он вывалился наружу, на снег, и попробовал подняться. Не смог и только там трубно и от души заревел.

Прибежала мать, легкая, как перышко, встревоженная, в одном сапоге, подняла сына и стала ощупывать. Ничего трагического не обнаружила и только тогда засмеялась, и отец прибежал сверху, сильно стуча подошвами зимних ботинок по деревянным ступеням, и тоже сначала щупал сына, а потом смеялся, и Добровольскому так нравились их лица, молодые, веселые, их смех и то, что они смеются из-за него!..

Хорошо, что сейчас на нем нет шубы, шапки, рейтуз, колготок, варежек, носков и всего прочего!

По крыше гулял легкомысленный мартовский ветерок, и отсюда окрестности казались совсем другими, не такими прозаическими, как представлялось снизу, от подъезда.

Отсюда становилось понятно, что вокруг город, причем самый его центр, что город этот огромен и прекрасен, а может быть, и ужасен, но это совершенно неважно. Еще было видно, что над городом звездное небо, чистое и высокое, а облака, которые летят высоко-высоко, не закрывают звезд — а может, и не облака, просто ведьма пролетела в ступе и оставила след?.. Еще было ясно, что скоро весна, что она уже почти пришла, что вот-вот, и станет тепло — об этом журчал ручеек, бегущий в водосточной трубе.

Добровольский, оскальзываясь и то и дело съезжая по ледяному железу крыши, приблизился к краю и заглянул вниз.

Черный человек лежал, раскинув руки, неестественно вывернув шею, и около него толпился народ, три бесформенные тени, отсюда Добровольский не мог разобрать, кто есть кто. Из-за поворота прыгал по зимним подтаявшим ухабам милицейский «газик», тыкались в темные стволы деревьев желтые лучи фар, и еще какой-то человек несся по дорожке.

Добровольский понял, что времени у него почти нет.

Он осмотрел край, присел и потрогал его рукой. Зацепиться действительно не за что, если уж начал падать, то удержать себя нечем. Он опустился на колени и быстро пополз, глядя себе под нос, как спаниель, почуявший куропатку.

Вот отсюда он начал падать — на железе остались длинные свежие царапины, поблескивавшие в ведьминском лунном свете.

Добровольский быстро оглянулся — ему показалось, что из чердачного окна кто-то пристально смотрит ему в затылок.

Ему редко что-то мерещилось, так редко, что на этот раз он себе поверил. Нет, не мерещится. Действительно кто-то смотрит.

Осторожней, сказал он себе. Осторожней и быстрее.

Так. Царапины. Глубокие следы там, где снег не был слизан промозглым мартовским ветром. Этот самый Парамонов, что лежит сейчас внизу с вывернутой шеей, шел, высоко вскидывая ноги в валенках. Такие овальные мягкие следы могут оставить только валенки.

Стоп, сказал себе Добровольский. Парамонов был обут в высокие шнурованные ботинки, о которых Добровольский сам себе сказал почему-то «ленд-лизовские», а вовсе не в валенки.

Думать было некогда, и он не стал сейчас думать. Он всегда знал, когда нужно только смотреть, только запоминать, только складывать в себя информацию, как складывает равнодушный компьютер.

Где следы Парамонова? Их не может не быть, потому что падал он именно с крыши, на которой в данный момент сидел Добровольский, больше в этом доме падать решительно неоткуда — все окна закрыты и законопачены «на зиму» по русскому обычаю.

Он стал искать и нашел — с другой стороны и под другим углом, они тоже тянулись от фанерной будки к краю крыши.

Внизу колхозным хлопком хлопнула дверь «газика», из нее не торопясь, выбрались какие-то люди и побрели к трупу. Добровольский глянул мельком и отвернулся.

Времени почти не осталось.

Он проворно пополз вверх, к коньку, и посмотрел еще оттуда, но не нашел того, что искал и что должно было быть на этой крыше обязательно. Возле фанерной будочки он задержался, огляделся, по-обезьяньи раскачиваясь с ладоней на пятки, а потом сделал вовсе непонятное.

Поднялся и, держась рукой за чердачный скворечник, быстро обежал вокруг него, то и дело заглядывая вниз, где шли мучительные переговоры между жильцами и «представителями власти». Но и тут он не нашел то, что искал, подтянулся на руках и осторожно внес себя внутрь, в чердачную темень и запах пыли.

Лестница скрипнула, когда он ступил на нее, и вернулось ощущение, что он не один, что кто-то наблюдает за ним из темноты. Добровольский проворно спустился, пригибая шею и контролируя каждое свое движение и собственный страх, который внезапно стал больше его самого.

Павел Петрович Добровольский не боялся никогда и ничего — может, просто потому, что толком не знал, чего должен бояться. Пожалуй, он был сильно напуган лишь однажды и с тех пор дал себе зарок не попадать в ситуации, в которых от него ничего не зависело бы. К сорока годам он более или менее осознал, что любой контроль — это миф, иллюзия, жалкая мальчишеская бравада, и тогда он дал второй зарок: никогда не отвечать ни за кого, кроме себя.

С собой ты как-нибудь разберешься. Ладно уж.

С теми, кто тебе дорог, — никогда.

Выход нашелся, он всегда находится. Раз и навсегда Павел Петрович Добровольский исключил из своей жизни любые привязанности.

А почему нет?.. Мне даже нравится!.. Сидишь себе «под лаской плюшевого пледа», гладишь своего кота, решаешь свои задачи, да и только.

Весь остальной мир вертится сам по себе и так, как ему заблагорассудится, и уж Добровольского это точно не касается.

Чувство страха было новым — за себя, а не за кого-то другого, а за себя он точно никогда не боялся! Он не боялся смерти, болезней, ошибок — ошибки можно исправить, болезнь, бог даст, обойдет стороной, а смерти не миновать, это уж точно, по крайней мере до Павла Петровича миновать ее никому не удалось. Умереть внезапно — в этом есть смысл и определенная красота, и даже резон: никому никаких хлопот, завещание давно составлено и подписано, ну, и дальше что?

Дальше ничего, дальше то, про что в Голливуде — да будет он благословен! — сняли сто миллионов кинокартин и про что сто миллионов разнообразных писателей понаписали сто миллионов разных книг.

Небытие. Пустота. Вечность.

А может, что-то другое, ибо каждому воздастся по вере его, и краешком души, самым-самым незащищенным, Добровольский верил, что там, за порогом, ничего страшного нет, что стоит только его перешагнуть, как откроется что-то невиданное и услышится что-то неслыханное, и все это будет прекрасно, гораздо прекрасней, чем здесь, где все так неопределенно и зыбко. А там уж тебе все объяснят и все покажут, и все встретятся и наконец поговорят так, как всегда хотелось и почему-то никогда не получалось тут, внизу. И будет летняя терраса, полная золотого закатного солнца, пироги на столе, покрытом клетчатой скатертью, и бабушка будет молодой и веселой, и дед остроумным и жизнерадостным, в очках на кончике носа. И малыш на крепеньких пухлых ножках станет ковылять по чистому полу, и собака Грей заливисто лаять у баскетбольной сетки, и земляника в глубоком коричневом блюде будет пахнуть головокружительно, как в детстве. И все будут веселы и добры друг к другу, и никто никуда не станет спешить, и не возникнет никаких вопросов, на которые нет и не может быть ответа, и страха, что все это кончится, тоже не станет. Там все простится, все поймется и никогда не кончится, потому что в запасе — вечность. А может быть, и не одна, а сколько угодно вечностей.

И после секундной мысли обо всем этом Добровольский вдруг понял, что он туда не хочет. Не хочет!..

Он не готов ни к вечности, ни к покою, ему нужна земная грубая четкость — стрекотанье «газика», запах талой воды, и пыли, и дешевого табака, и голоса, среди них Олимпиадин, самый рассудительный, или голос таким не бывает?

Страх за себя и за то, что он может всего этого вдруг лишиться, царапнул мозг, стало больно внутри головы, там что-то сильно и мерно застучало, и словно упала занавеска, надежно прикрывавшая его, делавшая невидимым.

Я боюсь. Я должен быть очень осторожен.

Глаза привыкли к темноте, и Добровольский оглянулся по сторонам, как волк, поворачиваясь всем телом.

Никого.

С нижней ступеньки он осторожно ступил на серый от пыли пол, присел, боковым зрением все время проверяя темноту вокруг, и в лунном свете стал изучать следы.

Вот прошли «ленд-лизовские» ботинки, это точно они, рифленая, сильно вырезанная подошва. Вот и валенки, овальные, мягкие.

Так, так, так.

Слева шла еще цепочка — кеды, как определил Добровольский. Рисунок мелкий, рубчатый, в елочку.

Эти кеды нам известны, подумал он. Эти кеды торчали в аэропорту, где у меня пропала сумка, впервые за десять лет, и как раз тогда, когда она никак не должна была пропасть.

Значит, все-таки кеды.

Он поднялся, еще раз оглянулся и поднял с пола метлу. Осмотрел и прислонил к лестнице. Лопата стояла рядом. Он осмотрел и лопату, прислонил туда же и выбрался с чердака.

Интересно. Очень интересно.

Он прикрыл за собой сетчатую дверь, замок трогать не стал — чем черт не шутит, может, там и впрямь какие-то отпечатки пальцев, хотя по роду своей деятельности он никогда не верил во всякие такие штуки. В качестве доказательств в суде эти самые отпечатки еще туда-сюда, но как почва для каких-либо выводов — никуда не годятся!

На площадке третьего этажа было довольно сумрачно, свет горел на втором, где была его квартира, то есть деда Михаила Иосифовича, девушки с чудовищным именем Олимпиада, Парамоновых и в торце еще одна дверь. Кто живет за ней, Добровольский не знал. Видимо, девушка Олимпиада не любила полумрак, потому что лампочка на их площадке сияла вовсю, и он был уверен, что она так сияет именно из-за Олимпиады.

Он сбежал с лестницы, ведущей на чердак, и на секунду замер. Здесь были всего две квартиры — покойного слесаря и того, с бородой и в очках, которого он впервые увидел в Шереметьеве. Добровольский мог бы поклясться, что квартира покойного открыта.

Но она не может быть открыта, потому что ее заперли и заклеили белой бумажкой с фиолетовой печатью сразу после взрыва!

Времени совсем не оставалось, но Добровольский подошел и посмотрел. Бумажка болталась, приклеенная только одним краем. Дверь была приоткрыта, и за ней начиналась чернота, словно вход в преисподнюю открывался сразу за этой щелью.

Хлопнула подъездная дверь, зазвучали громкие голоса, и нужно было уходить, чтобы не привлечь внимания — вот когда ты вспомнил про то, что тебе никак нельзя привлекать к себе внимание! Добровольский тихонько потянул на себя дверь, и она подалась и стала медленно приоткрываться, и тут он так струсил, что даже самому стало стыдно.

Утешая себя тем, что туда, за дверь, ему все равно никак нельзя, потому что голоса звучали все громче, и какая-то женщина, должно быть, жена Парамонова, громко и с подвываниями рыдала, и мужской голос пытался ее перекричать, а женские голоса — успокоить, Добровольский ринулся по ступенькам вниз, нашарил ключи от своей квартиры и приготовился войти.

У двери сидел Василий и, увидев обретенного хозяина, мяукнул вопросительно. Зеленый хвост метнулся из стороны в сторону — Василий выражал неудовольствие тем, что его бросили в такой сложный момент совершенно одного, даже в дом не пустили.

Добровольский пустил его в прихожую, стремительно вошел следом, зажег свет, выхватил из кармана телефон, нажал кнопку и сунул его обратно в карман. Народ был уже почти на площадке, и его было много, народу.

— Здравия желаю, — сказал, заметив его, старший лейтенант Крюков. — Давно не видались!

— Паспорта будете смотреть? — осведомился Добровольский, но лейтенант не удостоил его ответом.

— Девушка сказала, что вы с ней были, когда этот с крыши е…лся, упал то есть. Так?

— Так, — согласился Добровольский.

— Она сказала, что вы с ней были, а потом звонить пошли.

Вот как! Он пошел звонить! Молодец девушка с удачным именем Олимпиада.

— У меня не было с собой телефона, он остался дома, — любезно объяснил Добровольский. — Я попросил ее позвонить в полицию и в «Скорую». Я сам позвонил на всякий случай еще раз.

— На какой такой случай?

— Чтобы быстрее приехали. — Проверить это невозможно — его телефон в его собственном кармане в данную минуту звонил «куда следует», и звонок его непременно будет зафиксирован, а больше ничего и не нужно.

— Когда это случилось?

Добровольский пожал плечами:

— Минут сорок назад.

Крюков кивнул с сомнением, будто точно знал, что все это случилось как минимум на прошлой неделе, но уличать во лжи подозрительного иностранца пока еще рано.

— А что вы делали на улице, когда… потерпевший упал?

— Я гулял, — признался Павел Петрович.

— С девушкой прогуливались?

— С котом.

Словно в подтверждение сказанного, на пороге показался Василий, пришел неслышно, встал и почесал бок о косяк. Зеленый хвост извивался.

— А девушка откуда взялась?

— Я мусор выносила, — встряла Олимпиада храбро. — Мы уже к подъезду подошли, когда снег стал падать, такие огромные глыбы. Да вы их видели!..

— Мы видели.

— И сверху нам кто-то крикнул «осторожней!» или «отойдите!».

— Поберегись, он крикнул, — уточнил Добровольский. — Мы зашли под козырек, и в этот момент человек… упал.

— Да ты ж мой дарагой! — вдруг закричали с лестницы, и снова раздались рыдания. — Да ты мой бедный! Сколько раз говорила, чтоб не смел на крышу, особенно когда выпимши, а он и в тот раз тоже, и опять!

— Успокойтесь, — заговорило сразу несколько голосов, — тише, тише! Люся, дай ей воды! Щас, тетя Верочка, сию секундочку дам! У меня налейте, ко мне ближе, и валокордин в холодильнике с правой стороны!

— Да не надо мне никакого валокордину, когда так оно все вышло! Да что ж это такое делается, когда жизни никакой нет, когда в самом расцвете…

— Господин полицейский, — вдруг спросил Добровольский, — а вы посмотрели?.. На… покойном нет проводов?

Последовала секундная пауза, после чего лейтенант выпучил глаза и гаркнул во все горло:

–…твою мать!

Сильно топая, он ринулся вниз и закричал:

— Осторожно, мужики, он может быть заминированный! Осторожно, кому говорят, отойдите от него все!

Безутешная вдова кинулась следом за ним, так что вертлявая старушонка, поддерживавшая ее за локоть, сделала несколько суетливых шажочков и чуть не упала, и обе они пропали из виду следом за лейтенантом.

Снизу неслись мат, крики, ругань, топанье ног, отдаленный хрип милицейской рации. На площадке и на лестнице остались Олимпиада с Люсиндой, дебелая женщина в немыслимом халате, с тюрбаном на голове, еще одна, в валенках и серой потертой шали, и еще издерганный молодой мужчина с портфелем наперевес. Все они поначалу смотрели вниз, в пролет, а потом как по команде уставились на Добровольского.

От неожиданной неловкости Добровольский уронил зажигалку, наклонился и стал ее искать. Дружелюбная Люсинда кинулась ему помогать, и они довольно быстро ее нашли, и Добровольский опять уронил — ну, невозможно, когда на тебя смотрят столько женщин сразу!

Зажигалка поскакала по ступеням, дама в шали посторонилась. Добровольский ринулся и нагнал зажигалку, но еще долго ползал по полу, все не мог подобрать.

— Молодой человек! — строго сказала та, что в шали, когда он подполз слишком уж близко. — Что это вы там делаете?!

Зажав дурацкую зажигалку в руке, он выпрямился.

— Прошу прошения, — пробормотал Павел и показал свой трофей. — Зажигалка упала.

— Господи, — громким шепотом спросила Люсинда, — это что ж такое творится? Это как же оно так получается, а?!

— Недаром карты беду предсказывали, — сказала дебелая женщина и поправила свой тюрбан. — И, главное, я смотрю и никак в толк не возьму, кому беду-то? Гадала клиентке одной, и беда выпала, но не ей! А оно вон как вышло!..

— Липа, — сказал издерганный молодой человек и странным, умоляющим жестом прижал к себе портфель поплотнее, как младенца. — Липа, я должен ехать!

— Олежка, ты же видишь, что тут творится!..

— Вижу, — согласился Олежка, и лицо у него сморщилось, стало совсем детским. — Но я-то ничего не видел! Ничего!.. Я должен ехать!

Олимпиада Владимировна пожала плечами:

— Ну, уезжай.

— Так они же меня не отпустят!

— Похоже, нет.

— Ну, скажи им, чтобы они меня отпустили, Липа!

— Я?! — поразилась бедная Олимпиада Владимировна. — Я должна сказать?!

— Ну, хотите, я скажу, — внезапно предложил Добровольский.

— А вы-то тут при чем?!

— Какая разница, кто скажет? Все равно полиция никого не отпустит, это совершенно очевидно!..

По лестнице на площадку второго этажа поднималась Парамонова, а за ней трюхала вертлявая старушка. Парамонова качалась из стороны в сторону, как будто тянула тяжелую баржу, а старушка подпрыгивала и старалась рассмотреть, что происходит на площадке.

В это время на третьем этаже вдруг хлопнула дверь — все замерли и подняли головы, — заскрипели ступеньки, на стену упала длинная тень и показались кеды на белой резиновой подошве, потом вытянутый и побелевший от многочисленных стирок некогда синий свитерок, на который опускалась монументальная борода.

— Я пришел сказать, — сказал обладатель бороды замогильным голосом и поднял вверх правую руку. — Я пришел сказать вам: случилось то, что должно было случиться!

Олимпиада от растерянности посмотрела почему-то на Добровольского, Люсинда прыснула со смеху, бабки переглянулись, а Парамонова вдруг перестала раскачиваться, схватилась за перила и прошипела:

— Ах ты, сучок болотный! Сидишь себе в норе, носа не кажешь, да?! Случилось, что должно! Да ты же его небось сам и подтолкнул! Ты хде был все это время?! Ты хде был, когда мово мужа с крыши кидали?! Бомж проклятый, писатель он, видали мы таких писателей!

И она бросилась вперед и вцепилась ему в бороду так, что Жорж Данс зашатался и упал. Вдвоем с Парамоновой они покатились по ступенькам, сбили с ног гадалку Любу, которая только охнула и села на них верхом.

Парамонова выла и молотила кулаками куда ни попадя, Жорж выворачивался и кричал, и все про то, что он точно знал, что так и будет, где-то лаяла собака, Люсинда хохотала во все горло, истерзанный молодой человек с портфелем стонал, а Олимпиада кричала:

— Остановитесь! Остановитесь же! — И, кажется, в воздухе над ними реяли клочья вырванной бороды.

Добровольский, наблюдавший за заварухой с неподдельным интересом, глянул на Олимпиаду, подошел к куча-мала поближе, примерился и двумя руками поднял с пола тетку в халате. Поднял и отставил ее к стене. Посмотрел еще и выдернул бородатого пророка, изрядно ощипанного, но не побежденного. Парамоновой же, которая все порывалась дотянуться и вцепиться в пророка, он громко сказал:

— Брейк! — И взяв под мышки, отволок ее к противоположной стене.

— Ну, доберусь я до тебя, попомнишь меня тогда, гад ползучий! И никакая ментура мне не указ! Я, может, сегодня кормильца потеряла, кто мне пенсион будет выдавать?! Ты, что ли, убивец?!

Некоторое время все молчали, а потом по лестнице поднялся старший лейтенант. Вид у него был усталый.

— Нет на нем никаких проводов, — негромко сообщил он Добровольскому. Почему-то все нынче обращались только к нему. — Если б вы знали, как вы меня все достали!.. А это кто такой?!

Все соседи разом повернулись, и Добровольский повернулся тоже, и оказалось, что у стены рядом с тяжело дышавшей и хватавшейся за сердце гадалкой Любой стоит гладкий розовый мужчина в небольших очочках. Он был в светлом плаще, в одной руке держал портфель, а в другой шляпу и вид имел довольно растерянный.

— Добрый вечер, Владлен Филиппович, — поздоровалась Олимпиада. — У нас опять чрезвычайное происшествие.

— Какой ужас! — сказал мужчина гулким и приятным голосом. — Я видел внизу тело. Мои соболезнования, — и он слегка поклонился Парамоновой, которая сморкалась в огромный платок, — мои самые искренние соболезнования. Ваш муж был прекрасный, добрый человек, отличный общественник, он никогда не ставил свои интересы выше интересов нашего дома, так сказать, в целом.

Добровольский поймал себя на том, что смотрит на необыкновенного человека, вытаращив глаза, моргнул и усмехнулся.

— Да вы откуда взялись?! — взревел старший лейтенант. — Документы ваши!

— Господи, да это Владлен Филиппович Красин, наш сосед, — нетерпеливо сказала Олимпиада. — Мы все его отлично знаем!

— Отлично! — влезла с подтверждениями Люсинда.

Старший лейтенант мельком глянул в протянутый ему паспорт, сунул его обратно Красину и повторил:

— Как вы все меня достали! Ну, где чердак?..

— Да что ж это такое делается?! — опять заголосила Парамонова, которой больше никто не говорил «соболезную», а ей так хотелось, чтобы еще сказали, и страшно было, что, как только она перестанет кричать, все про нее позабудут. Про нее и про то, какое у нее горе. — Да как же это, товарищ военный?! А вы мне справку-то дадите, что муж мой был невинно убиен на крыше?!

— Успокойтесь, мамаша, — грубо сказал старший лейтенант. — Все вы получите, и справку тоже, а насчет вашего мужа я и сам пока не знаю, убиен он или сам по себе свалился.

— То ись как? — подала голос шустрая старушка. — То ись как — сам свалился? С чего это он стал бы валиться?

— А говорят, нетрезвый был!

— Да кто такое говорит?! — почти завыла Парамонова. — Да кто такое может говорить, когда мой муж был целиком и полностью непьющий!

— Да вы ж только что… — простодушно удивился старший лейтенант Крюков, — вы давеча сами сказали, что он был выпивши, когда на крышу полез, и что в прошлый раз тоже нетрезвый снег кидал! Говорили или нет?

— Говорила она, — встряла Люсинда Окорокова, — я сама слышала!

— Ну, вот видите. И соседи слышали. А ну-ка, девушки, проводите гражданку до дому, а я на крышу поднимусь, посмотрю, что там к чему.

— Я провожу, — вызвался Добровольский.

Он должен был еще раз посмотреть на открытую дверь в квартиру покойного Племянникова и сделать так, чтобы лейтенант ее тоже заметил.

Кто и зачем открыл ее, да еще в такой неподходящий момент?!

Гуськом они поднялись по лестнице на третий этаж, где лампочка светилась тусклым светом и черные тени прятались по углам.

— Эта лестница, что ли?

— Господин полицейский, — начал Добровольский и осекся.

Дверь в ту самую квартиру была плотно закрыта, и бумажка приклеена, и не было никаких сомнений в том, что она и не открывалась с того злополучного вечера.

— Ну чего? — грубо спросил старший лейтенант. — Или вы признаться хотите, что всех тут положили просто так, из спортивного интереса?

— Не хочу, — сказал Добровольский.

Он быстро соображал, что такое могло произойти с загадочной дверью, он даже на часы посмотрел, и получалось, что между тем, как он увидел, что дверь открыта, и тем, как они с лейтенантом поднялись на третий этаж, прошло всего двенадцать минут.

За это время бородатый писатель, впоследствии побитый Парамоновой, спустился на площадку второго этажа. А больше никто ниоткуда не появлялся.

Ах да. Еще возник круглый и гладкий жилец Красин, но откуда он пришел, никто не заметил. Вроде бы с улицы. Или нет?..

Бормоча что-то себе под нос, старший лейтенант начал подниматься на чердак, и тут Добровольского ждал еще один сюрприз.

Как только он следом за лейтенантом влез на последнюю ступеньку, выяснилось, что за те же самые двенадцать минут на чердаке кто-то успел побывать. Ничего подобного Павел Петрович не ожидал и даже присел на корточки и потрогал ладонью пол, чтобы удостовериться.

Вся пыль была сметена — длинными, неровными движениями метлы, и только в середине — там, где были следы — овальные валеночные, рифленые «ленд-лизовские» и рубчатые от кед. По сторонам пыль продолжала лежать нетронутой.

Метла?.. Где метла?!

Добровольский поднялся и посмотрел, заглядывая лейтенанту через плечо.

Метла, которую он прислонил рядом с лопатой к перильцам лестнички, ведущей на крышу, валялась в дальнем углу — так, как ее, вероятно, отшвырнул тот, кто за эти пресловутые двенадцать минут навел здесь полный порядок. Лопата стояла, а метла валялась в углу. Вот вам и «ленд-лизовские» ботинки!..

— Вы за мной не ходите! — прикрикнул на него старший лейтенант, которому нравилось чувствовать себя начальником над этим ухоженным, здоровым, с гладкой лоснящейся мордой.

Будь у него хоть три паспорта, и все дипломатические, нам на это нечего смотреть! Преступление совершено на территории Российской Федерации, и будете вы за него, господин хороший, отвечать по всей строгости закона. Ежели вы в чем виноваты, конечно, а подозрений с вас никто не снимал.

— Стойте где стоите, а еще лучше вниз идите! Идите, идите!.. Нечего тут, не кино!..

Добровольский еще раз оглядел пол, на котором остались только длинные неровные следы от метлы, и стал неторопливо спускаться вниз.

— Тебе нужно менять квартиру!

— Олеженька, я не могу ее поменять. Для этого нужен миллион справок, а наш дом ни на одном плане не обозначен. Мы даже за свет не платим, потому что с нас не берут — не знают, куда перечислять. Я плачу вообще!.. — Олимпиада закатила глаза. — То есть в сберкассу, и квитанции храню. Как зеницу ока. Думаю, если придут выселять как неплательщиков, я сразу — раз и квитанции покажу! И Люся так же платит, и все.

— Нет, но это невозможно! Что это такое, то тебя взорвали, то этот идиот с крыши грохнулся!

Олимпиада поставила перед ним чашку горячего кофе, присела рядом и аккуратно прислонилась. Олежка не любил, когда она прислонялась слишком… активно.

— Но это же не я с крыши грохнулась! — рассудительно сказала Олимпиада. — Пока, по крайней мере.

— Вот именно! — Олежка с шумом отхлебнул, обжегся и со стуком вернул чашку на блюдце. Олимпиаде пришлось отодвинуться. — И вообще, мне не нравятся твои соседи и особенно эта, лимитчица с рынка!

— Я уже слышала, — сказала Олимпиада, которой вдруг надоело непрерывно оправдываться. — Я уже слышала и ничего не могу с этим поделать.

— Все ты можешь! Ты можешь ей сказать, чтобы она сюда не приходила, и все дела.

Некоторое время они посидели молча, думая каждый свои думы.

Олимпиада думала что-то в том роде, что «мы выбираем, нас выбирают, как это часто не совпадает» — обычные женские мысли о несправедливости жизни.

Вчера, похныкав немного, Олежка все-таки вернулся «в семью». Втащил в плохо открывающуюся дверь свой портфельчик, протиснулся сам и сказал Олимпиаде Владимировне, что так ее любит, что готов все простить.

Что именно он должен прощать ей по такой своей большой любви, в чем она провинилась, Олимпиада на всякий случай уточнять не стала. Пришел, портфельчик принес, вот и хорошо.

Все-таки они знакомы уже три года — срок по нынешним временам очень большой, почти целая жизнь! Их познакомил Олимпиадин сокурсник по университету на какой-то вечеринке, и Олежка сразу же стал за ней «ухаживать», то есть пригласил потанцевать и рассказал историю о том, как прошлым летом ходил в поход и что именно там, в походе, с ним случилось.

Олимпиада тогда почти не слушала. Все было ясно.

Ясно, что она ему «понравилась» и что он тоже ей «понравился», и все остальное было лишь вопросом времени и интенсивности ритуальных танцев, которые танцуют все, прежде чем перейти «к делу».

Олежка пару раз пригласил ее в кафе, один раз в кино — ждал возле кинотеатра с тремя гвоздичками цвета стяга Октябрьской революции, и весь сеанс Олимпиада продержала гвоздички на коленях и в конце концов один цветочек все же сломала.

За эти три свидания определилось самое главное.

Он не был хамом или недоумком, улыбался хорошей улыбкой, был на четыре года старше ее и уже работал, то есть «самостоятельный». Он не накачивался до одури пивом и потом, во время прогулок, не отпрашивался за ближайшую палатку пописать, в общем, не делал ничего такого, что вызывало бы у нее отвращение, и Олимпиада Владимировна пригласила его к себе, где, собственно, все и «случилось».

«Случившееся» показалось ей немного скучным и каким-то слишком… стерильным. Олежка долго «готовился» — целовал ее мокрыми поцелуями, после которых очень хотелось вытереть губы, активно гладил по спине и — слегка — по груди, прижимался, чтобы она «почувствовала», и она вроде бы даже «чувствовала».

Невыносимую неловкость она списывала на то, что у нее не слишком много опыта в данном вопросе, и еще на то, что он… чужой человек. Ну, совсем чужой. Но ведь не вечно же он будет чужим, когда-то станет своим, и все наладится, конечно, наладится!

Что именно и как именно должно налаживаться, она не очень себе представляла.

Олежка в конце концов стал своим. И ничего не изменилось.

Он приезжал, они ужинали, смотрели на диване телевизор и делали вид, что рассказывают друг другу о своих делах — ее совершенно не интересовала его риелторская контора, а ему не было никакого дела до ее карьерных устремлений и Марины Петровны.

В постели Олимпиаде было скучно и грустно, и приходилось все время прикладывать массу ничем не вознаграждавшихся усилий для того, чтобы все-таки поддерживать в себе некий интерес «к процессу».

Олежка всегда долго и старательно занавешивал окна шторами, проверял, нет ли случайных щелей, и не имело никакого значения, что Олимпиадины окна выходят как раз на ряд старых лип, за которыми пустырь, за пустырем гаражи, а дальше стройка, и решительно некому подсматривать оттуда за Олежкой, но он утверждал, что с открытыми шторами ему «неуютно».

Ну, и шут с ними, со шторами, неуютно так неуютно!.. Ей-то что, пусть хоть ставни приколотит, главное, чтобы ему было хорошо и свободно, а она сама уж как-нибудь… перетерпит.

Еще он долго и старательно принимал душ — большое достоинство, между прочим! — а Олимпиаде все время почему-то казалось, что там, в ванной, он в гигиенических целях протирает себя марганцовкой или салициловым спиртом. Потом он приходил в комнату, укладывался, вздыхал, некоторое время активно гладил Олимпиаду по спине и слегка по груди, уверял ее, что ему с ней хорошо, и… засыпал.

«По графику» на «все остальное» был отведен один день в неделю. Но и этот один день не приносил ничего… феерического.

Поцеловав ее некоторое время, очень старательно и очень мокрыми поцелуями, он аккуратно приступал к делу и делал его уныло и однообразно, видимо, так же, как заполнял договоры об аренде квартир «на длительный срок».

Олимпиада в это время чувствовала себя отчасти этой самой квартирой, которую арендовали на длительный срок.

Он не любил, когда она проявляла излишнюю активность, утверждая, что это пошло. Он не говорил ей ни слова, утверждая, что мужчины так устроены, в постели говорить не умеют. Он то и дело испуганно шептал ей: «Не шуми!», когда она издавала какие-то звуки, и она замолкала.

Он никогда не целовал ее «просто так», а только «с намерениями», и если она спрашивала, ну, почему, почему он никогда ее не поцелует и не обнимет, произносил длинную речь о том, что «просто так» он не может, что ему нужно долго готовиться, что все это совсем не просто, что он должен каждый раз к ней «привыкать», и еще что-то длинное, со множеством пунктов, как тот самый договор об аренде.

При этом он не пил, не тратил ее деньги, мог помыть посуду, если она просила, по выходным ходил с ней в гости и в кино, с удовольствием и гордостью демонстрировал ее своим друзьям, поверял ей свои секреты, а что еще нужно?..

Конечно, конечно, не об этом было написано в книгах, не это показывали в фильмах про любовь, но Олимпиада Владимировна, будучи девушкой рассудительной во всех отношениях, со временем стала считать все слухи про любовь… несколько преувеличенными.

Или нет, не так.

Олимпиада Владимировна, будучи девушкой рассудительной, со временем стала считать, что у нее как раз такая любовь и есть.

Ну и что? А мне даже нравится!..

Полная предсказуемость, никаких бурь и истерик, на которые нужно тратить время и душевное здоровье, никаких непредвиденных обстоятельств. Конечно, скучно немного, да и темпераменты у них, как бы это получше сказать, видимо, наверное, может быть, отчасти, немного… разные, ну и что?

Ее мать из-за большой любви потеряла все — даже себя самое, и Олимпиада Владимировна ничего такого решительно не желала!

Впрочем, однажды она предприняла попытку поговорить с ним о жизни и любви и пожалела об этом.

Олежка сделал страшные глаза и сказал с отчаянием, что она «совершенно его не понимает». Что он понятия не имеет, чего она от него хочет. Что он работает, устает, ему нужны «условия», а они есть не всегда.

Тут Олимпиада решила уточнить, что именно за условия ему нужны и почему они есть не всегда, если постель все время одна и та же, и квартира одна и та же, и даже она сама, Олимпиада, все время одна и та же!

Олежка разобиделся совершенно.

Ну, он так устроен!.. Для воодушевления — сама понимаешь, в каком смысле! — ему необходимы соответствующее настроение и состояние души. И тела. Да, вот именно, еще и тела! И если она этого не понимает, грош ей цена как его любимой женщине. А всякие такие разговоры-переговоры о предмете столь деликатном он — если она хочет знать! — считает пошлостью и неприличием. Вот именно, неприличием! Она насмотрелась голливудских фильмов, где показывают невесть кого, а не нормальных, отягощенных думами, мамами и риелторскими конторами, в которых работает главный Олежкин враг Тырышкин, мужчин! Только в этом самом кино все непрерывно целуются, обнимаются и друг с другом спят. Он, Олежка, считает — если она хочет знать! — это занятие совершенно бессмысленным и ничего не добавляющим ни уму, ни сердцу! Да и для тела, по большому счету, это сплошное перенапряжение, а удовольствие так себе, средненькое. Вот так! Поэтому, если она хочет непрерывных пошлых удовольствий — сама понимаешь, в каком смысле! — то пусть обращается к кому-то другому. Его, Олежку, все и так устраивает.

Олимпиада робко возразила, что да, она хочет удовольствий — и именно в том смысле! — но не видит в этом ничего плохого. Именно потому, что он, Олежка, ее любимый мужчина, она и ведет с ним эти самые разговоры, а не был бы он любимым мужчиной, она бы с ним таких разговоров не вела. Но что же ей делать, если она… если для нее… если ей не хватает десяти минут раз в неделю его унылых укачиваний!

Нет, нет, конечно, она так не сказала, как-то по-другому выразилась, как-то нежно и осторожно, ибо глянцевые журналы эти — Библия, Коран, Книга судеб и Молитвослов современной молодой женщины — предупреждали, что с мужчинами «об этом» нужно говорить осторожно, намеками, иносказательно, да еще так, чтобы он, боже сохрани, не догадался, что он чем-то плох! Ибо, в противном случае, у него может «совсем пропасть интерес», и тогда его придется лечить у доктора для возбуждения этого самого «интереса»!

Олежка в тот момент обижаться передумал, обнял ее, пощекотал за ушком, слегка поцеловал и сказал, что все у них хорошо, а дальше будет только лучше, и все она придумывает, и ничего такого ей на самом деле не надо, и не сварит ли она ему кофе?

Она сварила, смутно надеясь, что обещанное улучшение как раз и наступит сегодня ночью, но Олежка забрался в постельку, вкусно зевнул, великодушно потрепал ее по затылку, давая возможность приникнуть к его мужественной груди, и через десять минут спал, сладко посапывая.

Олимпиада пошла на кухню, докурила его сигарету — хотя никогда не курила! — и налила себе джину из квадратной бутылки.

Джин без тоника на вкус был гадкий, какой-то острый, царапал язык и горло и в желудке, кажется, тоже производил какие-то разрушительные действия.

— Ну и ладно, — вслух сказала она себе, рассматривая Олежкин бычок в своих пальцах. — Подумаешь! Не очень-то и хотелось.

Видимо, он прав. Жить в реальной жизни в соответствии с голливудскими или книжными стандартами — глупость, недаром она так часто и с таким упоением ругала Люсинду за пристрастие к детективам!

Олимпиада тоже как-то их почитала и пришла в негодование.

Особенно одна детективная дамочка привела ее в скверное настроение. Дамочка сочиняла не просто незатейливые сюжеты «с убийством», она еще и про любовь шпарила, как по нотам, и по ее, дамочкиным, книжкам выходило, что она, эта любовь, как пить дать рано или поздно свалится тебе на голову сама. И только тогда и станет понятно и ясно, зачем ты жила все предыдущие годы, и как они были ужасны, и как теперь, с появлением «главного» мужчины, все пойдет замечательно хорошо! Любовь у дамочки была описана с подробностями, с красотищей, «с переживаниями», с «запахом бензина и дорогих духов», и там, на страницах, у мужчин никогда не было проблем с Тырышкиным, мамочкой и риелторской конторой! А тех, у которых были, авторша моментально из своих книжонок изгоняла — мол, не нужны нам такие, подавай нам тех, которые все могут, все хотят, и не раз в неделю, и не десять минут, и не каких-то там унылых укачиваний!

Интересно, а сама авторша верит в то, о чем пишет, или все это «опиум для народа»? И если верит, то неужели именно так — что «это» до гроба, что от поцелуя темнеет в глазах и сводит пальцы ног, что в конце флердоранж и ребенок, плод совместных усилий, — сами понимаете, на какой почве! — которого счастливый отец тетешкает, носит на руках и мечтает понаделать ему братьев и сестер?!

Олимпиада детектив отдала Люсинде, снабдив, правда, ее всеми комментариями по поводу того, что она думает на счет дамочкиных творений!

Смерть Парамонова Олежка Олимпиаде тоже простил, как тот неприятный разговор, и зажили они опять хорошо и складно — ужин, диван, телевизор, нежное и не слишком заинтересованное почесывание по спине и здоровый сон до самого утра.

Олимпиада маялась. Не могла спать. Вставала. Слонялась. Мерзла. Принимала ванну. Ненавидела Олежку, который легко и беззаботно дышал под ватным одеялом. Ненавидела себя за идиотские мысли о том, что сумасшедшая ночь с мужчиной моментально привела бы ее в чувство хотя бы ненадолго, хотя бы для того, чтобы спать, но не было никакой сумасшедшей ночи! Ни одной!.. И надежд на такую ночь тоже особенных не было.

Даже сейчас, сидя рядом с ним на диване, она все строила планы, как бы ей заманить его в постель пораньше, придумать что-нибудь поинтереснее, приласкать как-то особенно. Наверное, все же она виновата, что он не хочет — не хочет-то он именно ее! Значит, дело все-таки в ней, значит, она «не соответствует», а если бы «соответствовала», все было бы хорошо!

Олежка допил кофе, удовлетворенно зевнул, романтически потрепал ее по плечу и слегка подвинул. Ему хотелось лечь, а она мешала. Олимпиаде пришлось пересесть в кресло.

Планы рушились на глазах, и непонятно было, что бы такое предпринять для их претворения в жизнь.

Она сидела в кресле и смотрела на него. Он опять широко зевнул — «а-а-аха-ха!» — переключил каналы и пристроил пульт себе на живот.

От отвращения у нее вдруг потемнело в глазах — что там детективная дамочка сочинила про поцелуи, от которых темнеет?! Потемнело так сильно, что Олимпиада встала и быстро подошла к окну, чтобы как-то успокоиться.

Может, мне его бросить? Вот прямо сейчас?! Просто сказать, чтобы убирался к черту, к мамочке, к Тырышкину?! Ну ведь ясно, ясно, что ничего не выйдет, ну сколько можно! Сколько это будет продолжаться — ее приставания, подлизывания, заигрывания и его неудовольствие, раздражение и здоровый сон?! Всегда?! Я не хочу всегда! Я не смогу всегда!

Она передвинула цветочные горшки и подышала на стекло, чтобы успокоиться.

«Давай, — сказала она рассудку, — что ты спишь, как Олежка?! Включайся!»

«Я здесь, — откликнулся рассудок. — Включаюсь.

Итак, ты, конечно, можешь его выгнать в два счета. Но, во-первых, жалко, свой как-никак! Во-вторых, дальше что? Что дальше-то? Он не пьет, не буянит, не изменяет, не просит у тебя денег, разве что изредка на сигареты! Он вполне ничего, нормальный парень, такие сейчас на вес золота, дорогая! Темперамент у тебя? Ну, и будешь сидеть со своим темпераментом вообще без мужика! Ты на встречу одноклассников в прошлом году ездила? Ездила. Сколько там у вас в классе благополучно замужних девиц? Ну, от силы пяток, а остальные?! Все делают вид, что они бизнес-леди, все они делами заняты, все себе занятия придумывают, и ты хочешь к ним в компанию?! У него все-таки работа, зарплата, машина какая-никакая, ну, и добрый он, ты же знаешь! Останешься совсем одна, будешь, как Марина Петровна, в коричневом костюме и туфлях без каблука, сотрудников день и ночь палкой по коридору гонять — а все из-за того, что мужика рядом нет, никакого нет, ни плохого, ни хорошего, а наш с тобой Олежка не самый плохонький!»

Олимпиада подождала, когда рассеется туманная пленка на стекле, подышала еще и, совершенно успокоившись, вернулась в кресло.

Все правильно. Не станет она его выгонять.

И тут, видимо, для того, чтобы напакостить рассудку, в дело включилась дурацкая фантазия.

«А тот тебя в прошлый раз звал чай пить, — ехидно сказала она, — и ты не пошла потому, что Парамонов с крыши упал! А не упал, так ты и пошла бы. Ты бы сидела у него в квартире, смотрела на него загадочно, говорила бы умные слова. А он… ничего. На Олежку нашего совсем не похож. Чувство юмора у него, глаза черные, куртка в стиле «кантри кэжьюал», и живет он в Женеве, а это — хоть ты тресни пополам! — для барышни всегда является дополнительным стимулом. Мы-то с тобой знаем, дорогая! Еще он спас твоего драгоценного Барсика, поставил в багажник твой мусорный пакет и моментально унял соседскую драку, а Олежка в это время скулил, чтобы ты его домой отпустила! Вот интересно, а он, здоровый, как бабушкин столовый буфет, черноглазый, широченный, тоже целуется мокрыми поцелуями и делает все «по графику»? И ему нужны «условия»? И он читает лекции о том, что «это» не главное, мол, есть дела поважнее?!»

Дурацкая фантазия все испортила. До такой степени, что пришлось Олимпиаде бежать в ванную и принимать там душ — просто для того, чтобы чем-нибудь заняться!

Из ванной она вышла мокрая, сонная и была рада тому, что Олежка спит — пульт на животе, рот полуоткрыт, голова свесилась.

Олимпиада подложила ему под голову подушку — лоб был слегка влажный, спал Олежка крепко! — постояла над ним, вздохнула и пошла на кухню.

Вот тут в дверь и позвонили.

От неожиданности она уронила спички, которые моментально рассыпались по полу, чертыхнулась и пошла открывать, уверенная, что явилась Люсинда с очередным шедевром. Теперь, когда гитары у нее не стало, она исполняла свои песни просто так, притоптывая ногой и помогая себе рукой.

Не буду я ее выгонять, решила Олимпиада Владимировна. И пусть Олежка что хочет, то и думает! Не буду выгонять, потому что у меня нет сил жить одной — после всего, что случилось почти на моих глазах!

Она приоткрыла дверь и уже приготовилась было шептать, чтобы Люсинда заходила, только потихонечку и сразу на кухню, как выяснилось, что это не Люсинда пришла.

— Добрый вечер, — сказал Добровольский. — Прошу прощения. Я могу войти?

Если бы не дурацкая фантазия, которая решила насолить рассудку, Олимпиада не смутилась бы так ужасно!

«И нечего смущаться, подумаешь, сосед! Эка невидаль!» — это уже рассудок вступил.

Несмотря на то что рассудок был прав и ничего особенного не происходило, Олимпиада Владимировна юркнула за дверь.

Добровольский, никак не ожидавший, что она начнет метаться, удивился.

— Я не вовремя? — спросил он и отступил на шаг. — Я хотел бы с вами поговорить.

— Вы… проходите, — сказала Олимпиада и сунула полотенце, которое было у нее на плечах, в какую-то куртку, что болталась на вешалке. — Я… сейчас.

Что именно она сейчас, как-то быстро не придумалось, и получилась пауза, потому что войти Добровольский никак не мог — дверь открывалась плохо, да еще Олимпиада ее подпирала!

— Все же, видимо, я не вовремя, — подытожил Добровольский через минуту. — С вашего разрешения я зайду завтра. Извините.

— Нет-нет! — вскричала Олимпиада, соображая, что же ей теперь делать. На диване похрапывает Олежка, а сосед пришел «поговорить»! — Я просто не готова…

Внизу гулко бухнула дверь — так бухала только одна дверь, за которой жили Люсинда и ее тетушка. Тетушка когда-то была бухгалтером на заводе, и бухгалтерию однажды обокрали. С тех пор она смертельно боялась воров и даже поставила себе металлическую дверь, единственную в подъезде.

По лестнице затопали проворные ноги, и Павел Петрович оглянулся и посторонился.

— Ой, здрасти, — запела Люсинда, — а чего это вы здесь, или опять кого прикончили?

— Пока нет, — сказал Павел Петрович галантно. — А здесь я потому, что хотел поговорить с вашей подругой. И с вами я бы тоже с удовольствием поговорил!

— Ой, правда? — Люсинда пришла в восторг. — Так чего же? Давайте говорить! Лип, а ты чего, не пускаешь его, что ли? Или твой дома?

— Никакой он не мой, — вероломно пробормотала себе под нос Олимпиада, впрочем, так, что никто не слышал.

Положение становилось смешным.

— Так и будем стоять, что ли? — усердствовала Люсинда Окорокова. — Или, может, внутрь взойдем, а?

— Вам неудобно? — наконец-то сообразил Добровольский. — Нет проблем, мы вполне можем поговорить и у меня, если у вас есть полчаса времени.

Насилу догадался!

— Конечно, есть! — сказала Олимпиада. Выбралась из угла, для чего ей пришлось на минуту совсем прикрыть дверь, сняла с крючка ключи и протиснулась в щель. — Просто на самом деле у меня не очень удобно.

— Ой, у ней мужик такой! — сообщила Люсинда, которую никто ни о чем не спрашивал. — Ой, трудный какой! Я его боюсь прям!

— Люся!

— Нет, ну правда же, Липочка! Как глянет, так и сердце ух! — И она показала рукой, как именно ухает у нее сердце, когда на нее смотрит Олежка. — Да что ж я? Да вы ж его видали!

— Видал, — согласился Добровольский, отпирая замок. — Проходите, пожалуйста.

Пока они «проходили», он стоял и ждал, и его постоянная галантность вдруг напомнила Олимпиаде его деда Михаила Иосифовича. Тот всегда был безудержно галантен, даже в возрасте девяноста четырех лет.

— Если хотите, — сказал Добровольский, — я могу договориться, и вам починят дверь.

— Вы знаете кого-то, кто чинит двери?! — поразилась Олимпиада Владимировна.

— Ну, найти несложно. В комнату, пожалуйста.

Комнат было две, как и в собственной Олимпиадиной квартире, и так же, как и собственную квартиру, она знала эту наизусть. Много книг, картин, развешанных странно, как в музее, без рам, сплошным полотном. От обилия картин в большой комнате всегда было сумрачно и пахло музеем. В маленькой комнатке была устроена мастерская, где Михаил Иосифович рисовал. Там было много света и воздуха, окно никогда не занавешивалось, светлые стены, светлый пол, какие-то свернутые в трубку листы плотной бумаги за шкафом. И пахло тут всегда особенно — масляными красками, скипидаром и еще чем-то приятным, что Олимпиада любила с детства.

Здесь почти ничего не изменилось, по крайней мере, ей так показалось, хотя она смотрела ревниво и пристально — новоиспеченный хозяин не имел к этой квартире никакого отношения, а она, Олимпиада, уж точно имеет! То есть имела, когда был жив Михаил Иосифович. Вот здесь, за большим неуютным письменным столом, он однажды нарисовал ей двух грачей на березе. Олимпиаде в школе задали нарисовать весну, а она рисовать не умела, ну совсем даже линию не могла провести. И тогда они с бабушкой отправились к соседу, и тот как-то очень легко, понятно, моментально и нарисовал эту самую весну — березку с голыми веточками и двух грачей на ней. Но это была именно весна — небо очень синее, а прутики веточек, трогательные и тоненькие, все же как будто набравшиеся сил, готовые распуститься свежими, клейкими березовыми листочками.

Конечно, учительница Олимпиаду раскусила, и вот тогда бабушка и Михаил Иосифович отправились в школу, парой, под ручку, и учительница их простила, но взяла дань: Михаил Иосифович должен был нарисовать стенгазету к Первому мая, Дню солидарности трудящихся. Он нарисовал, и это была такая газета, что провисела на классной стене не один год, и все время Олимпиада ею страшно гордилась, будто это она ее рисовала.

— Сюда, пожалуйста, — сказал Добровольский, про которого она на какое-то время позабыла. — Может быть, кофе?

— На ночь? — опять встряла Люсинда, словно именно ей он предлагал кофе, хотя он предлагал вовсе даже Олимпиаде, никаких сомнений! — Может, чаю лучше?

— Зеленого?

— Ой, да этот зеленый ваш прям странный какой-то чай! Все теперь — зеленый, зеленый!.. Алка, которая в продуктовой палатке торгует, говорит, что у них зеленый чай в один день улетает, а уж если похудательный, то в полдня, хотя я в метро у одного мужика в газете подглядела, что они вообще вредные, эти похудательные! Тайские таблетки вредные, и чаи тоже.

Добровольский моргнул.

Из комнатки-мастерской вышел Василий, бывший Барс, зевнул и тихонечко сел у двери — истинный хозяин дома.

— Барсик! — закричала Люсинда, позабыв про свойства «похудательного» чая. — Ты ж мой хороший! Ты ж моя девочка! Ты нашелся?!

Олимпиада обошла ее, села в кресло и потянула к себе огромный альбом Рубенса, который лежал на ореховом столике с незапамятных времен. Вообще она старалась дать понять, что видит Люсинду первый раз в жизни и никакого отношения к ней не имеет.

— У нас в Ростове, — начала Люсинда быстро, — котище был. Я сама с Ростова, — сочла она нужным пояснить положение дел. — Так тот вообще на восемь кило тянул! Мы его с бабушкой однажды на весы взгромоздили и давай взвешивать! Ну, он флегма такая, сел себе и сидит, и оказалось, что восемь кило!

— Надо же! — удивился ее рассказу Добровольский и глянул на Олимпиаду.

Вообще эти девчонки его забавляли. Нравились они ему.

Олимпиада сидела с грозным лицом, перелистывала Рубенса, и было ясно, что как только за ним закроется дверь, она моментально врежет той, которая «с Ростова», по первое число. Потому что ей хочется «произвести впечатление». А как тут произведешь, когда такие истории рассказывают!..

Смеясь над ними и над собой, он все же ушел в кухню, включил чайник и не удержался, подслушал.

–…Ну что ты несешь?! Ну что?!

–…как же несу, когда истинная правда, вот те крест святой!

— Да не надо креститься! Ты бы лучше помалкивала.

— Лип, ну что ты меня за дуру держишь! Чего это я буду помалкивать! А Барсик-то, Барсик, ты глянь! Уж и рожу наел!..

Добровольский вернулся, принес чашечки и сахарницу со щипчиками. Такие аристократки должны накладывать сахар исключительно щипчиками. К чаю у него было овсяное английское печенье в жестяной круглой коробке, его он тоже принес.

— Ух ты! — сказала Люсинда, моментально полезла в коробку, достала круглую печенину и стала с хрустом жевать. — Красота какая! У Алки такие коробки, по-моему, рублей по сто тридцать идут!

— Неужели? — удивился Добровольский.

Олимпиада все смотрела Рубенса. Павел чувствовал ее страдания как свои собственные, и ему было смешно и жалко ее.

Она ему нравилась, и ему хотелось о ней заботиться, хотя он никогда и ни о ком особенно не заботился.

Он разлил чай, уселся и спросил у них, может ли он в их присутствии курить.

Люсинда Окорокова прыснула со смеху и немедленно рассказала историю о том, как Ашот с Димариком однажды полдня просидели «у ней в палатке» и так накурились, что ее, Люсинду, чуть не вырвало, и, между прочим, никакого разрешения «у ней» не спросили!

Олимпиада Владимировна курить разрешила.

— Я хотел поговорить с вами о ваших соседях, — сказал Добровольский, обращаясь к ним обеим. — Дело в том, что я ничего о них не знаю, а хотелось бы знать.

— Ой, да чего про них говорить-то! — хрустя печеньем и старательно отряхивая крошки со старенького свитера, воскликнула Люсинда. — Все люди простые, не так чтоб… баламуты какие! Ну, дядя Гоша покойный, он слесарь был. А сын его, Серега, шалопай тот еще! Сказал мне, когда мы его провожали, — вернусь, говорит, и женюсь на тебе, а ты меня жди! Жди, как же! Будут всякие сопляки на мне жениться! Добро бы еще парень был дельный, а то так…

— Люся! — вскричала страдалица Олимпиада. — Люся, ну, сколько можно?!

— А что? Это я все правду говорю! Тетя Верочка моя на пенсии, а раньше в бухгалтерии работала, на заводе. Люба… вот только Люба у нас знаменитость, гадалка она.

— Люба это кто? — спросил Добровольский у Олимпиады.

— Да вы ее видели! Когда Парамонов упал. Такая высокая, в халате.

— А чем она знаменита?

— Ой, да к ней народ со всей Москвы едет, чтобы она погадала и порчу сняла, или сглаз там какой! — Люсинда пожала плечами, удивляясь, что Добровольский не понимает такого простого дела. — К ней Ашот каждую неделю ездит, и она ему советы дает, прям жить без нее не может. Чуть что, сразу — Люба, погадай мне! Вот она и рассказывала тогда, что карты у ней беду предвещали, а она все понять не могла, на кого беда-то выпадает! А оказалось, на Парамонова.

— А зачем вам наши соседи? — спросила Олимпиада. Она мешала ложечкой чай и очень следила, чтобы это было красиво.

Она все еще мечтала «произвести впечатление», хотя в присутствии Люсинды это вряд ли было возможно.

— Я хочу знать, что здесь происходит.

— Вы?! — поразилась Олимпиада. — Зачем это вам?! Вы живете… не здесь, и вряд ли вас могут интересовать наши дела.

Не мог же он ей сказать, что его «наши дела» как раз и интересуют.

— Когда у меня под носом погибают два человека, я должен понимать, что происходит. — Он добавил себе чаю и объяснил невозмутимо: — В целях собственной безопасности.

Олимпиада пожала плечами.

— Про слесаря мне ничего не известно, — продолжал Добровольский, — а про того, кто упал с крыши, мне сказали, что следов насилия нет и дело не возбуждается.

— Ведь он же выпимши был, — опять встряла Люсинда. — Так жена его сказала. Ух, не люблю я ее, противная тетка, ужас! А если он под градусом был, то и сдуло его с крыши, как ветром, понимаете?

— Нет, — сказал Добровольский, — не понимаю. На краю крыши видны отчетливые следы его ботинок. Там, где он потерял равновесие. Если бы он оступился и упал, следы бы смазались. Вряд ли он прыгал с крыши из стартовой позиции, сильно оттолкнувшись!

— Зачем же ему толкаться?.. — пробормотала Люсинда и посмотрела на Олимпиаду. — Он и не толкался! Его качнуло, он и того… свалился.

— Откуда тогда следы, если, как вы говорите, его качнуло? Нет. — Добровольский поднялся, подошел к секретеру, открыл резную крышку и достал невиданную квадратную бутыль с хрустальной пробкой, от которой во все стороны прыскали холодные искры, так играл свет. — Выпьете со мной виски?

— Да, — согласилась Олимпиада Владимировна.

— Да, — согласилась Люсинда Окорокова.

На свет явились три стакана, тяжеленные, широченные, с толстым дном.

— Ну и стаканище, — протянула Люсинда, взвешивая тару на ладони. — Жуть! Полкило, не меньше.

— Такие следы могли остаться, только если его волокли к краю, — сказал Добровольский, наливая в каждый стакан по крошечному глотку виски. Себе он налил больше на два пальца.

Олимпиада задумчиво посмотрела на него.

— А вы думаете, что лейтенант из милиции следов не заметил?

Добровольский пожал плечами. Лейтенант интересовал его меньше всего.

— А почему Парамонов тогда не кричал? Его волокли, а он не кричал?! Мы же ничего не слышали!

— Я думаю, — невозмутимо сказал Добровольский, — что его сзади чем-то оглушили. То есть не чем-то, а лопатой. Ударили, а потом оттащили к краю.

— Господи боже ты мой, — пробормотала Люсинда Окорокова.

— Лопата… была у него в руках. — Олимпиада закрыла глаза, стараясь вспомнить, а когда вспомнила, быстро глотнула из своего стакана. Люсинда посмотрела на нее и тоже глотнула. Замахала руками, сморщилась и просипела:

— Самогон, вот как есть самогон, который дядя Вася гонит! У нас в станице Равнинной родственники, — дыша ртом, объяснила она Добровольскому. — Тетя Зоя, дядя Вася и ихняя девчонка. Так дядя Вася самогон гонит, а тетя Зоя его на калгане настаивает. Пить невозможно, крепкий, зараза! Вот как эта ваша виски, не отличить!

Добровольский не выдержал и засмеялся, и Олимпиада Владимировна засмеялась тоже.

— Вы чего? — спросила Люсинда Окорокова.

Опять глупость сморозила! Да что ж такое, все время она впросак попадает! Конечно, эти образованные, а вот на рынке, к примеру, одна только Валентина Ивановна образованная, бывшая учительница младших классов, она памперсами торгует. Ну, грузчики все образованные, конечно, все инженеры да научные сотрудники, но с ними особенно не разговоришься, пьющие все до одного. Где ей образованию-то учиться?!

Она не была обидчивой и сейчас не обиделась, а тоже засмеялась вместе с ними.

— Так как же вы говорите, что его по башке шарахнули, если Липа утверждает, что он лопату в руках держал?

— Была лопата, — подтвердила Олимпиада. — Он снег кидал, такие огромные куски падали!..

— Все верно, — подтвердил Добровольский. — Только когда я на крышу полез, никакой лопаты там не оказалось.

— Как?!

— Не было, и все.

— А… где она была?

— На чердаке, возле лестницы.

Олимпиада подумала секунду.

— Может, это какая-то другая лопата? Не его? У нас их несколько в подвале под домом. Года два назад купили.

— Все скидывались, — сообщила Люсинда. — На замок и на лопаты. И еще грабли тогда купили, чтобы весной прибираться, и совок нам с Липой, потому что мы по весне цветы всегда сажаем. Хотя тут не цветы, а грех один. Вот у тети Зои, в Равнинной, там такие мальвы, что из окон ничего не видать, и занавесок никаких не надо!

— Не было никакой другой лопаты, — решительно не дал увести себя в станицу Равнинную Добровольский. — Я осмотрел всю крышу и внизу тоже. Я, правда, сверху смотрел, но оттуда как раз хорошо видно, и фонарь все освещает. Я думал, что была вторая, но ее не нашел. Да и странно, если бы она была. Зачем на крыше две лопаты?! Туда и так влезть трудно, а уж с двумя лопатами…

— Да какая вторая-то?! Я не поняла ничего, — призналась Люсинда.

— На крыше не было лопаты, — объяснила Олимпиада нетерпеливо. — А снег Парамонов кидал, чуть в нас не попал. Спрашивается, чем кидал?

— Ну, лопатой, — задумчиво сказала Люсинда.

— Вот именно. А ее нет. Спрашивается, где она?

— А где она?

— На чердаке. Ее нашел Павел… Петрович.

— Можете называть меня просто по имени, — галантно предложил Добровольский. — Вы же почти моя родственница! Вы столько лет прожили рядом с моим дедом, и к тому же я еще вывез ваш мусор!

Олимпиада ни в какую не желала представлять себя его родственницей!

— Да откуда же она взялась на чердаке, если Парамонов с крыши упал? Он же не мог сначала лопату на чердак поставить, а потом упасть!

— Не мог, — согласился Добровольский. — В том-то и дело. Значит, лопату поставил кто-то еще. Тот, кто его толкнул. Тем более что вы держите лопаты в подвале, а не на чердаке. Я этого не знал.

Олимпиада допила виски.

Ей тоже, честно говоря, не очень нравилось это питье, но приходилось делать вид, что нравится — а как же иначе?

— Да, но это значит, что его… убили?!

— О чем я вам и толкую, — сказал Добровольский нетерпеливо. — Именно об этом.

— Но зачем кому-то понадобилось убивать… Парамонова?!

— А этого вашего слесаря зачем? И еще дополнительно взрывать его под дверью вашей квартиры?! Или вы по совместительству идеолог Аль-Кайды?

— Нет, — призналась Олимпиада. — Нет, конечно.

Добровольский посмотрел на нее.

— У меня есть только одна версия, — сказал он, взвешивая, говорить или еще подождать. Олимпиада смотрела на него, и он решился: — Я думаю, что следом за слесарем должны были убить вас. Это чистая случайность, что, когда вы открыли дверь, он не упал на пол и детонатор не сработал.

— Он на меня упал, — уточнила Люсинда Окорокова и распахнула голубые глазищи, как у красавицы из сказки «Морозко». — Я тоже чуть не свалилась!..

— Ваша подруга остановила его падение. Провода не соединились, не разъединились, я не знаю, как планировалось, — продолжал Добровольский. — Взрыва не произошло. А когда его стали поднимать, а потом уронили, устройство сработало.

— Из-за вас уронили, между прочим, — заметила Олимпиада Владимировна. — Это вы закричали: провода, провода!..

— Я должен был молчать?

— Ах, ничего вы не должны!.. — с досадой воскликнула она. — Просто все это не лезет ни в какие ворота!

— Вот именно, — согласился Павел Петрович. — Совершенно непонятно, как он оказался у вашей двери, каким способом его убили, зачем взорвали?!

— Да я тут ни при чем! — крикнула Олимпиада. — Зачем меня взрывать?! Зачем?!

— А зачем Парамонова с крыши сталкивать?

— Я не знаю!

Добровольский тоже допил виски и прикинул, не налить ли еще.

Плохо, что у него нет никакого прямого выхода на местную милицию. Конечно, он уже давно написал запрос, и созвонился с помощником, и «нажал на кнопки», но пока результата не было, а время уходило, и он не мог тратить его просто так! Неизвестно, что будет дальше и кто станет следующим.

В том, что будет следующий, Добровольский не сомневался.

Какой странный дом. Какой опасный дом.

И ему не на кого положиться в своих… расследованиях. Он никому не может доверять. Даже этим двум, которые смотрят на него такими испуганными глазами, — вечная, как мир, история, когда в минуту опасности женские глаза неизменно обращаются к мужчине, и никакая эмансипация ничего в этом не изменит!..

Доверять он не мог, но чувствовал ответственность — кажется, с той минуты, когда поставил в свой багажник расползающийся мешок с мусором и потом долго колесил по Москве, которую знал не слишком хорошо, в поисках мусорных ящиков. Это оказалось делом многотрудным, потребовавшим колоссального количества времени и вообще вдумчивого подхода. Он было нашел помойку, но оттуда его прогнали — он не до конца понял почему, но потом сообразил, что, видимо, ящики были не муниципальными, а частными. Он еще нашел, но там не было места для мешка, который привез Добровольский, мусор и так вылезал из него и выпадал со всех сторон, и его европеизированная совесть не позволила добавить к кучам еще и свой мешок. Так бы он и ездил, если бы не догадался выбросить мешок в бак возле американской закусочной — там с мусором не было никаких проблем — когда бак наполнялся, подъезжал шустрый маленький тракторенок и переворачивал его в кузов, не уронив ни одной бумажки. Добровольский, который после трудов пил в этой закусочной кофе, специально смотрел.

…Никогда еще мусорный мешок не был причиной его сближения с женщиной, а теперь вот стал. Мусорный мешок и два трупа, очень романтично!..

— Мне нужны сведения о ваших соседях, — сказал он своим перепуганным девицам, которые переглядывались у него над плечом, думая, что он ничего не замечает. — Как можно более подробные. Обещаю вам, что информация останется абсолютно конфиденциальной.

Зря он это сказал. Им и в голову не приходило, что они могут невзначай выдать чьи-то секреты, а вот теперь пришло.

— Господи, да мы ничего не знаем!

— Да, — подтвердила Люсинда Окорокова и сделала строгое лицо. — Мы ничего не знаем.

— Хорошо, — сказал Добровольский. — Тогда так. Люся, что вы делали, когда Парамонов упал с крыши?

— Мы? — удивилась Люсинда. — Мы… ничего не делали. Я носки штопала, а тетя Верочка, кажется, телевизор смотрела. Я не видала.

— Как? Почему не видели?

— Ну, она не любит, когда я ей мешаю телевизор смотреть. Она погромче любит. Я всегда к себе ухожу, а она концерт включает.

Люсинда не стала говорить, что уходит она не только потому, что тетя Верочка «не любит». Она уходит, потому что не может смотреть эти сказочные концерты. Ей все хочется туда, в телевизор, и там громко и красиво петь о любви, танцевать, взмахивать гривой и поигрывать микрофоном. Как она об этом мечтала! Она еще и сейчас мечтает, хотя Липа говорит, что все это глупости и никогда она туда не пробьется. Но ведь она же пишет песни, и неплохие, зря Липа говорит, что ужасные! Слова, может, и впрямь ужасные, плохо у Люсинды Окороковой со словами, но музыка-то, музыка!.. А в песне главное что? В песне главное как раз музыка!

— Значит, ваша тетя смотрела телевизор, а вы в соседней комнате штопали носки. Вы выходили оттуда во время концерта?

— Да не, не выходила, тетя не любит, когда я туда-сюда шастаю!

— А почему вы все-таки вышли?

Люсинда посмотрела в потолок.

Сейчас соврет, понял Добровольский.

И она соврала:

— Ну, потому и вышла, что услыхала, как Парамонов того… грохнулся с крыши! Я думала, обвал у нас, что ли? Вон в новостях в последний раз показывали, как в Осетии пятиэтажка рухнула, потому что ее эта самая подмыла… сель подмыла!

— Хорошо, — сказал Добровольский. — Вы вышли, когда услышали, что кто-то упал. Да?

— Да.

— И дальше что?

— А дальше уж вы вбежали. Сначала Липа, а за ней вы. И говорите мне, что Парамонов свалился, а я-то, дурочка, вам не поверила еще!

Это снова было вранье, но Добровольский решил пока ничего не уточнять. Если она думает, что он все это проглотит, не поперхнувшись, — ну, пусть так и думает!

— А ваша тетя?

— А тетя осталася концерт досматривать!

— То есть, когда вы выходили из квартиры, она сидела перед телевизором?

— Да не, не сидела! — сказала Люсинда с легким раздражением. Ей не нравилось, что он начал выспрашивать — поначалу все так хорошо было, так культурно сидели, выпивали эту виски, прям как положено все было, а тут на тебе, понесло его! Да и что ему может быть за дело до тети Верочки! — Она на кухню отошла или в туалет, может. Но сидеть не сидела.

— То есть, когда вы услышали шум и решили пойти посмотреть, вы тетю не видели?

— Да зачем мне ее видеть, когда телевизор на полную громкость орал! — совсем уж возмутилась Люсинда. — И на улицу она никогда не выходит, только летом, да и то до лавочки и обратно!

— Ваша тетя инвалид?

— Сами вы инвалид! Дай бог каждому такого здоровья, как у тети Верочки!

— А почему не выходит на улицу?

Тут Люсинда оказалась в тупике. Действительно, почему? Вроде бы все в порядке, руки-ноги ходят, и голова соображает, а на улицу… нет, не выходит.

— Не любит она улицу эту! — выпалила Люсинда. — И боится, потому что кругом беззаконие и хулиганство!

— Прямо возле дома беззаконие и хулиганство? — усомнился Добровольский.

— Да у нас кругом оно! А тетя Верочка этого не любит, и еще она воров боится! У нас дверь железная и окна изнутри железяками задвигаются!

— А у нее есть что красть?

— У всякого, кто своим домом живет, есть что красть! У нас вон телевизор японский, видеомагнитофон корейский, швейная машинка «Зингер», шуба тоже, каракулевая, и шапка тети-Верочкина! Мало ли, гопники набегут, по голове дадут, а старому человеку много ли надо!

— Кто такие гопники?

Люсинда замолчала и посмотрела недоверчиво:

— А че? Не знаете, кто такие гопники?

Добровольский искренне признался, что не знает. Люсинда даже головой покрутила от возмущения:

— Ну, хулиганье мелкое!

— Это жаргон, — пояснила Олимпиада Владимировна. — Вроде «ботвы».

— Ботвы?

— Вот такая ботва, прикинь, — тут же высказалась Люсинда, — бывает не до смеха!

Добровольский понял, что если они сейчас примутся ему объяснять, что такое «ботва», — это жаргон, вроде «зажигать драйв», понимаете? — то он точно пойдет и утопится, и решил не выяснять.

Итак, непонятно, где была тетя Верочка, когда Люсинда вышла на площадку, потому что в комнате, где орал телевизор, ее не было. Отлично.

— Теперь расскажите мне про человека с бородой, который носит кеды и живет на третьем этаже.

— Ах, это Женя, — сказала Олимпиада Владимировна таким тоном, как будто это имя все объясняло. — Он писатель. То есть никакой он не писатель, но однажды он что-то написал. Конечно, это нигде не печаталось, но он все ждет, что… напечатают. В сущности, несчастный человек!

— Меня убираться звал, — добавила Люсинда и взяла из коробки последнее печенье.

Вид при этом у нее был виноватый, она даже глазами по сторонам стрельнула, не видит ли кто, что это она доедает последнее, но было так вкусно, что остановиться она не могла. Вкусно и, самое главное, много — ешь сколько хочешь! Они с тетей Верочкой вечно экономничали, покупали печенье в бумажных пачках. Оно сильно крошилось, пахло парфюмерией, и Люсинде все время казалось, что пекут его из мыльных стружек.

Вот у них в Ростове на Прибрежной улице пекарня есть. Вот там печенье так печенье — толстое, масляное, мягкое, во рту тает! Купишь кулечек, идешь и ешь себе, до дома не близко, солнышко припекает, рекой пахнет и печеньем из кулечка, и точно знаешь, что на всю дорогу хватит, и так весело идти с печеньем! А дома ужин, мама непременно за стол посадит, и хоть и не хочется, а поешь, потому что вкусно и мамино!..

Тут Люсинда вдруг так заскучала по маме, что последнее печенье из коробки проглотилось как-то незаметно, и сразу стало грустно. Раз все кончилось, значит, сейчас будут выгонять. Нет то есть, они культурные, выгонять не станут, но, значит, дело к концу идет, придется возвращаться домой, к тете Верочке, пробираться, стараясь не вздыхать, не скрипеть дверьми и половицами, а как не скрипеть, когда они сами скрипят! Дом-то старый совсем. Тетя Верочка проснется, начнет жаловаться на бессонницу, в которую ее вгоняет Люсинда, на старость, на погоду, попросит чайку, а потом еще и грелку, и угомонится только поздно ночью, а Люсинде вставать в полшестого. До Выхина далеко, и работа у нее в восемь уже начинается. Ашот сам непременно припрется проверять, «заступила» или «не заступила», и не лень ему, черту носатому!..

Вспомнив про Ашота, она совсем загрустила и пригорюнилась. Вот ведь как оно вышло — ехала-то в консерваторию, а получила что? Фигу с маслом получила и тетю Верочку в придачу!

Нет, конечно, тетя ее облагодетельствовала, позволила жить у себя, а то пропала бы Люсинда совсем! Сколько она видит на своем рынке именно таких, молоденьких и совсем пропащих, подсевших на наркоту, дрожащих, пьяненьких, в рваных колготках, с ярко наведенными глазами и губами на юных, ужасающе порочных, мятых лицах!.. Некоторых, совсем уж плохоньких, Люсинда жалела и подкармливала по секрету от Ашота, который за такую жалость от нее мокрого места не оставил бы, и несколько раз ездила в вешняковскую церковь, ставила свечки за всех несчастных и горемычных — сама-то она и впрямь хорошо устроилась! Если бы только не Ашот, то и вообще замечательно.

Впрочем, если бы не Ашот, появился бы непременно Казбек или Махмуд, и еще неизвестно, стали бы они так с ней миндальничать! Ашот хоть Любу побаивается!

Она опомнилась, только когда поняла, что и Липа, и этот новый сосед с длинной фамилией смотрят на нее и ждут. А чего ждут, она не поняла, все прослушала.

— Люсь, ты к Жене когда-нибудь заходила?

— Да сто раз! Убираться, он сказал, не надо, а надо будет, только когда он гонорару свою получит. Зато он мне роман читал! — похвасталась Люсинда. — Он его всем читал!

— Мне не читал, — сообщила Олимпиада.

— Да как же тебе читать, когда ты все время на работе! А мне читал и дяде Гоше читал, я знаю. А Филипычу вообще домой давал. Я однажды пришла, а он уходит, Филипыч, и у него такая папка здоровая! И он мне сказал, что Евгений — это он так Женьку называет! — дал ему свой роман почитать. А Женька потом объяснил, что это будет независимая рецензия, вот как!

— Кто такой Филипыч?

— Красин Владлен Филиппович, кажется, плановик из НИИ. Он тут всегда жил, я его маленькой очень хорошо помню. Он мне все время странные вопросы задавал — почему у меня такие плохие манеры и почему я так громко говорю. А однажды конфету дал большую, а оказалось, что это пустой фантик. Я тогда так переживала, а бабушка рассердилась. — Олимпиада Владимировна улыбнулась воспоминанию. — Повела меня в булочную на Гоголевский и купила килограмм таких конфет. И сказала, чтобы я ни у кого ничего не брала.

— На каком этаже он живет?

— На первом, — сказала Люсинда. — Рядом с нами. Там, на первом, мы с тетей Верочкой, Люба, баба Фима и Филипыч.

— Вы видели, как он оказался на площадке, когда госпожа Парамонова кинулась на… писателя?

Олимпиада посмотрела на Люсинду и пожала плечами. Люсинда покрутила головой.

— Не, мы не видели! Да они дрались-то как, разве еще за чем уследишь! Упокой, господи, Парамонова, но жену его я терпеть не могу! Все она ко мне вяжется, все бдительность проявляет. Я ей — идите, женщина, в народную дружину, там и проявляйте, а у меня все справки на руках, и нечего меня проверять!

— Ну, откуда он мог взяться? — с некоторой досадой спросила Олимпиада. — С работы наверняка пришел, а тут у нас такая история!..

То, что Красин пришел не с работы, Добровольскому было очевидно. Он еще помолчал и спросил задумчиво:

— А у него есть валенки?

Девицы опять переглянулись и уставились на него.

— Да у нас у всех есть, — сообщила Олимпиада. — Тут же не чистит никто! Бывает, так завалит, что до стоянки только в валенках и дойдешь.

— А я так и на работу в валенках еду, — подхватила Люсинда. — Холодно целый день стоймя стоять! Я и портянки умею наматывать, и варежки подшила, баечку внутрь сунула и подшила! Правда, я сейчас в варежках не работаю, потому что у меня рефлектор в палатке, а раньше только в них!..

— Понятно, — сказал Добровольский.

В Женеве никто не ходил в валенках, круглый год было солнечно, и в феврале цвела магнолия. По набережной бегали дети, коляски стояли как попало, и подростки на роликовых коньках старательно их объезжали. В ботаническом саду в воскресенье утром не протолкнуться — все приходят завтракать на лужайки, с корзинами, пледами и детьми, а потом уезжают в горы, загорать или кататься на лыжах, смотря по сезону.

Офис Добровольского находится в центре, впрочем, в Женеве центр везде, на вымощенной булыжником, круто поднимающейся вверх улочке, и повар-француз из ресторанчика напротив всегда готовил ему один и тот же салат — крупно нарезанные помидоры с козьим сыром и приправами. Добровольский ел салат, запивал его холодным белым вином, смотрел на прохожих и совершенно точно знал, что будет завтра, послезавтра и через год. Кажется, это называется стабильность.

Валенки и баечка, подшитая в варежки, были так же далеки от него, как Британия от Гондураса.

Только почему-то нынче он чувствовал себя как раз гондурасцем, а не британцем, — тем, кому приходится растолковывать самые простые вещи и который не понимает самых простых слов вроде «ботвы»!

— Значит, валенки есть у всех, — подытожил он. — Понятно.

Он помолчал еще немного, собираясь с мыслями. Эти валенки почему-то совершенно вывели его из равновесия!..

— Липа, на нашем этаже четыре квартиры. Ваша, моя, Парамоновых и еще одна. Кто в ней живет?

— Да Вовчик в ней живет! — воскликнула Люсинда. — Студент.

— Я никогда его не видел.

— Да его никто не видит никогда, — сказала Олимпиада. — Вернее, очень редко. Я даже не знаю, студент он, или кто. Когда-то говорил, что студент, но с тех пор времени много прошло.

— А может, там нет никого?

— Есть! — уверенно провозгласила Люсинда. — На той неделе деньги собирали, так его дома не было. Я ему записку в дверь сунула, чтоб он Любе сто рублей сдал, ну, он на следующий день пришел и сдал!

— Может, он рано уходит и поздно приходит, — Олимпиада пожала плечами. — А может, вообще не приходит. Хотя у него есть мотоцикл, он стоит на той же стоянке, что и моя машина, рядом практически. Иногда я приезжаю, а мотоцикла нет, значит, студент катается где-то. Но чаще всего стоит.

— То есть вы хотите сказать, что он все время дома, но ни разу не вышел на шум?!

— Да мужикам вообще ни до чего дела нет, — поделилась наблюдением Люсинда, — кабы не бабы, они вообще из нор не вылезали бы!

— Ну, Парамонов, например, был очень активный, — возразила Олимпиада Владимировна, и они заспорили, какой именно был Парамонов.

Добровольский думал.

Валенки есть у всех. Кто живет в четвертой квартире на их площадке, неизвестно. Чем занимался слесарь, неизвестно тоже. Откуда на площадке возник жилец Красин с портфелем, тем более неизвестно, никто не видел, как он появился.

Кто-то забрал лопату после того, как ударил Парамонова по голове. Кто-то наблюдал за ним, Добровольским, когда он осматривал крышу. Кто-то открыл дверь в квартиру покойного слесаря. Кто-то подмел пол там, где были следы. Следы были от парамоновских ботинок, валенок и кед.

У Люсиндиной тетушки валенки были в пыли, Добровольский рассмотрел их, когда делал вид, что искал зажигалку. Где была тетушка, когда Парамонова сбросили с крыши, неизвестно. Телевизор работал, а саму тетушку Люсинда не видела.

Зачем понадобилось слесаря взрывать, непонятно совсем. Что делал писатель Женя в Шереметьеве — загадка.

Добровольский знал, что нельзя думать, когда так мало информации, но первый раз в жизни он не понимал, как ее добыть, не возбуждая подозрений. Кроме того, он почти забыл о том, что не должен привлекать к себе внимание властей, или вся многолетняя работа пойдет псу под хвост.

Пардон, коту. Под хвост коту Василию.

Вышеименованный кот лежал у него на коленях, очень тяжелый, очень горячий, и громко тарахтел, будто внутри у него работал моторчик. Добровольский рассеянно его чесал, а Василий подставлял места для чесания.

Олимпиада Владимировна подумала с некоторой тоскливой жалостью к себе, что ей бы тоже хотелось, чтобы кто-нибудь ее почесал, да вот некому, и тут же себя одернула. Дома на диване спит Олежка, а ее посещают подобные мысли!

Но что делать, если они сами лезут ей в голову?!

Добровольский спохватился и предложили дамам еще чаю. Дамы отказались.

Следовало подниматься и уходить, но расставаться почему-то никому не хотелось.

Павел Петрович решительно не знал, чем бы их задержать, и даже растерялся немного. К светской беседе он не был готов, да и вряд ли возможно завести с ними светскую беседу.

Олимпиада Владимировна еще мгновение сидела, сильно выпрямив спину, а потом поднялась, и Добровольский поднялся следом, подхватив кота. Василий свешивался длинной тушкой на две стороны, но не делал никаких попыток освободиться.

Он тоже наслаждался обществом. Столько лет у него ничего этого не было — дома, кресла, батареи, чистой руки, которая гладила бы спину. Он даже позабыл, было ли когда-нибудь вообще! А если и было, то значительно хуже, чем то, что наступило теперь, — рай, нирвана! Раньше Василий — тогда он еще был даже не Барсик, а Шурик, — служил в библиотеке, ловил тамошних мышей и выучил много красивых и умных слов.

Он вообще был ученый кот и знал толк в жизни.

— Спасибо за чай, — поблагодарила Олимпиада, и Добровольский понял, что она расстроена. Все это читалось на ее лице так легко, как на книжной странице. — Мы должны уходить.

— Последний вопрос, — сказал Павел Петрович, и она посмотрела на него с надеждой.

Никаких надежд, мысленно приказал ей Добровольский.

Я все вижу.

Я все знаю.

Ты умненькая, воспитанная, начитанная, славная внучка Анастасии Николаевны, которая работала в Ленинке, и скрасила моему деду жизнь, когда мы все бросили его одного. Ты мне подходишь, если не по возрасту, то по воспитанию. Хотя и по возрасту подходишь тоже, потому что мне, в силу взрослости моей, глубоко наплевать на многое, на твоего кавалера, к примеру. Я знаю, что уведу тебя от него в два счета. Нет, на счет «раз». Тебе будет со мной головокружительно интересно, и мне, скорее всего, будет интересно с тобой — вон ты какая, стойкая, справедливая, благодарная! И именно поэтому — стоп. Никаких надежд. Никакого будущего.

Я больше не попаду в ситуацию, когда от меня ничего не зависит, и я больше никогда не буду отвечать ни за кого, кроме себя.

И за тебя не буду.

— Последний вопрос у меня к вам, Люся, — сказал Павел Петрович довольно холодно из-за собственных мыслей. — Когда мы встретили вас на лестнице после того, как упал Парамонов, вы держались за щеку. Кто вас ударил?

Она так перепугалась, что Павел Петрович решил — сейчас кинется бежать, упадет и расшибется. В квартире было тесновато.

— Я?.. — пробормотала Люсинда. — Я?! Ударить?! Меня? Никто… Никто меня не ударял, что вы!

— Люся, у вас на щеке отпечаталась пятерня. Вы прикрывали щеку рукой. Кто вас ударил?

— Я… мне домой… мне домой надо… там тетя Верочка одна… я…

И она на самом деле кинулась, затопала, Добровольский неожиданно быстро двинулся за ней, даже Василия в кресло уронил.

Олимпиада рванулась было следом, но Добровольский ее моментально остановил, даже не словами, а взглядом, которого она послушалась.

— Ну и что это такое? — спросила Олимпиада у Василия, когда он уселся, очень недовольный, и встопорщил усы. — Кто ее ударил?

В это время вернулся Добровольский.

— Я не знаю, — ответил он на вопрос, заданный коту. — Кажется, я ее расстроил.

— Да уж, — согласилась Олимпиада. — Мне нужно ее успокоить.

— Она убежала домой, — рассеянно сказал Добровольский. — Я не уверен, что вы вообще должны с ней разговаривать об этом.

Олимпиада посмотрела — сидит себе в кресле, гладит кота, будь он неладен, вид загадочный у обоих.

— Может, вы ошиблись? — спросила она сердито. — Я что-то ничего не заметила такого, что было бы похоже на пощечину!

— Это потому, что вы были заняты совсем другим. И я не ошибся, иначе ваша подруга так не испугалась бы. Сказала бы, что это чепуха, и все.

Олимпиада помолчала. Он был прав.

— И я так и не понял, что она делала на площадке между первым и вторым этажом.

— Она же вам рассказала! Она вышла потому, что услышала шум на улице!

— И вместо улицы помчалась наверх? Ведь живет она на первом этаже, правильно?

Олимпиада растерялась.

— Ну… да.

— И как она могла услышать шум на улице, если у них в квартире вовсю орал телевизор, а на окнах, как только что было сказано, ставни?

— У них не ставни, — все так же растерянно пояснила Олимпиада, — у них… щиты такие, изнутри задвигаются.

— Если щиты были задвинуты, она не услышала бы даже ядерного взрыва. Не то что падения нашего Парамонова. Зачем она вышла на лестницу? Как оказалась между этажами? Кто ее ударил?

— Люся ни в чем не может быть замешана, — твердо сказала Олимпиада. — Я ее знаю, она отличный человек!

— Возможно. Но она может быть замешана во что-то другое, о чем мы пока даже не догадываемся.

— Бросьте! Во что она может быть замешана?

Добровольский пожал плечами.

— Я должна идти, — высокомерно сказала Олимпиада. Высокомерие от того, что он ее расстроил. — Доброй ночи.

Он вышел ее проводить и подождал, пока она закроет дверь. Потом некоторое время подумал на площадке.

Нет никаких данных, вот в чем основная проблема! А если их нет, значит, нужно их добыть!

Добровольский вернулся к себе, вошел в прихожую, но дверь закрывать не стал.

Олимпиада Владимировна, приникшая к «глазку» в своей квартире, не пропускала ни одного его движения.

Он вышел через пару секунд в перчатках, но без куртки и с маленькой сумочкой под мышкой, похожей на косметичку. Деловито запер дверь и стал подниматься по лестнице на третий этаж.

Вид у него был совершенно безмятежный.

Олимпиада подождала-подождала, но он не возвращался. Тогда она сходила посмотреть на Олежку — тот спал, рот был по-прежнему открыт. Она постояла над ним, размышляя, и вернулась в прихожую. Кое-как засунула ноги в туфли, натянула перчатки, подумала, стащила туфли и, роняя вещи, выгребла из шкафчика кроссовки — чтоб не топать!..

Добровольский решил, что он один такой умный. Он думает, что его одного интересует вопрос «собственной безопасности». Он считает, что один способен делать выводы — посмотрим!..

Олимпиада Владимировна потопала ногой, проверяя, удобно ли наделась кроссовка, сдернула кожаную курточку и осторожненько выбралась за дверь.

На площадке горел яркий свет, и у кого-то из соседей бубнил телевизор — Парамонова, что ли, смотрит?..

Олимпиада вдруг подумала, как ей, должно быть, грустно.

С Парамоновым они были прекрасной парой — ругались, чуть не дрались и при этом были полными единомышленниками во всем, даже в том, что касалось бдительности в отношении подозрительной Люсинды Окороковой. У них было полное родство душ, они и говорили одинаково! Олимпиада совсем не помнила их молодыми и иногда думала, что они так и родились — он в подтяжках и майке, она в бигуди и спортивном костюме. Теперь Парамонова осталась одна — да еще старая, облезлая, толстая, скандальная собака Тамерлан! Как ей жить?.. Что делать?..

Никаких звуков не доносилось с третьего этажа, но сосед ушел именно туда, и Олимпиада стала осторожно подниматься.

Здесь было тускло, и от тусклости сразу стало неуютно и страшно так, что она остановилась в нерешительности — не вернуться ли? — и разумно пообещала себе, что вернется при первой же опасности, а пока никакой опасности нет.

Она просто постоит и посмотрит. Понаблюдает и поймет. Поймет, куда ушел сосед.

Дверь на чердак была закрыта на висячий замок. Стараясь не дышать, Олимпиада потрогала его — заперт. Значит, на чердаке Добровольского нет. Где он может быть, если квартир всего две, одна, опечатанная, дяди Гоши Племянникова, а вторая бородатого писателя Жени?

Олимпиада постояла, размышляя, потом подкралась к двери в квартиру гения русской прозы и прислушалась. Ничего не было слышно, ни звука. Может, он спит или его нет дома?

Но куда делся Добровольский?! Не вылетел же в трубу, как черт в произведении Николая Васильевича Гоголя «Ночь перед Рождеством»! Впрочем, и трубы-то никакой поблизости не было.

Хоть Олимпиада Владимировна и презирала детективы, но все же знала, что если остается одна-единственная возможность, то, какой бы невероятной она ни была, это и есть правильный ответ.

Осталась одна-единственная возможность — квартира дяди Гоши Племянникова.

Она подошла к двери, сунула ухо почти в щель и прислушалась. Оттуда тоже не доносилось никаких звуков — да и как они могли доноситься, если там никого нет и быть не может?!

Пока она совала ухо, прядь волос упала ей на нос, и Олимпиада, скосив глаза, подула вверх, чтобы сдуть прядь. От ее дыхания зашелестела и отлепилась от косяка бумажка с фиолетовой печатью. Олимпиада от неожиданности подалась назад, замерла, а потом легонько поддела бумажку пальцем. И впрямь не приклеена!

Тогда она толкнула дверь внутрь, уверенная, что та не откроется, но дверь открылась!

Хуже того, в глубине квартиры, за поворотом узкого коридорчика, горел неровный свет, как будто в подземелье, где гномы пересчитывали содержимое своих сундуков!

Олимпиаде стало страшно.

Здесь нет никаких гномов, строго сказала она себе и осторожно, по шажочку, двинулась в квартиру. Третий этаж, какие гномы!

Теперь ей уже казалось, что и воздух здесь холодный и влажный, могильный какой-то воздух, и неспроста он такой!.. Может, где-то здесь бродит душа слесаря дяди Гоши, обратившаяся в привидение!

В глубине квартиры раздался шорох, показавшийся ей шелестом крыльев летучих мышей в подземелье, потом что-то заскрежетало — может, цепи на истлевших костях скелета?!

Олимпиада потрясла головой.

Никаких костей. Никаких скелетов. Просто квартира покойного слесаря.

Ей очень захотелось вернуться. У нее Олежка, мать и Марина Петровна на работе. Отсюда, из этой квартиры, казалось, что ее жизнь прекрасна и все еще впереди, да и то, что позади, чудесно, волшебно!..

Зачем ее сюда понесло?!

Шаги. Олимпиада в панике отступила назад и вбок и прижала уши, как заяц, настигнутый собакой, которому некуда больше бежать и жизнь которого больше ничего не стоит.

В конце коридора показался Добровольский, поглядел на нее, хмыкнул и покрутил головой.

— Вот я не угадал, — сказал он негромко и как-то очень прозаично. — Я был уверен, что ты сидишь дома, пьешь кофе и страдаешь.

Олимпиада перевела дух.

— Почему страдаю? — спросила она немного дрожащим, но все же очень деловым голосом, будто в этом было все дело.

Добровольский еще посмотрел на нее и вздохнул:

— Из-за меня, конечно, — сказал он совершенно серьезно, — из-за кого же еще тебе страдать?

Это была крошечная проверка, маленький экзамен себе — ошибся или нет? — и оказалось, что не ошибся.

Олимпиада Владимировна не стала возмущенно отнекиваться и горделиво заявлять, что она о нем думать не думает и вообще знать его не желает. Олимпиада Владимировна подошла, серьезно посмотрела на него и спросила:

— Откуда ты знаешь, что я страдаю?

— У тебя на лице написано, — объяснил Добровольский, и она взяла себя за щеки, словно на ощупь проверяя, нет ли на них надписей.

На этом с личной частью было покончено, и началась деловая.

— Зачем тебе понадобилось в эту квартиру?

— Когда я поднимался на чердак, эта дверь была открыта. Я подумал, что, раз кто-то ее уже открывал, открою и я.

— Зачем?

— Вот и я не понимаю — зачем. Однако совершенно очевидно, что кто-то из соседей был здесь, когда Парамонов упал с крыши. Стой тихо и не мешай мне.

— Да я и не мешаю, — пробормотала Олимпиада.

У самой двери стояли валенки, и Добровольский, неожиданно заинтересовавшись, зачем-то по очереди приподнял их, сначала один, а потом другой. Присел на корточки и внимательно изучил прямоугольный отпечаток в пыли, похоже, туда ставили нечто не слишком большое, с твердыми краями. Тут он отчего-то хмыкнул, поднялся с корточек и ушел в комнату, и Олимпиада, боязливо оглянувшись по сторонам, вошла за ним и остановилась на пороге.

Когда-то она была здесь, сто лет назад, и смутно вспоминала продавленную тахтюшку с вылезшим зеленым ворсом, рядом телевизор «Темп», напротив посудный шкаф с приоткрытой дверцей, коричневый стол, который задумывался как полированный, но со временем, когда сошел лак, превратился в ободранный деревянный, застланный газетами. На газетах стояла сковорода с кособокой ручкой, а рядом еще паяльник на подставке. Ни книг, ни кассет, ничего, что свидетельствовало бы о том, что хозяину была интересна жизнь, которая идет за стенами этой комнаты.

Олимпиада побывала здесь раз или два, когда еще бабушка была «старостой» вместо гадалки Любы и приходила за деньгами на какие-то общественные нужды. Кроме того, бабушка, как участковый оперуполномоченный Анискин, задалась целью всенепременно найти самогонный аппарат. Было известно, что в доме балуются самогонкой, — тогда спиртного в Москве было вовсе не купить, а от мужичков попахивало, и на первомайские праздники, которые отмечали во дворе, на врытом в землю столе под липами, ничейная баба Фима выставила целую бутыль самогона, но где взяла, не призналась даже в подпитии.

Олимпиадина бабушка спиртное на дух не переносила и мечтала аппарат извести, но так его и не нашла.

Добровольский тем временем осмотрел стол, даже газеты поднял, по очереди понажимал на подушки с зеленым ворсом, залез в шкаф и долго в нем копался.

— Здесь ничего нет, — сказал он, вынырнул из шкафа и притворил створку. Она немедленно отворилась с тихим стариковским скрипом. — То есть совсем ничего.

— Как? А вот… вещи…

— Вещи ни при чем. Он ведь должен был чем-то заниматься, ну, хоть кроссворды отгадывать, а здесь нет ничего. Даже газеты, — он кивнул на стол, — трехлетней давности!

— Ну и что? Может, он ничем и не занимался. Может, он день и ночь телевизор смотрел!

— Откуда?

— Что — откуда?

— Откуда он смотрел телевизор, из посудного шкафа? Или сидя на полу? Ты обрати внимание, как мебель стоит!

Олимпиада обратила.

Действительно — телевизор стоял в изголовье тахты и напротив посудного шкафа, а стол оказывался вообще за углом! Непонятно.

— А в той комнате жил его сын?

— Наверное.

Добровольский протиснулся мимо нее, слегка задев ее пузом — все-таки он был очень здоровый! — и открыл дверь в соседнюю комнату. Свет он не зажигал, горела только слабая лампочка в коридоре, и его тень, огромная, неуклюжая, бесшумно прошла по стене, как в кошмаре.

Олимпиада опять прижала уши.

Перчатки мешали ей, и она потянула одну, чтобы снять, но Добровольский прикрикнул, чтобы не смела, и она не стала снимать.

Дверь в ту комнату открывалась плохо, мешал диван, стоявший вплотную к двери. Еще там были гардероб, небольшой компьютерный столик, полочка с книгами — детективы, конечно, поняла Олимпиада, когда всмотрелась, — стопка журналов в углу и на вбитом в стену гвоздике боксерские перчатки.

Добровольский осмотрелся, присел и потрогал пол.

— Сюда вообще сто лет никто не входил, — сказал он, — сплошная пыль.

— Люся говорила, что она здесь несколько раз убиралась, дядя Гоша ее приглашал.

— Она у всех убирается?

— У меня не убирается. Я сама.

— Понятно. — Добровольский поднялся, отряхнул руки и спросил рассеянно: — Она хорошо поет?

Олимпиада от такого простого и хорошего вопроса взбодрилась и сразу обрела почву под ногами:

— Я не знаю, хорошо или плохо! Стихи, которые она сочиняет, ужасные.

— А музыка?

Олимпиада пожала плечами:

— Не могу сказать. Я, когда слышу эти ее опусы, выхожу из себя и уже не понимаю, хорошие они или плохие.

Он открыл дверцы шкафа и внимательно изучал содержимое:

— Если она еще не рассталась с мечтой о большой сцене, значит, ей нужны деньги. Логично?

— Она тут ни при чем, — быстро заявила Олимпиада. — Какие еще деньги?! И как на убийстве Парамонова, к примеру, можно нажиться?!

— Я пока не знаю.

— А на убийстве дяди Гоши?! И откуда у нее взрывчатка?! И вообще… это плохая мысль!

— Может, и плохая мысль. Но зато хороший вопрос, откуда взрывчатка. Самый лучший.

Он говорил рассеянно, словно сам с собой, а Олимпиада уже кипела от возмущения: как можно таким равнодушным голосом выспрашивать про Люсинду и подозревать, что та могла быть хоть в чем-то замешана?!

— Странно. Ни в этой комнате, ни в той, ни в прихожей нет ни одной пары ботинок, ты обратила внимание?

— Н-нет.

— Зато у входной двери стоят ваши любимые валенки, которые есть у всех в этом доме. А ботинок нет.

— Ну и что?

— Это странно, — почти по слогам повторил Добровольский и добавил: — А у вашей гадалки-старосты нет дубликатов ключей?

— Нет, — огрызнулась Олимпиада. — У нас же не коммунальная квартира! Мои ключи есть у Люси, на всякий случай. А больше я не знаю.

— Понятно.

Добровольский закрыл шкаф и еще раз огляделся.

В квартире не было ничего, что говорило бы о жизни хозяев. Даже пустых бутылок не было, как будто покойник, перед тем как стать оным, аккуратно собрал их и вынес.

И это было очень подозрительно. Если человек не засекреченный шпион и не занимается серьезной конспирацией, значит, в его жилье должно быть что-то, свидетельствующее о пристрастиях, наклонностях и хоть каких-нибудь жизненных интересах.

Добровольский знал это точно.

Олимпиада смотрела на него и ждала. Чего?.. По-видимому, чудес. По-видимому, того, что сейчас он достанет портсигар, эффектно закурит, выдохнет дым, посмотрит в потолок и скажет, что слесаря дядю Гошу убил… бродяга. Так всегда бывает в третьесортных детективах, когда автор не знает, кто убил и зачем. Тогда на горизонте появляется бомж, на которого списывают все грехи!

Добровольский не стал закуривать и ни слова не сказал про бродягу. Он думал, куда бы ему еще заглянуть, и заглянул в стенной шкаф. Там тоже не обнаружилось ничего особенного.

— У нас в доме когда-то самогон гнали, — неизвестно зачем сообщила Олимпиада Владимировна. — Бабушка дядю Гошу подозревала и мечтала найти аппарат. Мы пришли сюда, я на диване сидела, и она тоже все по сторонам посматривала, даже на кухню ходила под каким-то предлогом. И ничего не нашла.

— Нет? — переспросил Добровольский задумчиво. — Любопытно.

Что-то странное было в этом самом стенном шкафу, что-то неправильное, только он никак не мог сообразить, что именно. Он закрыл дверцы и внимательно осмотрел его снаружи. Ничего особенного, шкаф как шкаф, встроен в стену по старинке — в стене углубление, и в нем шкаф.

Ничего подозрительного. Ничего.

Он присел и посмотрел снизу вверх, а потом опять открыл дверцы. Еще посмотрел и тихонько хмыкнул.

— Что там такое?

— Ты видела когда-нибудь, чтобы в шкафу были следы от ботинок? А самих ботинок не было? Только валенки да и те не в шкафу, а на полу в прихожей?

— Как?!

— Посмотри сама.

Невесть откуда он извлек узкий и длинный фонарик, который загорелся очень ярким и острым, как лезвие ножа, светом. Свет упал на пол, рассек его пополам. Днище шкафа было исчерчено какими-то следами, как будто по нему и впрямь ходили в ботинках.

— Зачем ходить… в шкафу?!

— Липа, сколько квартир на третьем этаже? — Добровольский просто так спросил, он и сам отлично знал, но ему нужно было, чтобы она подтвердила. В горле и еще чуть-чуть пониже сильно похолодело, как всегда бывало, когда на него сваливались правильные догадки, и от этого холода он говорил хрипло.

— Две, — тут же отозвалась она. — Эта и Женина. Он пишет романы, я тебе говорила.

Добровольский протиснулся в шкаф и теперь там шумно пыхтел.

— Липа, ты когда-нибудь видела шкафы, в которых нет полок?

— Чего… нет?

— Полок. Только крючки на стенах, а полок никаких нет. Спрашивается, зачем шкаф, в который ничего нельзя положить?

В эту секунду вдруг что-то произошло.

Добровольский вместе с фонариком упал носом вперед, Олимпиада взвизгнула, что-то заскрежетало, и задняя стена шкафа исчезла, словно ее и не было. Вместо нее образовался узкий темный проход.

Потайной лаз?!

— Але? — глупо проблеяла Олимпиада, которая внезапно позабыла, как зовут Добровольского. — Але! Ты… здесь?

Было так страшно, что хотелось кричать, но она изо всех сил старалась держаться.

— Я упал, — издалека сказал Добровольский сердитым голосом. — Здесь ступенька. Подожди, я свет зажгу.

Как будто приглашал ее к себе на кухню!

Опять какая-то возня, шевеление внутри густой черноты, куда не проникал ни один луч, и тусклый свет лампочки не проникал тоже — стекался к проходу, а дальше не шел!

— Я боюсь, — прошептала Олимпиада. — Я очень боюсь.

— Не бойся.

Тут вдруг сухо щелкнуло, и потайной ход озарился ярким, привычным, ободряющим светом. И оказалось, что за бронированной дверью шкафа нет никакого потайного хода, зато есть комната, довольно большая. С одной стороны на металлическую махину были прикреплены доски и наклеены выцветшие обои, а с другой она была монументальной и прочной, как броня.

— Пролезай сюда, — велел Добровольский. — Не бойся.

Олимпиада Владимировна шагнула и чуть не упала. Он поддержал ее под локоть.

— Я же тебе говорил, ступенька!

Олимпиада оглядывалась в изумлении.

Потайная комната была большая, квадратная и без окон. Потолка тоже не было, комната упиралась прямо в крышу, были видны балки.

Когда Олимпиада была маленькой, она очень хотела найти клад и была совершенно уверена, что найдет его, стоит только поискать получше — мало ли тайников спрятано за старыми стенами. Клад она не нашла и тайников никаких тогда не обнаружила, а оказывается — вот он, тайник, да еще какой! Чердак у них в доме и впрямь был какой-то однобокий, маленький, слева много места, а справа почти нет, глухая стена. Оказывается, вот оно, продолжение чердака, то, что было за стенкой, потому и потолки здесь такие высокие! Вряд ли нынче кто-нибудь сможет ответить на вопрос, зачем строители, возводившие в начале двадцатого века их дом, оставили глухой высоченный «карман» без дверей и окон, как пить дать не было в те времена всесильной БТИ, проводившей «замеры» и бравшей на учет каждый метр! Может, здесь жил банкир, собиравшийся поставить «несгораемые шкафы» с ассигнациями и банковскими билетами? Или фотограф из ателье на Покровке, проявлявший в полной темноте свои пластины? Непонятно, непонятно, но вот же она, потайная комната, попасть в которую можно только из шкафа, как в кино!..

Добровольский посмотрел на нее.

— Вот здесь он и жил, а там у него просто так… декорации.

Олимпиада все оглядывалась. Под потолком горела мощная лампа без абажура, заливала все помещение яростным электрическим огнем. Здесь был огромный плоский телевизор, несколько открытых полок с наваленным инструментом, проводами и еще чем-то непонятным, два стола, побольше и поменьше, тоже заваленные и заставленные аппаратурой. Еще какие-то коробки, ящики и даже сейф, похожий на танк, в зеленой броне.

— Что это такое?! — спросила Олимпиада у Добровольского, словно это он тут жил. — Что это за комната?!

Добровольский не ответил. Он ходил вдоль стен, что-то рассматривал, брал в руки и опять отставлял, и снова рассматривал. Он даже потыкал пальцем в какую-то емкость, потом понюхал его и попробовал на вкус!..

Олимпиада была потрясена. Она никогда не видела потайных комнат, и, по идее, такие должны принадлежать неким романтическим персонажам, загадочным и странным, вроде Брэда Питта из фильма «Знакомьтесь, Джо Блэк», а уж никак не дяде Гоше Племянникову.

Или, может, это комната его сына? Но ведь и в его сыне не было ничего загадочного и романтического, так, обыкновенный оболтус, ничего особенного, как сказала бы Люсинда Окорокова!

Здесь даже чайник был — цивилизованный электрический чайник, и банка хорошего кофе, и чистые чашки на отдельной полке, и коричневый сахар. Дядя Гоша Племянников пил хороший кофе с коричневым сахаром?!

Добровольский громко хмыкнул, и Олимпиада на него оглянулась. Он вытащил из-под верстака какую-то кривую блестящую трубу и потряс ею.

— Вот твой самогонный аппарат. Права была Настасья Николаевна, которая считала, что самогон происходит именно из этой квартиры! Только твоя бабушка ничего не знала про потайную комнату.

— Что это значит? — строго спросила Олимпиада, как будто она была общественницей Парамоновой. — Что тут происходит?

Добровольский затолкал трубу обратно под верстак, подошел к столу и ткнул пальцем в белый порошок.

— Знаешь, что это такое?

— Кокаин? — проявила смекалку Олимпиада, вооруженная знаниями о том, что нынче все повально и повсеместно заняты подпольным производством и торговлей наркотиками.

Добровольский покачал головой.

— Это взрывчатка, — подумал и добавил: — Мне нужно поговорить с твоим кавалером. Он сейчас у тебя?

Парамонова смотрела телевизор. Шел уже десятый час, и нужно было ложиться спать, да и по телевизору ничего хорошего не показывали. Парамонова любила настоящие, правдивые кинофильмы, например «Радость и слезы», это тот, где Хуан-Антонио не узнает свою дочь Фелицию-Круазетту, а она влюблена в дона Марио, который на самом деле ее брат, но она об этом не догадывается, потому что Марио еще в младенчестве украли, а их мать Сесилия потеряла память. «Слон» тоже ничего, про шаха, который на самом деле был английский дворянин, но его родители оба потеряли память, и негодная кормилица Ханума продала его в рабство отцу нынешнего правителя, Ишид-Бею, а у того не было детей. То есть он не знал, что у него есть сын, потому что мачеха его третьей жены Биль-Ба-Шют скрыла от него рождение Фархада, а потом он ослеп и не мог признать своего сына, потому что единственной особой приметой у того была фамильная родинка на шее, но Ишид-Бей был слеп и не мог увидеть родинку! А Фархад все это время думал, что он раб, хотя воспитывали его как самого настоящего вельможу и он даже учился в Англии, и его собственная двоюродная сестра не узнала его, когда встретила на балу. И он тоже ее не узнал, а когда она в него влюбилась, решил бежать из-под гнета Ишид-Бея, но опоздал. Его короновали, а он мечтал соединиться со своей возлюбленной, несмотря на то, что она к тому времени уже упала с лошади и тоже потеряла память и никак не могла вспомнить, от кого она родила своего малютку!

Парамонова смотрела какую-то передачу, вовсе не такую интересную, как кино, маялась, но спать не ложилась.

Тамерлан прерывисто и хрипло дышал под креслом. Он был слишком толстый, на руки его взять просто невозможно. Он толстый и старый, с бельмом на глазу, и теперь Парамоновой казалось, что он очень похож на ее покойного мужа, хотя на самом деле Тамерлан напоминал сардельку на тоненьких ножках.

Парамоновой было грустно. Теперь ей почти всегда было грустно, и поговорить не с кем, и поругаться всласть тоже не с кем. По привычке она еще то и дело поминала покойника, когда обнаруживала не вынесенный мусор, носки под диваном или пачку папирос, затолканную за цветочный горшок.

— Ах ты ирод! — громко говорила тогда Парамонова, позабыв, что «ирода» уже похоронили. — Ах ты паршивец! Сколько раз тебе было говорено, чтоб не совал папиросы за цветы, а он все сует и сует!..

Тут она вспоминала, что «паршивец» помер, заливалась слезами, не слишком долгими, и садилась смотреть «Радость и слезы», «Девичье сердце» или «Измена и предательство».

Пока смотрела, все было хорошо, а как только кино кончалось, вновь вспоминалось страшное.

С мужем она прожила лет сорок пять, вышла замуж семнадцати лет от роду, да так и жила с ним. Не хорошо и не плохо, а в общем нормально, как люди живут, ни на что не жаловалась. Великовозрастные дочери уехали, одна в Казахстан, другая на Север, и Парамонова о них ничего не знала, кроме того, что они уже сорокалетние тетки, у них самих взрослые двадцатилетние дочери, ее внучки, — в Казахстане и на Севере, — и эти самые дочки примерно раз в пять лет намыливались в Москву. Парамонова их принимала, когда они были маленькие девчонки, но они очень быстро ей надоедали — шум, гам, возня, вещи какие-то повсюду, в ванную очередь, завтрак на всех готовь, потом обед им подай, одни убытки!..

Как-то так получилось, что дочери быстро перестали ездить и внучек перестали привозить, и Парамонова даже была довольна — теперь она с упоением говорила Любе из третьей квартиры, что «эти дети — такие сволочи!», и просила погадать. Люба гадала, и выпадала все время дама пик, и каждый раз Люба истолковывала это по-разному. Истолковывать-то истолковывала, а вон оно что вышло!..

Вышло так, что муж с крыши насмерть свалился и оставил ее одну на белом свете! Она так и думала о себе — сиротинка, одинокая, никому не нужная, дети — сволочи, а мужа прибрал господь, и теперь ей, одинокой, кое-как свой век доживать.

Парамонова никогда не верила ни в бога, ни в черта, всегда была «общественницей», и даже в один год назначили ее агитатором и дали на демонстрации нести транспарант в заводской колонне, но думать так про себя было «жалостливо», аж слезы наворачивались.

Тамерлан все сопел под креслом, ворочался, никак не мог устроиться, а Парамонова, пригорюнившись, смотрела телевизор. Передавали, как два депутата поссорились. Непонятно было, из-за чего они ссорятся, то ли один из них требовал легализовать проституцию, а второй не хотел, то ли тот, первый, требовал аборты запретить, а второй отказывался. Парамонова зевнула и подумала, что она бы всех проституток на сто первый километр выслала и обязала на тяжелых работах вкалывать, аборты бы запретила, а кто не послушался, того под суд, чего проще?.. И ссориться не надо.

Спать все еще было рано, и Парамонова решила попить кефиру. У нее был свежий кефир и полбатона из булочной на бульваре, когда брала, хлеб еще теплый был.

Как-то никогда ей не приходило в голову, что мужа своего она любила и жить без него ей тошно и неинтересно, потому что у них с Парамоновым все было совсем не так, как в «Ликах любви», «Радости и слезах» или даже «Измене и предательстве»! Никто не терял память, никто не узнавал другого под маской на карнавале, никто не делил наследство дона Педро! Но они всегда и во всем были единомышленниками, дружно не любили заводское начальство — а кто ж его любит?! Дружно ругали советскую власть, а потом, когда ее не стало, власть бандитскую и мафиозную. Отоваривали талоны, дрались в очередях, мыкались в собесе, занимая очередь с шести утра, чтобы добыть прибавку к пенсии, положенную по закону, между прочим!.. Проявляли бдительность, не любили приезжих, хоть каких, хоть молдаван, хоть чукчей, хоть этих, с Кавказа! Сколько раз Верочке говорили, что эта племянница доведет ее до гроба, украдет чего или наведет на нее, Верочку, рыночных бандюганов! Ну, выпивали, конечно, помаленьку и иногда на этой почве даже дрались, но Парамонова была сильнее, а Парамонов быстро успокаивался и засыпал и наутро ничего не помнил.

Хорошая жизнь, такая понятная, простая такая, как у всех, и вдруг она кончилась, и никакого интересу не стало — какое ей, Парамоновой, дело до белобрысой лимитчицы, которую Верочка держит в своей квартире?! Какое ей дело до того, что на бульваре пацаны из своих баллонов опять испакостили гадкими словами все лавочки? Раньше бы непременно к участковому метнулась, а нынче сидит вот одна, сиротинушка, и грустно ей, сил нет!..

Парамонова отвинтила крышку от кефирной бутылки — а раньше крышка была из тверденькой фольги, и ее нужно было продавливать внутрь! — и налила немного Тамерлану в тарелку, чтобы он тоже попил, вернулась в кресло и откусила от батона. С этим кефиром с батоном были связаны хорошие воспоминания о молодости. Она работала крановщицей и всегда так обедала — кефир и батон, и так вкусно было этим обедать, так здорово, и, главное, можно долго есть, никуда не спешить, потому что обеденный перерыв час, а батона с кефиром хватало примерно на полчаса, и еще оставалось время, чтобы поболтать с девчонками или просто посидеть на солнышке!

Тамерлан кое-как выбрался из-под кресла и, переваливаясь, пошел на кухню, зацокал по линолеуму когтями.

— Иди, иди, попей, — вслед ему сказала Парамонова, — свежий кефирчик, вку-усный!..

Тамерлан зашел на кухню, и слышно было, как он там лакает, шумно и неаккуратно.

Парамонова откусила от батона. Депутаты в телевизоре перестали ссориться, разошлись в разные стороны, программа кончилась, и началась другая, про писательницу. Этих писателей Парамонова терпеть не могла и считала, что все они как один тунеядцы вроде Женьки с третьего этажа. Ну, скажите на милость, что это такое за работа — сиди себе за столом да води ручкой по бумаге! Так месяцок поводишь, а тебе за это денежки — получи, мол, за свой тяжкий труд, дорогой товарищ писатель! Вот взять, к примеру, ее, Парамонову. Да она таких историй, о которых в книжках пишут, может сколько хочешь сочинить! Хоть сто, хоть двести! У нее в жизни чего только не было — и с бюрократами она боролась, и с «несунами», и в социалистическом соревновании побеждала, и «Знак Почета» ей вручали, всего не опишешь! А по телевизору ее никто не показывает!

Пока писательница стрекотала, какая она такая-сякая-замечательная, Парамонова доела батон, допила кефир и совсем омрачилась.

Что теперь делать? Батон съеден, кефира нет, кино кончилось, да еще Парамонов помер!..

Тамерлан захрипел на кухне, и это могло означать только одно — кто-то идет по лестнице. Парамонова прислушалась. Она знала шаги всех жильцов и была уверена, что это Липа со второго этажа тащится домой со своей работы. Или сама Липа, или ее хахаль. Вот до чего дошла современная молодежь без руководящей роли партии и правительства! Вот до чего, товарищи, дошла она, когда молодая девка с парнем нерасписанная живет, и никого не стесняется, и даже соседей не сторожится! Когда хочет, приходит, когда хочет, уходит, а у подъезда ее повстречаешь, так вылупит глаза свои бесстыжие и здоровается, вежливо так, как приличная!..

Шагов Парамонова не расслышала, зато в дверь позвонили.

Тамерлан изо всех сил напрягся, хрипло гавкнул и закашлялся.

— Принесло кого-то! — сказала Парамонова, страшно обрадованная тем, что кто-то пришел. Она выбралась из кресла, напялила тапки, не переставая ругаться, и зашаркала к двери. Хоть бы Люба пришла повечерять! Чайку бы попили, а потом она бы погадала, все не так грустно!

Парамонова зажгла свет, зажмурилась, потому что после полутьмы комнаты стало слишком ярко, глянула на себя в зеркало и отперла дверь.

— А-а! — воскликнула она и улыбнулась кокетливо. — Проходите, проходите до комнаты сразу!

— А у вас… собачка. Не кинется?

— Да нет, нет, куда ж ему кидаться, он старенький уже, дедок совсем! Проходите не стесняйтесь!

А может, и ничего, подумала взбодрившаяся Парамонова и даже в зеркало на себя глянула и поправила кудряшку на лбу. Не оставят добрые люди, вот в беде навещают ее, сиротку, и не так грустно, есть же вот понимающие, знают, как ей одиноко, и не оставляют…

Тут, на этой самой утешительной и славной мысли, и кончилась жизнь вдовы и сироты Парамоновой.

Ее сильно ударили сзади, так что она покачнулась, но не упала, а со всего маху ударилась виском об острый край шкафа. Виску стало больно, так больно, как не было еще никогда в жизни, и это оказалась такая безнадежная, такая смертельная боль, что сознание взорвалось и лопнуло, и в голове на одну секунду стало ясно и четко, и она поняла, что умирает, что эта боль — начало ее смерти, только начало, но остановить ее уже нельзя. «Добрый» человек, которому она так обрадовалась, пришел ее убивать, и сейчас убьет, и уже почти убил.

В следующий миг, очень короткий, ей стало нечем дышать, но от боли в лопнувшем сознании она не могла сопротивляться и слышала хрип, который издавало ее собственное сдавленное горло, и еще она успела подумать — неужели это случилось со мной? — с безмерным удивлением, и больше уже ничего не чувствовала.

Тамерлан сипел, кашлял, лаял и пытался прогнать того, кто сделал что-то нехорошее с его хозяйкой, но он был очень стар, и его старческое сердце разрывалось от ужаса, и поделать он ничего не мог.

Очень быстро он понял, что все кончено, и, подгребая деревенеющими лапами, из последних сил пополз, вытянулся и замер.

— Откуда?! Откуда взрывчатка?!

— Вот отсюда, — Добровольский показал на плотный квадратный пакет, валявшийся на столе.

— Почему ты думаешь, что это взрывчатка?!

— Потому что я знаю.

Олимпиада никак не могла взять в толк, что такое он говорит.

— То есть под носом у дяди Гоши кто-то что-то делал со взрывчаткой, а он даже не знал?!

Добровольский отряхнул руки.

— Липа, — сказал он с некоторым раздражением. — Возьми себя в руки. Ничего такого не происходит, от чего можно потерять разум. Дядя Гоша собирал здесь взрывные устройства. Вот тебе и начинка, видишь? — Он потряс какой-то ящик, полный гаечек, болтиков и обрезков от железок. — Все яснее ясного!

— Дядя Гоша не мог… — начала Олимпиада и осеклась.

Все действительно было яснее ясного, как выразился Добровольский.

— Он делал взрывные устройства, а потом что-то случилось. Может, он стал не нужен или слишком опасен, и его решили взорвать вместе с этой его… мастерской. Ему дали по голове и оставили здесь. — Добровольский говорил быстро и будто сам с собой. — Мне необходимо выяснить, имелся ли на том взрывном устройстве таймер, или оно было настроено на удар или на замыкание проводов. Скорее всего, таймера не было. Труп должны были найти, перевернуть, переложить, и тогда устройство сработало бы. Если бы оно сработало здесь, дом взлетел бы на воздух, ничего не осталось бы. Но его кто-то прислонил к твоей двери. Заряд был не слишком сильный, и тело сверху ослабило взрыв, и никаких серьезных разрушений не последовало. О, черт!

Добровольский проворно шарил по полкам и столам, Олимпиада не сводила с него глаз.

— Что-то должно было тут остаться, какие-то записи, адреса, хоть что-нибудь!

— Что?!

— Ну, хотя бы денежные расчеты. Он должен был получать за свои услуги очень много денег. Я хочу знать, где эти деньги. Там должны быть записи или хоть что-то!

— Наверное, в сейфе.

— Наверное.

Где-то очень далеко лаяла собака, и Олимпиада подумала, что к Парамоновой кто-то пришел.

— Утром в ту субботу в его квартире разговаривали, я сам это слышал. Парамоновы сказали, что разговаривать никто не мог, потому что к нему никто не приходил. Как видно, приходил! И этот кто-то знал про лабораторию, взрывчатку и знал, как заминировать человека, а это не слишком просто!

— Не просто? — переспросила Олимпиада. Добровольский мельком глянул на нее. Он сидел на корточках перед сейфом и копался в своей сумочке, похожей на косметичку, которую принес с собой.

Олимпиада несколько секунд смотрела ему в глаза, а потом сказала:

— Мы должны позвонить в милицию.

— Нет. Не должны.

— Как?!

— Мы не сможем объяснить своего присутствия в этой квартире. Я не хочу давать… ложные показания, а в этом случае придется.

— Но мы должны!

— Я найду способ известить власти, — сухо сказал Добровольский. — Но не сию секунду.

Собака перестала лаять, видно, Парамонова ее успокоила.

— Павел, у нас, в Москве… то и дело происходят взрывы. На Садовом кольце даже щиты развесили — ваш звонок свяжет террористам руки!

— Ты хочешь связать руки террористам?

— Да! — громко заявила Олимпиада. — Да, хочу!

— Даже если закон в данном случае будет не на твоей стороне?

— Почему не на моей?! Что ты придумал?!

— Я ничего не придумал. Я совершенно точно знаю, что тебя тут же арестуют за… соучастие или причастность, я не помню толком, как это называется по-русски. Ты очень подозрительно себя ведешь. Ты забираешься в чужие опечатанные квартиры, находишь в них взрывчатку, а потом сообщаешь в полицию, которая при осмотре помещения ничего такого не нашла! Я вообще очень удивлен, что тебя не задержали в самый первый раз, когда слесарь оказался возле твоей квартиры!

Олимпиада сжала кулаки. Она не желала его слушать. Он говорил ужасные и несправедливые вещи, да еще так, как будто она и вправду была в чем-то замешана. Но он же знает, что это не так!

Она только открыла рот и собралась сказать что-то такое, что навсегда сбило бы его с этого невозможного, уничижительного тона, но он не дал ей произнести ни слова.

— Не мешай мне, — приказал он. — Я должен разобраться сам, а я пока ничего не понимаю! Кроме того, боюсь, что дело будет очень затруднено, если в него вмешаются русские власти.

— Да кто ты такой, чтобы разбираться?! Или ты думаешь, что если у тебя дипломатический паспорт…

— Я комиссар швейцарской финансовой полиции, — сказал он так, словно сообщал, что он экскурсовод в краеведческом музее. — Я хочу знать, с чем связаны все эти необъяснимые вещи, которые происходят вокруг меня.

— Кто?! — пронзительно переспросила Олимпиада. — Кто ты?!

Добровольский не стал повторять. Сейфовый замок в данный момент интересовал его гораздо больше, чем Олимпиада. К счастью, он был прост, и открыть его не составляло никакого труда.

Замок щелкнул, открылся, и оказалось, что в сейфе почти ничего нет. Добровольский вытащил на свет довольно худосочную пачечку евро, еще одну, потолще, долларов, записную книжку и проколотый дыроколом паспорт советских времен на имя Племянникова Георгия Николаевича.

— Негусто.

— А что ты ожидал найти? — язвительно спросила Олимпиада, которая все еще никак не могла прийти в себя после известия о том, что он международный Шерлок Холмс. — Явки, пароли, чужие дачи?

— Почему дачи?

— Потому что это песня такая, — буркнула Олимпиада. — Ее поет группа «Високосный год».

— Хорошо поет? — рассеянно переспросил Добровольский.

Он пролистал записную книжку и затолкал ее в свою сумочку. Вряд ли сейчас, с ходу он вычитает в ней нечто полезное и все объясняющее! Придется заняться ею позже и со всем вниманием.

— Почему милиция не нашла эту комнату, Павел, а ты нашел?

— Вот ты спросила! — удивился Добровольский, аккуратно сложил деньги в сейф, закрыл дверцу и стал опять копаться с замком. — Не нашла, потому что не искала. Как тебе такое объяснение?

— А ты что, искал?

Он пожал плечами.

— Меня учили в правильном месте. — Замок щелкнул, Добровольский подергал дверцу, проверяя, заперта ли, и поднялся с корточек. — Я умею искать.

— Нам нужно уходить, пока нас здесь не застали.

Может, потому, что он так хвастался перед Олимпиадой своей школой, а может, потому, что он был твердо уверен, что источник опасности находится вне этого дома — вряд ли слесарь-подрывник продавал свои устройства кому-то из соседей! — но Добровольский все пропустил.

Безошибочное чутье его подвело — словно в доказательство того, что оно вполне может быть и ошибочным, что нет правил без исключений.

Он услышал движение за дверью только в последний момент, когда уже ничего нельзя было поделать.

Он стоял далеко, далеко и от двери, и от Олимпиады, и увидел только, как в проеме за ее спиной что-то мелькнуло, темное и трудноопределимое.

— Липа!

Она еще только оборачивалась, она даже не успела ни удивиться, ни испугаться. В воздухе что-то будто коротко свистнуло, лампочка всхлипнула, и в разные стороны брызнули осколки стекла, уже невидимые, потому что сразу стало темно, так темно, что мозг не спохватился перенастроиться и перед глазами моментально поплыли желтые и фиолетовые круги.

Добровольский больше не видел Олимпиаду и только услышал удар, показавшийся оглушительным, звук падающего тела, потом лязг — и наступила уже такая темнота, темнее которой не бывает.

Тетя Верочка капризничала и после картошки с селедкой захотела «вкусненького». Люсинда подумала-подумала и предложила нажарить оладий.

Тетя Верочка поджала губы и уставилась в окно, которое уже было законопачено на ночь железными ставнями.

Эти ставни Люсинда ненавидела. В Ростове она даже штор никогда не закрывала. У нее была розовая кисея, собранная бабушкой «на нитку», на окне и — пологом — над кроватью. Летом, когда светило солнце, вся комната была розовой, как будто Люсинда жила внутри флакона с розовыми духами. И зимой от этого веселого цвета было не так уныло, а в Москве приходилось жить с серыми железяками, не пропускающими ни света, ни воздуха.

Ну и что, ну и ладно, она уж давно привыкла. Вот без гитары она никак не привыкнет, придется, видно, новую покупать и просить Липу, чтобы у себя держала, потому что тетя Верочка так радовалась, когда гитара погибла, так радовалась и все повторяла, что «туда ей и дорога», и Люсинда поняла, что новой она просто не переживет.

Ну и ладно, может, Липа разрешит. Она добрая, Липа!..

— А чего же? — спросила Люсинда, когда Верочка отвернулась к окну. — Может, гренков? У нас белого хлеба много.

Тетя Верочка не хотела гренков, тетя хотела торт.

— Да где ж его взять? — искренне удивилась Люсинда. — У нас нету!

А вот если бы она, Люсинда, была заботливой племянницей, она бы торт купила. Могла бы и подумать о тетушке, у которой в жизни никаких радостей нет, и сидит она, запертая в четырех стенах, сторожит имущество, как собака цепная, и никто о ней не заботится, даже торт никогда не купит!

— Да куплю я, — растерялась Люсинда, которой купить торт не приходило в голову. — Завтра с работы поеду и куплю, вот честное благородное слово!

Тетя Верочка завтра не хочет. Она желает сейчас. Завтра племянница вполне может не утруждаться, потому что она никакого торта, ясное дело, не захочет! Ей раз в жизни захотелось, а нету!..

— Поздно уже, — сказала Люсинда осторожно. — Булочная закрыта. Куда я за ним пойду, за тортом-то!

Верочка еще сильнее поджала губы и опять стала смотреть в окно. Люсинда все-таки надеялась отвертеться от торта, потому что идти придется не близко, на Чистопрудный бульвар, в супермаркет, а там все дорогущее, ужас!

— Тетя Верочка, так я завтра привезу, а? У нас там пекарня рядом, все свежее, с пылу с жару, «наполеончик» такой, пальчики оближешь! А, тетя Верочка? Хорошо?

Тетя не отвечала, смотрела на ставни.

Все, поняла Люсинда. Надо идти в супермаркет на бульвар. Ничего не попишешь.

— Да я и сегодня могу, — бодро сказала она, прошлепала в прихожую и стала обуваться. — Вам какого хочется, вафельного или бисквитного, тетя Верочка?

Конечно, бисквитного, что это еще за вафельный! Вот раньше вафельный был — объеденье, а сейчас это и не торт вовсе, а так, один хруст, только на зубах скрипит.

— Хорошо! — прокричала Люсинда. — Ждите, скоро буду!

Она вытащила из кармана деньги, которые всегда носила «просто так», не признавая никаких кошельков — кошелек-то вытащить легко, а ты попробуй вытащить, когда они у меня все по внутренним карманам рассованы! — пересчитала и огорчилась. Денег было мало — вот как подкосила ее куртка, за которую отказался скинуть проклятый Ашот! На торт хватит, а до зарплаты еще ждать и ждать, не дождешься!

Может, к Липе подняться, попросить у нее этих самых «курасанов», а тете Верочке сказать, что торта в магазине не было? «Курасаны» ей наверняка понравятся! Пожалуй, это отличная мысль. И ходить никуда не надо, и можно у Олимпиады посидеть!..

Хотя нет. Нельзя. У нее жених на диване спит, а он ее, Люсинду, ни за что в дом не пустит, еще беда выйдет.

То, что может выйти беда, Люсинда теперь знала совершенно точно. Наверняка выйдет.

Она вышла на площадку и старательно, на все три замка, заперла дверь в тети-Верочкину квартиру.

Может, и впрямь в Ростов уехать? Может, права Олимпиада? Станет она, Люсинда, жить дома, выйдет замуж, родит беленькую девочку, похожую на нее саму, а когда той исполнится шесть, отдаст ее в балет и «на музыку»!

Не-ет, закричал кто-то внутри у Люсинды. Не-ет, ни за что!

Никогда! Балет, музыка, а дальше что, как любила спрашивать Олимпиада?! Рынок, палатка и Ашот?! Только не это!

И так Люсинде стало жалко свою дочечку, свою маленькую девочку, свою зайку, что от горя она даже всхлипнула.

И накликала.

Пока она утирала нос, соседская дверь открылась и показался Ашот — не к ночи будь помянут. Люба провожала его, и вид у нее был довольно сердитый — мало дал, что ли?

— Далеко собралась? — с ходу спросил Ашот. — На ночь глядя?

— А тебе-то что? — из-за его спины спросила Люба. — Идет девушка и пускай себе идет, и ты иди.

— А ты не встревай, — ласково сказал Ашот Любе. Так ласково, что она попятилась. — Я тебе не за то деньги плачу, чтобы меня, как мальчишку, вокруг пальца!..

— А ты меня лучше слушай, — огрызнулась Люба. — И приезжай почаще. А то что такое?! Пришел на пять минут, и, здрасти-пожалуйста, побег уже!

— На сколько мог, на столько и пришел, — все так же ласково сказал Ашот, не отпуская взглядом Люсинду. — Хоть на пять, хоть на две, ты знай свое дело!

Возмущенно бормоча, Люба закрыла свою дверь, и Люсинда моментально оказалась безо всякой поддержки.

Нужно уходить очень быстро. Так быстро, чтобы он не успел ничего сказать. А то хуже будет.

Люсинда ринулась вниз по лестнице, но у самой двери он ее перехватил. Он был небольшого роста, с покатыми плечами, но жилистый и довольно сильный.

— Куда бежишь, слушай? — спросил он, и обезьянья волосатая лапка крепко сжала ее локоть. — Куда торопишься? Свидание у тебя?

— В супермакрет, — сказала Люсинда. — Тете Верочке за тортом.

— Ай, зачем обманываешь?! Нехорошо обманывать!

— Да что мне тебя обманывать! Я правду говорю.

Ашот прищурился. На лысине у него проступил пот, Люсинде было видно, как он блестит.

— Садись, подвезу.

— Да не, не надо, я сама!

Она еще пыталась изобразить дурочку, как-то отвертеться, но уже было понятно, что на этот раз все плохо, гораздо хуже, чем обычно, потому что Ашот разозлен, разозлен всерьез, и Люба что-то там напортачила, а именно она всегда говорила ему про Люсинду — не трогай!

— Садись, говорю, — настойчиво сказал Ашот и тяжело поглядел на нее. — Подвезу.

На улице было совсем темно и ветрено, как бывает в марте, когда зима вот-вот сломается, вот-вот, еще немного, и весна победит, но пока еще не понятно до конца, кто кого, пока еще они борются, и то одна одолевает, то другая.

Боком к подъезду, очень близко стояла какая-то большая машина, Люсинда не разглядела какая, да она и не понимала толком в машинах. Ашот всегда въезжал почти в подъезд — истинный хозяин жизни!

— Давай-давай, иди, иди! — Он крепко держал ее, локоть не выпускал, а Люсинда делала попытки освободиться, пока еще слабые, не слишком настойчивые, потому что понимала — как только она начнет вырываться всерьез, а он всерьез будет ее не пускать, настанет ей конец. Нужно как-то ловко выкрутиться, выйти из положения, быстро придумать что-нибудь, ну, например, что живот у нее болит или что-то в этом роде, но, как назло, ничего не придумывалось, то ли от страха, то ли потому, что она уже сто раз придумывала!

Машина мигнула, щелкнули замки в дверях. Ашот, придерживая Люсинду и косым глазом контролируя каждое движение, подтаскивал ее к двери, а она не шла.

— Да ладно, ну чего ты, чего!.. — бормотал он с сильным акцентом. — Девушка ласковая должна быть, а ты не ласковая, я тебе колечко подарю, только вчера купил, с камушком, специально для тебя купил!..

— Да не надо мне ничего, — яростно пробормотала Люсинда и дернула руку. Затрещала ткань. От неожиданности или потому, что она была сильной, он выпустил рукав, и Люсинда отпрыгнула обратно к подъезду.

— Вот и езжай себе, — выпалила она скороговоркой, — а я своей дорогой пойду. Понял?

Лицо у хозяина жизни потемнело, налилось кирпичным цветом, и в свете фонаря это было страшно.

— Ты что? — спросил он и сделал шаг к ней. — Ты что со мной играешь? Со мной нельзя играть! Я с тобой по-честному, а ты со мной как? Проститутка русская! А ну давай в машину, быстро!

— Не пойду, — твердо сказала Люсинда и отступила еще на шаг. Спасительный подъезд был близко, только куда бежать?! Домой?! Она отпирать будет три часа, а на звонок тетя Верочка ни за что не откроет! Звонить соседям? Ничейная баба Фима глуховата, да и толку от нее никакого, Люба, впавшая к Ашоту в немилость, тоже вряд ли ей поможет, а на плановика надежды никакой. Он был круглый, гладкий, носил очки и всех поучал — разве такой спасет!..

— Куда пошла-то? Куда? Куда бежишь? Завтра же ко мне обратно прибежишь, на колени встанешь, чтобы на работу взял! — Ашот говорил и медленно наступал на нее. — Давай полюбовно, говорю же, колечко подарю!

— Да отстань ты от меня, — бормотала Люсинда, — у тебя жена, дети, лысина вон! Чего ты ко мне прицепился?!

— А ты не знаешь, чего? Недотрога, что ли? Так я тебе сейчас покажу, чего!

— Отстань от меня.

— Ну, приди завтра на работу, попробуй только! Садись в машину, быстро, сучка крашеная! Прошмандовка базарная!

От того, что он ее обзывал, у Люсинды загорелись щеки. Хоть она и работала на рынке, а оскорбления всегда были для нее… тяжелы. Никак она не могла привыкнуть.

— Не сахарная, не растаешь! Тебя кто на работу взял? Тебе кто деньги платит? Ты должна отрабатывать!

— Я свои деньги с лихвой отрабатываю! Ты на мне каждую неделю такой навар делаешь!

— Я тебя, суку, сколько лет держу, а расплачиваться когда будешь? За мою доброту? Да стоит мне позвонить только, и тебя менты из Москвы выбросят, б…ь! — И добавил пару совсем уж невозможных слов, а потом кинулся на Люсинду, схватил и поволок.

Она молча сопротивлялась.

От него пахло луком и еще какой-то дрянью, он сопел прямо ей в лицо, выкручивал руки — больно! — и ногой подпихивал ее ноги, так что у нее подламывались колени. Она была высокой и сильной, и у него не получалось ее тащить, и тогда, коротко и страшно размахнувшись, он ударил ее по лицу, по скуле и, должно быть, по глазу, потому что глаз взорвался и потек по лицу, а на том месте, где он был, осталась дырка, и в ней было горячо и невозможно как больно!

От отчаяния и боли Люсинда рванулась и вырвалась, и вбежала в подъезд, но он уже настигал ее, был уже почти рядом, и тогда она увидела веник. Веник стоял в уголке, за дверью. Она схватила веник, повернулась и, почти ослепшая от боли и вытекшего глаза, стала лупить веником по ненавистной смуглой физиономии, по рукам, по всему, куда доставала.

— Су-ука!..

Ашот закрылся рукой, и она побежала вверх по лестнице, придерживая свой глаз, который, оказывается, не вытек, а словно болтался на веревочке, и его приходилось придерживать, чтобы не упал, потому что изнутри его будто выталкивал раскаленный прут.

— Стой, стой, убью, б…ь!

Она неслась вверх, ничего не видя, выскочив на площадку второго этажа, заколотила в Липину дверь.

— Стой, сука!

Дверь подалась, Люсинда ввалилась в квартиру, с той стороны налегла и быстро заперла на замок и еще щеколду задвинула.

Снаружи в дверь словно ломился людоед — все стена сотрясалась и ходила ходуном.

— Открывай, все равно достану! Открывай, б…ь! — И мат, мат, мат, какого Люсинда даже на своем рынке не слыхала.

Она тяжело дышала, в груди у нее жгло, стальной прут протыкал мозг и, кажется, вылезал из затылка, а с той стороны ломился Ашот.

— Липа! — закричала Люсинда. Пот тек, заливал глаза, которые сильно щипало, но это означало только одно — они целы, целы!.. — Липа, помоги!!

— Открывай, зараза!.. — И новый удар, сотрясший стены.

Никто не шел ей на помощь, и, придерживая дверь спиной, она нагнулась, отчего стальной прут вылез совсем, и стала тащить обувную полку, чтобы забаррикадировать дверь. Вряд ли обувная полочка могла ей помочь, но Люсинда тащила изо всех сил, ожидая нового удара!

На площадке вдруг стало тихо, и чей-то голос сказал очень корректно:

— Добрый вечер.

Люсинда приникла ухом к двери, послушала, а потом заставила себя посмотреть в «глазок».

Ашота не было видно, а по лестнице шел плановик Красин, и вместе с ним шло Люсиндино спасение! Вот он остановился на площадке, сделал удивленное лицо и спросил громко:

— Вам Олимпиаду Владимировну нужно?

Ашот что-то пробормотал в ответ, Люсинда не расслышала. Красин стоял и не уходил. Он не уходил и чего-то ждал!

Ашот — искривленный в «глазке», как в кривом зеркале — прошел перед ней, глянул на дверь. Она отпрянула, хотя он точно не мог ее видеть, и с силой ударил ногой в косяк.

— Ну встретимся завтра! — тихо и зловеще пробормотал он, приблизив ненавистное носатое лицо к самой двери. — Ну, придешь ты завтра на работу, целка, б…ь!

И пропал с площадки. Владлен Филиппович постоял еще немного, недоуменно пожал плечами, подошел и позвонил.

— Олимпиада Владимировна?

Люсинда решила, что ни за что не откроет, ни за что!..

Красин постоял, позвонил еще раз, помялся — она отлично видела, как он мнется, — и стал спускаться.

Стукнула подъездная дверь, и все затихло.

Тут Люсинда заплакала. Плакала она недолго, а потом кинулась к зеркалу. Глаза были на месте, только один сильно краснее другого и как будто меньше.

— Слава богу, — прошептала она. — Слава богу! Липа, Липа, это я, Люся! Ты где?

Никто не отозвался, и она, споткнувшись о вытащенную обувную полку, вошла в комнату. Никого не было. На диване валялся смятый плед, и никаких признаков жизни.

— Липа, ты дома? Это я, Люся!

Никто не отозвался, и было совершенно ясно, что никого нет, но дверь-то, впустившая и прикрывшая Люсинду, была отперта!

— Лип, тебя нету, что ли?

За окном взвизгнули тормоза, и она, подкравшись к окну, вытянула шею и осторожно выглянула.

Черная машина крутанулась на льду, будто танцевала какой-то странный танец, зажглись тормозные огни, разлетелся снег, и, выровнявшись, автомобиль рванул с места и пропал за углом дома.

Разгневанный Ашот отбыл в неизвестном направлении.

Господи, что она станет делать завтра, как пойдет на работу?! Ведь он не простит ей! Нет, не простит, хотя ничего такого она не сделала! И вот ведь странность какая, за что он обзывал ее сукой и проституткой — как раз за то, что она не была ни той, ни другой?!

Она опять было заплакала, но быстро остановила себя — нельзя, нельзя, да и глаз болит, кажется, даже сильнее, чем прежде!

Тут она вспомнила, что у Олимпиады нынче ночует ее кавалер, перепугалась, кинулась к двери и остановилась. Было совершенно понятно, что в квартире никого нет. Но ведь он был! И куда делся?!

Люсинда еще поглядела в окно, не появилась ли темная машина, но все было тихо, только раскачивался фонарь на цепи, и от угла дома то появлялась, то пропадала тень. Люсинда никогда ее не видела, потому что тетя Верочка всегда задвигала железные ставни. Она боялась воров.

Нужно убираться подобру-поздорову, пока Олимпиадин жених не пришел и не вызвал милицию, потому что в квартиру забрались воры.

А это никакие не воры, это она, Люсинда!

Выходить на площадку было страшно, и она долго смотрела в «глазок», а потом двигала тумбочку и опять смотрела.

Ну, делать нечего, больше ждать нельзя.

Люсинда отперла замок, прислушалась и еще постояла немного.

На площадке никого не было — господи, благослови Владлена Филипповича Красина, дай ему здоровья и всяческого благоденствия!

Люсинда Окорокова выскользнула из двери, покрутила замок, так чтобы вышел «язычок», и захлопнула ее за собой. Потом толкнула, проверяя. Дверь закрылась.

Она побежала было вниз, но тут вдруг заметила, что дверь в квартиру Парамоновых открыта, да еще довольно широко открыта!.. В этом была очень большая странность, потому что Парамоновы никогда не держали дверь открытой, всегда, как и тетя Верочка, запирались на все замки и еще цепочку навешивали! Да и вообще, что такое — куда ни ткнись, все двери в доме открыты!

Люсинда — она была «боевой девчонкой», ее так в Ростове все называли! — вернулась, осторожно подошла к двери, за которой горел мирный свет, и сказала:

— Эй, хозяйка, у вас дверь отперта, как бы вещи не поуносили!

Никто не ответил, и Люсинда вошла в прихожую. Сейчас залает парамоновская собака Тамерлан, скандальная такая собака, даром что слепая и глухая, а чуяла хорошо.

Никто не залаял.

— Хозяйка! Или вы чего? Спите, что ли?!

Люсинда оглянулась на площадку и вошла.

Войдя в комнату, она остановилась как вкопанная, медленно подняла руку и зажала рот.

На крюке от люстры, так, что люстра скособочилась в сторону, висел труп Парамоновой в халате. Одна тапочка болталась на вытянувшейся в судороге ноге, а вторая валялась под трупом. Рядом с тапочкой на боку лежал мертвый Тамерлан.

Олимпиада открыла глаза. Вокруг было черно, совсем ничего не видно, и она решила, что спит и думает, что проснулась. Иногда такие сны ей снились — когда она просыпалась в полной уверенности, что все происходит на самом деле.

Она опять закрыла глаза и решила, что будет спать дальше, пока не проснется окончательно.

— Липа!

— Я сплю, — сказала она.

— Липа!

Она же сказала, что спит! Зачем к ней приставать, когда она спит!

Она поднялась на локтях. Локтям было жестко и неудобно. Олимпиада открыла глаза, поняла, что так и не открыла, — чернота была совершенно одинаковой, что с открытыми, что с закрытыми глазами, — и промычала:

— М-м-м?..

— Липа, приди в себя.

— Я в себе, — пробормотала она, поняв, что очень хочет пить. Так хочет, что во рту все слиплось и сухое небо шелестит о сухой язык. Она сглотнула воображаемую слюну, по горлу прошла судорога, и вдруг сильно затошнило.

— Липа, я здесь. Ничего не бойся.

Голос был очень знакомый и незнакомый одновременно. Только вот она никак не могла вспомнить, кому он принадлежит. Она прилежно вспоминала некоторое время. Так прилежно, что даже тошнота отступила. Откуда-то появился и очень быстро пропал Олежка. Потом еще кто-то, кажется, именовавшийся старшим лейтенантом Крюковым, но он вообще прошел стороной, и наконец явился здоровенный мужик в куртке «кантри кэжьюал» с огромными ручищами. Ручищи взяли ее за бока и подняли из лужи так, как будто она совсем ничего не весила.

Вот бы сейчас обратно в ту лужу — лежать себе и пить из нее, долго, со вкусом, чтобы ледяная вода длинно стекала по горлу, стекала, стекала…

— Я хочу пить, — пробормотала Олимпиада, — сейчас умру.

— Закрой глаза.

Она хотела сказать, что они у нее и так закрыты, но все-таки сделала какое-то движение — может, и вправду закрыла.

Темноту, как лезвием опасной бритвы, рассек длинный и узкий луч, такой яркий, что слезы брызнули из глаз, и в горле сразу стало не так мучительно сухо, зато солоно.

Большой человек, сопевший, как медведь, ходил у нее за спиной, что-то двигалось и гремело, и вскоре под носом у нее оказался пластмассовый электрический чайник.

Олимпиада Владимировна обеими руками схватила его, прижала к губам, запрокинула и стала пить. Вода в чайнике была тепловатая, со странным привкусом, должно быть, застоявшаяся, но она пила и думала, что ничего вкуснее не пила никогда в жизни! Крышка чайника мешала ей, лезла в ухо, но все равно — какое наслаждение пить, просто пить, чтобы вода стекала по горлу и попадала внутрь!

Она оторвалась от чайника, тяжело дыша.

— Что случилось?

— Тебя ударили по голове. Я… не успел это предотвратить.

— Кто? Кто ударил меня по голове?!

— Я не заметил. Он кинул чем-то в лампочку и ударил тебя. Он или она.

— Она?!

— Я же сказал, что не заметил. — В голосе Добровольского было раздражение, а лица его она не видела, потому что фонарь он выключил. — Это мог быть кто угодно, он или она. Вставай. Ты можешь встать?

— Он нас здесь запер?! — дрожащим голосом спросила Олимпиада, решительно не признавая того, что могла быть «она». — В этом… бункере?!

Тут она все вспомнила, и ей стало страшно. Так страшно, как никогда в жизни.

Ей не было так страшно, даже когда она, словно в замедленной съемке, смотрела, как переворачивается в воздухе тело и падает, падает, и понятно, что в следующую секунду грянет взрыв, и неизвестно, останется ли что-нибудь после этого взрыва!

— Мы должны выбраться отсюда как можно скорее.

— А дверь? — дрожащим голосом спросила Олимпиада Владимировна. — Дверь… закрыта?

— Yes, — ответил Добровольский. — Она закрыта, она металлическая, с этой стороны на ней нет никаких отверстий. Про дверь можно забыть. Нужно искать другой путь.

— Какой путь?!

Он не ответил, только рука, державшая ее спину, убралась. Олимпиада покачнулась.

— Возьми.

— Что взять?

В ладонь ей сунулось что-то металлическое, сильно нагретое.

— Нащупай кнопку и нажми.

Твердое и металлическое оказалось фонарем, и лезвие света опять ударило по глазам так, что они заслезились. Олимпиада сморгнула слезы, и очертание яркого круга на потолке стало четким.

— Нажми сильнее, Липа.

Она послушно нажала сильнее, и свет из острого стал рассеянным и мягким. После полной черноты казалось, что очень светло, как в театральном фойе, когда в антракте вдруг зажигаются все лампы.

— Нам нужно выбраться отсюда как можно скорее. Никто не придет нам на помощь, я даже телефон с собой не взял! Давай, Липа. Помогай мне!

Сжимая в руке фонарь, она поднялась. Голова была будто чужая, она потрогала ее свободной рукой, проверяя. На ощупь понять ничего было нельзя.

— Он решил нас здесь… замуровать? Чтобы мы умерли от голода и жажды, да?

— Нет.

Она помолчала. Добровольский чем-то шуровал у дальней стены.

— Что значит — нет?

— Здесь трудно умереть от голода и жажды. Вон водопроводная труба, и еще холодильник у двери.

Она оглянулась — и вправду холодильник.

— А зачем он нас запер?

— Пока мы здесь, у него полная свобода действий. Он может прямо сейчас позвонить в полицию, и следующие несколько лет мы будем доказывать властям, что вовсе не мы в этой комнате занимались изготовлением взрывных устройств на пару с покойным.

— Но это же не мы!

— Я знаю, — согласился Добровольский. — Но власти не знают. А мне не хотелось бы ближайшие годы провести в русской тюрьме. А тебе хочется?

Нет, и Олимпиада Владимировна не хотела тоже.

Она держала фонарь так крепко, что рука тряслась от напряжения и свет плясал по углам.

— Липа, положи его вон туда и помоги мне.

Олимпиада положила фонарь и даже придержала его, когда он вдруг покатился. Соображала она по-прежнему плохо.

— Давай. Осторожно снимай все со стола и относи к той стене. Ты поняла меня, Липа?

Конечно, она поняла, чего ж тут непонятного! Нужно просто снимать со стола странные предметы и коробки, в которых была взрывчатка, и нести к «той стене»! Яснее ясного.

Двумя руками она взялась за какой-то ящик, охнула от тяжести и поволокла его.

— Бери что полегче, — распорядился Добровольский.

— А что полегче?

Ответа на это не последовало, и Олимпиада продолжала таскать. В висках у нее сильно и мерно стучало.

— Что происходит? — вдруг громко спросила она, остановившись. — Что происходит в моем доме?! Кто делает все эти пакости?! Разбойники?! Террористы?!

— Мы выясним, — пообещал Добровольский. — Я тебе обещаю.

И она поверила. Конечно, они выяснят, раз он так сказал. Невозможно ему не верить, он же не Олежка! Им бы только выбраться отсюда, хотя как это сделать, когда металлическая дверь захлопнулась и заперла их, как в мышеловке!

Кажется, у Агаты Кристи был рассказ с таким названием. Или с каким-то другим?

Если я выберусь отсюда и меня не посадят в тюрьму, как пособницу террористов, я перечитаю все детективы, вдруг пообещала она себе. Я больше ни слова не скажу Люське, которая только и делает, что их читает, и да простит меня большой русский писатель Михаил Морокин, который так же презирает детективы, как и я сама!..

— Липа, давай! Берись за тот край!

Она послушно взялась за край стола, и Добровольский моментально закинул его на другой стол, побольше, с которого сам растаскал все барахло. Олимпиада только в последнюю секунду успела отцепиться, а то бы он и ее закинул!..

Склонив голову, он критически оценил сооружение, что-то прикинул и еще воздвиг на верхний стол утлый офисный стульчик, на котором, видимо, сиживал дядя Гоша, когда мастерил свои смертоносные игрушки!

— Так. Теперь мне нужно, чтобы ты держала стул очень крепко, иначе я свалюсь и сломаю себе шею.

— Ты собираешься туда лезть?!

— Липа, — сказал он нетерпеливо, — стены мы не разберем и дверь не откроем. Позвонить нам неоткуда, телефона нет. Путь у нас только через крышу, и времени очень мало. Если он вызвал полицию, она приедет очень быстро, они уже привыкли сюда ездить как на работу.

— Ты собираешься разбирать крышу?!

— Липа.

Она изучила сооружение — стол, на нем еще стол, а сверху вращающийся офисный стул. Выглядело не слишком надежно. То есть совсем ненадежно! Тем же взглядом Олимпиада оценила Добровольского.

Он тяжело дышал — то ли от усилий, то ли от того, что духота сгущалась ощутимо, и было совершенно ясно, что сооружение его не выдержит, даже если он похудеет в застенке ровно в два раза.

— Придется ждать, пока ты похудеешь, — тоном Кролика сказала она Винни-Пуху.

Он подумал.

— А сколько ждать?

— Неделю!

И они улыбнулись друг другу.

У них были разное детство, разные родители, даже страны разные, только книжки одни и те же.

— Подсади меня, — велела решительная Олимпиада Владимировна, примерилась и встала на колени на нижний стол. — И держи, ради бога!

Добровольский, который не ожидал от нее никаких таких геройств, странно хмыкнул, как бы по-новому оценивая ее.

Придерживая ее одной рукой за лодыжку, другой он плотно ухватил стол, который даже от ее веса ходил ходуном.

— Отпусти, щекотно, — велела Олимпиада, дернула ногой и осторожно полезла на второй. Офисный стульчик зашатался, закрутился и чуть не упал.

— Липа, осторожнее!

— Это стол, — пропыхтела она сверху, — на нем едят. Это стул, на нем сидят. Павел, держи меня!

— Я стараюсь.

— А чем я буду пилить крышу? Или что я должна делать? — Она стояла на коленях на стуле, который крутился во все стороны, но до потолочных балок было еще довольно высоко, и стало понятно, что придется вставать на ноги, и Добровольский вдруг подумал, что вряд ли удержит ее, если она начнет падать.

— Пилы нет, — сказал он.

Задрав голову, он смотрел, как она пытается встать на ноги на шатком стуле. Обеими руками он держал основание стула, не давал колесикам ездить, но это мало помогало.

— А что есть?

— Топорик.

— Мне придется ее рубить?

Она не сможет ни размахнуться, ни как следует ударить, подумал Добровольский. Она стоит, согнувшись в три погибели, и как только размахнется, стул повернется и она упадет. Упадет.

— Слезай, — приказал он. — Слезай, ты не сможешь. Придется искать другой путь.

— Дай мне этот твой топорик, — балансируя на дрожащих ногах, как канатоходец под куполом цирка, велела она.

— Ты не сможешь, Липа. Я об этом не подумал.

— Я попробую, — сказала она. Теперь она уже держала равновесие, помогая себе руками. — Ты держишь чертов стул?

— Держу! — рявкнул он. Ладони вспотели. — Но если ты упадешь, я тебя не удержу. Слезай!

— Павел, дай мне топор, пожалуйста.

Он перехватил руки, поднял топорик и протянул ей. Она наклонилась, чтобы взять его, потеряла равновесие, и секунду Добровольский видел прямо перед собой ее глаза, полные отчаяния и ужаса, — но только секунду. Она вроде снова нащупала точку опоры, посмотрела вниз и пошире расставила ноги.

— Рядом с балкой, — сказал Добровольский, ужасаясь тому, что она делает. — Там должен быть стык. Попробуй постучать.

Олимпиада попробовала. Получилось гулко, как в дно бочки, и проклятый стул зашатался, заходил ходуном, и она присела, как Василий, бывший Барсик, когда слышал на улице, как ревут машины.

Добровольский держал неверные, хлипкие пластмассовые ножки изо всех сил.

— Найди стык. Попробуй его продолбить или отогнуть лист. Или, может быть, там есть щель.

Фонарь на выступе стены мигнул. В нем были мощные батарейки, но все же не вечные. Минут через пятнадцать он погаснет, и они останутся в черноте — Олимпиада на хлипком сооружении из столов и стульев и Добровольский внизу, вцепившийся в предательскую пластмассу.

И еще существовала вероятность, что тот, кто запер их здесь, вернется. Этим соображением Павел Петрович с Олимпиадой Владимировной не делился. У убийцы мог быть припрятан пистолет, а почему нет? И он мог вернуться. Чтобы убить их и оставить тут — в этом случае их точно долго не найдут, пока запах станет невыносимым. Запах разлагающегося мертвого тела.

Двух. Двух мертвых тел.

У Добровольского не было с собой телефона, не то что пистолета, зачем ему пистолет, когда он скучный кабинетный чиновник, гораздо больше понимающий в финансовых махинациях, чем в каком бы то ни было оружии?!

— Нет тут никакой щели, — пропыхтела Олимпиада. Она старалась не обращать внимания на то, что от духоты и напряжения у нее все сильнее кружится голова и так хочется на воздух, чтобы его можно было пить, как воду из чайника!

Испарина проступила на лбу. Она размахнулась и опять стукнула. Кажется, старая жесть чуть-чуть поддалась, но нужно бить гораздо сильнее, чем она тюкала, согнувшись, а получалось только тюкать!

Крыша громыхала, и Олимпиада надеялась, что Люська услышит и прибежит — куда, зачем, об этом она не думала. Прибежит, и все. Вот-вот отогнется железка, и прямо перед Олимпиадой возникнет удивленная Люсиндина физиономия, и она спросит своим обычным голосом:

— Ты че, Лип? Как ты сюда забралась?!

Рука затекла, и она перехватила топор. Теперь удары стали совсем неловкие, и половина их не попадала на тот самый стык, по которому велел стучать Добровольский.

— Постарайся в стык! — сказал он снизу.

— Лезь сам и старайся, — огрызнулась она.

Что-то с крыши сыпалось в глаза, и она мотала головой. Капли пота катились со лба, и она еще успевала думать, что хорошо бы они не попали на Добровольского, а то неприлично.

Фонарь снова мигнул, предупреждая.

— Я больше не могу, — сказала Олимпиада. Дышать становилось все труднее, как будто она поднималась в гору и вошла в зону кислородного голодания.

Рука против ее воли перехватила топор и продолжала стучать. Бум, бум, бум, звуки жестяные, мерзкие. Топор долбит не крышу, а ее черепную коробку, попадает в самую серединку, в мозг.

Бум, буум, буум!

Олимпиаду повело в сторону, она сильно наклонилась, кровь прилила к голове, и потемнело в глазах. Или это фонарь погас?!

— Липа, слезай!! Хватит!

Света не было. Света не было нигде, ни внутри головы, ни снаружи.

Она судорожно выпрямилась и стала колотить наугад, хотя рука уже почти не держала топор. И когда она поняла, что больше не может, не может, что сейчас упадет, прямо ей в глаза вдруг ударил воздух, холодный и острый, как тот, самый первый луч фонаря, и следующий удар топора пришелся в пустоту, и крохотная синяя точечка заглянула ей в лицо.

— Липа!!

Двумя руками, ни о чем не думая, она стала крушить и громить жесть, которая поддавалась, на этот раз точно поддавалась, и Олимпиада изо всех сил отворачивала прорубленный край, и он загибался, и вторая точечка приветливо выглянула из-за края, словно Люсинда, которая должна была спросить: «Ну как ты тут оказалась?!»

Олимпиада плохо соображала, но воздуха стало много, и он был свежий, легкий, и им хорошо дышалось, и это был путь к спасению!

— Липа!

Она остановилась и выронила топор. Он сильно загрохотал где-то внизу.

Тут Олимпиада решила, что топор попал Добровольскому в голову и она его убила.

— Ты… жив?

— Жив. Попробуй вылезти.

— Как?!

— Возьмись руками за край и подтянись. Сможешь?

— Я… не знаю.

— Попробуй.

Она попробовала. Распрямилась на шатком стульчике, и голова и плечи оказались снаружи, но руки соскальзывали, край был неровный, и, кажется, она резала им кожу. Вылезти никак не получалось.

— Давай, — велел Добровольский из преисподней, — давай, Липочка! Немного осталось! Ну!

И когда он сказал «ну!», она вдохнула, выдохнула, еще раз рывком подтянулась и перевалилась на крышу. Крыша была ледяная и скользкая, должно быть, очень опасная, но такая замечательная, такая надежная, такая твердая — никакой шатающейся хлипкой пластмассы под ногами!..

Олимпиада немного перевела дух, свесила голову в черную дыру, из которой несло теплом, и сказала:

— Я здесь. На крыше. Я тебя жду.

Ответа не последовало.

Раздался какой-то отдаленный шум, дребезг и скрип — слон ломился через посудную лавку.

Лежа на животе, Олимпиада посмотрела на небо.

Оно было высоким, подсвеченным снизу электрическими всполохами большого города, и облака летели далеко-далеко, почти прозрачные и, кажется, очень холодные. Голубые звезды мигали над задранным неровным листом, который Олимпиада отогнула своим топором. Если бы она знала, что это такой новый, широкий, плотный лист, она никогда в жизни его бы не отогнула.

Хорошо, что не знала.

Тут вдруг из дыры показались голова и плечи Добровольского.

— Это я, — сказала голова. — Отползи подальше.

На локтях и коленях Олимпиада, как жук-навозник с обложки последней книжки Михаила Морокина, подалась назад. Из дыры вылетела сумочка, похожая на косметичку. Добровольский на миг скрылся из виду, рывком подтянулся, перевалился через край, и вот он уже рядом с Олимпиадой. Внизу, в черной дыре, со звуком горного обвала рухнула пирамида, которую они соорудили, гул прошел по всему дому.

Добровольский перевернулся на спину и некоторое время подышал открытым ртом. Грудь у него ходила ходуном.

Откинутой в сторону рукой он загреб немного снега и вытер им лицо.

— Не простудись, — предупредил жук-навозник по имени Олимпиада.

Добровольский приподнял голову, посмотрел на нее, фыркнул и ничего не сказал. Они еще полежали.

— Поднимайся. Можешь?

Олимпиада помотала головой. Не может она подняться, конечно, не может! Она только что добралась до этой спасительной крыши, сокрушив железо и вообще все преграды, а он говорит — поднимайся!

Он встал на колени, нашарил ее руку и сильно потянул. Олимпиада немного проехалась на животе.

Ей внезапно стало очень холодно, должно быть, потому, что ветер дул, а свитерок на животе у нее был весь мокрый.

— А как мы будем спускаться? — вдруг вспомнила она. — Через чердак не получится, дверь-то на замке.

Добровольский и сам знал, что дверь на замке.

Ветер взметал языки снега, швырял их в лицо, приходилось зажмуриваться и мотать головой, чтобы он не попадал в глаза. Неровный железный язык ходил ходуном, качался и гудел, когда ветер налегал особенно сильно.

Добровольский встал и старательно отогнул вниз задранный жестяной край и еще немного примял его ботинком.

Таща Олимпиаду за руку — ей все-таки пришлось подняться, — он дошел до чердачного скворечника и велел ей сесть под стену. Она села. Здесь не так дуло и было намного теплее, или это из-за деревянных брусьев скворечника так казалось?

Добровольский, поскальзываясь и часто перебирая ногами, обошел крышу по самому краю, заглядывая вниз, как в пропасть.

Вот Парамонов упал с крыши и умер, думала Олимпиада. Если мы упадем, мы тоже умрем.

— Нашел! — крикнул Добровольский издалека. — Подожди, я тебя подстрахую.

Ждать она не стала. Держась рукой за старые стены и ежась от вновь налетевшего ветра, Олимпиада сделала несколько неверных шагов и остановилась.

— Что ты нашел? Парашют?

— Нет.

— А как мы будем спускаться?

— По пожарной лестнице.

— Я не смогу, — испуганно отказалась Олимпиада. — Я высоты боюсь, что ты!

Добровольский крепко взял ее за руку, притянул к себе и поцеловал холодными, неласковыми, нетерпеливыми губами, но так, как мог поцеловать только он один в целом свете — Олимпиада откуда-то знала это совершенно точно.

— Ты ничего не боишься, — сказал он. — Ты очень храбрая.

И потащил ее за собой.

Пожарная лестница оказалась в самом углу крыши — тоненькие прутики обледенелой арматуры прошлого века.

— Поворачивайся и задом. Вниз не смотри!

— Я не могу, — прохныкала Олимпиада.

Задом означало спиной к пропасти, в которой болталась лестничка, и лицом к крыше и звездам. Отсюда, сверху, казалось, что до земли так же высоко, как с двадцать восьмого этажа университета.

Когда она училась в десятом классе, их водили на этот самый двадцать восьмой этаж на экскурсию, а потом она сама водила, уже когда стала студенткой, — была у нее такая общественная нагрузка.

Добровольский двумя руками взялся за загнутые рога лестнички, покачал ее, как будто хотел вырвать. Лестничка загудела и заходила ходуном.

— Давай, Липа.

Она повернулась спиной к пропасти, прижала уши, вцепилась в ледяные прутья и ногой нашарила первую перекладину. Она оказалась намного ниже, чем виделось с крыши, и Олимпиада как будто рухнула вниз всем весом.

Добровольский подхватил ее, чуть не вывернув ей руку в суставе.

Нога поехала, и Олимпиада замерла.

Несколько секунд не двигалась, а потом осторожно спустила вторую ногу.

Голова ее оказалась на одном уровне с головой Добровольского, который лежал на животе на краю крыши, и она спросила, рассматривая его очень черные глаза:

— Нас вправду могут посадить, да?

— Да. Но мы можем опередить его, если очень постараемся.

— А разве я плохо стараюсь?

— Ты отлично стараешься!

Олимпиада вздохнула и сняла ногу со спасительного прута и стала медленно опускаться, пытаясь нащупать опору. Со второй перекладины она уже не видела Добровольского, только очертание головы и плеч на крыше.

Когда до земли оставалось еще довольно много, лестница закончилась.

Олимпиада запрокинула голову и крикнула:

— Павел!

— Что?

Ветер выл, сотрясал хлипкие обледенелые прутья.

— Лестницы больше нет.

— Прыгай!

Олимпиада посмотрела вниз. Прыгать?!

— Я не могу! Высоко!

— Давай, Липа!

Было понятно, что придется прыгать, другого выхода нет, не может же она сидеть на лестнице до приезда МЧС, а раз не может, значит, выход только один — прыгать!

Так она себя уговаривала.

Олимпиада еще раз посмотрела наверх, на его темный силуэт, зажмурилась и стала опускаться на руках. Ноги болтались в пустоте.

В школе на уроках «гимнастики» она всегда получала двойки и колы за то, что не могла подтянуться ни одного раза. Физрук Виктор Васильевич по прозванью Виквас, маленький, крепенький и очень бодрый, все кричал на нее: «Тихонова! Что ты висишь, как сарделька! Мышцами, мышцами работай!» Ей казалось, что она работает, но подтянуться все равно не получалось. Олимпиада была длинной, хоть и довольно худой, и девчачьи руки никак не могли вытянуть ее собственный вес! Впрочем, через «козла» она тоже прыгала неважно, и Виквас от души ставил ей двойки и колы. «Мать олимпийская чемпионка, — кричал он, — а дочь тетеха!»

Теперь она висела в пустоте, намертво вцепившись в арматуру. Посмотрела вниз, свесив голову, и поняла, что от ног до земли, до снега, еще ого-го!

— Я боюсь, — сказала она себе. — Я не смогу.

И разжала руки.

Земля приняла ее немилосердно, жестко, сильно ударила по ногам и, кажется, сломала их. Ноги, прямые, как палки, видимо, проткнули насквозь тело и вышли с другой стороны головы. Олимпиада завыла и покатилась — так было больно.

Отпустило ее довольно быстро, она подтянула колени, села, а потом встала. Странное дело, оказывается, она не разучилась стоять!

— Жива? — сверху спросил Добровольский.

— Да, — прохныкала Олимпиада. — Или нет. Не знаю.

Лестничка заходила ходуном — он быстро и ловко спускался, темная туша двигалась с небес на землю, но примерно на середине пути что-то случилось. Олимпиада услышала металлический хруст, скрежет металла о металл и еще какой-то звук, который она приняла за звук разрываемой железом человеческой плоти.

Лестничка дернулась вниз, покосилась и оторвалась от стены. Олимпиада трусливо отбежала в сторону. Следующий звук был такой, как будто выбивалкой колотили по мешку с тряпками.

–…!

Прут подломился, черная туша болталась, ухватившись за лестничку одной рукой, а лесенка качалась из стороны в сторону на одном креплении.

— Павел!

— Отойди! — прорычала туша. — Ну!!

Липа отбежала подальше.

Лесенка качалась с жалобным поскрипыванием, словно старые ставни скрипели под ветром. Снег забивался в дырки свитера, и Олимпиада обхватила себя руками.

Вот Добровольский нащупал ногой перекладину, осторожно опустился на нее и перехватил руки.

Невыносимо было слушать жалобный прощальный скрип железа, который говорил, что сейчас он упадет, непременно упадет, и тогда все. Все!

Он обрушился, когда было еще довольно высоко, — туша ударилась так, что земля под ногами содрогнулась.

Олимпиада смотрела. Добровольский не шевелился.

Тогда она подбежала, кинулась на колени и стала трясти его.

— Павел!

Он открыл глаза.

— Не тряси меня.

— Что ты сломал? Ноги? Руки?

— Лестницу. И еще крышу. Но крышу, по правде говоря, сломала ты.

— У тебя все цело?!

Кряхтя, он сел, схватившись за поясницу. На джинсах на уровне бедра была длинная рваная дыра, выпачканная черным. Олимпиада не сразу поняла, что это кровь. Она потрогала и отдернула руку. Павел зашипел:

— Пошли. Надо идти.

Она подставила ему плечо, как медсестра раненному на поле боя бойцу Красной армии, он сильно оперся и поднялся, охая и стараясь не ступать на ногу.

Они побрели к подъезду, весело освещенному яркой лампочкой, и не было ничего в мире лучше, чем это мирный подъездный свет, и заметенный снегом коврик у крылечка, и запах кошек, который всегда начинался в марте!..

У подъезда он зачем-то оторвал от себя ее руку и побрел вдоль дома, вдоль черных окон, которые принадлежали Люсинде и тете Верочке.

— Ты что?!

— Мне нужно посмотреть.

Павел и в самом деле стал смотреть и даже провел по подоконнику ладонью.

— Там же ничего не видно! — крикнула Олимпиада. — У них на окнах щиты железные!

— Вот именно.

Он еще посмотрел, а потом заковылял обратно.

Олимпиаде некогда было спрашивать, что он там увидел.

— Надо вызвать «Скорую», Павел.

— Не надо.

— Но как же?! У тебя нога… ранена!

Кое-как они взобрались на первый этаж.

— Я справлюсь и без «Скорой».

Предстояла еще длинная лестница на второй этаж, и Добровольский остановился, чтобы передохнуть.

— Павел, — жалостливо глядя ему в лицо, спросила Олимпиада, — что происходит в нашем доме? Что это за ерунда?! Убийства, террористы, взрывные устройства?! Откуда это взялось, ведь ничего такого никогда не было!

— Вот это самое интересное, — сказал Добровольский и вытер со лба пот. Ему было больно и не хотелось, чтобы она поняла, как ему больно. — Самое интересное, что это началось именно сейчас. Почему?

— Почему?!

Он пожал плечами и поволок себя по лестнице вверх, с трудом одолевая каждую ступеньку.

— Нужно выяснить.

— А как?! Как это выяснить и кто будет выяснять?!

— Я, — сказал Добровольский.

Они были уже на площадке второго этажа. Он пытался достать из кармана ключ, а Олимпиада стояла и ждала.

— На всякий случай, если приедет милиция, ты должна говорить, что…

Он вдруг замолчал, а потом засмеялся.

— Черт побери, я не знаю, что ты должна говорить! Ну, скажи, что спала все это время. Хорошо, что хоть отпечатков нет.

Она мельком глянула на свои руки — перчатки по-прежнему были на месте, не зря он тогда на нее прикрикнул, чтобы не снимала!

— Позвони мне, — вдруг попросила Олимпиада жалобно, когда он уже почти вошел в свою квартиру. На пороге показался Василий, переступал лапами и извивал зеленый хвост. — Если тебе вдруг понадобится моя помощь.

Павел Петрович серьезно посмотрел на нее и кивнул.

И скрылся за своей дверью. Она тихонько закрылась, щелкнул замок.

Олимпиада стояла и ждала. Ей так хотелось плакать, что в горле было больно.

Как он ей позвонит? Он даже не знает ее телефона. И как он смел уйти от нее, просто кануть за свою дверь, будто не было ничего, что они пережили сегодня, будто он не стал ей самым близким человеком на земле, словно он не внук Михаила Иосифовича, который когда-то нарисовал ей грачей на ветке?!

Как он посмел?!

Олимпиада повесила голову, зашла в свою квартиру, споткнувшись об обувную полку, которая стояла как-то странно, зажгла в прихожей свет и отрешенно посмотрела на себя в зеркало.

Свитер был весь изодран спереди, просвечивал голый живот, а на нем царапины. Довольно глубокие, подумала Олимпиада равнодушно. От перчатки оторвался большой палец, а она даже не заметила когда. Наверное, когда на лестнице болталась.

Она стянула свитер через голову, швырнула его в ванную, и тут в дверь позвонили.

Это Добровольский, подумала она. Ему нужна моя помощь, а телефона-то он не знает!

Она кинулась к двери, дернула замок и открыла.

— Привет, — сказал Олежка, протискиваясь в узкую щель. — Где ты была? С лимитчицей своей лясы точила?

Не глядя на нее, он снял куртку, аккуратно повесил и пошел в комнату.

— А я за сигаретами ходил, — сообщил он уже оттуда. Скрипнул диван, и телевизор заговорил громко и бодро. — Кончились, представляешь?!

… — Почему нет публикаций? — спросила Марина Петровна, глядя в окно. — Нет, я просто хочу знать, почему нет публикаций!

— Потому что никто ничего не опубликовал, — буркнула Олимпиада.

Марина Петровна помолчала.

— Я не поняла. Ты мне хамишь?

— Ах, да что вы, Марина! Я просто не знаю, почему их нет!

— А кто должен знать? Олимпиада, ты работаешь в очень престижном месте. Не всем после института удается сразу прийти на такое место с таким окладом! — На слове «оклад» Марина Петровна закатила глаза. — Если ты думаешь, что тебе будут платить просто так, за сам факт твоего существования, то ошибаешься.

Они помолчали. Оправдываться у Олимпиады не было сил.

С тех самых пор, как она долбила молотком крышу, стоя на шатком пластмассовом офисном стуле, и знала, что непременно должна продолбить жесть, или смерть, непонятная и страшная, настигнет их прямо в тайной комнате, полной проводов и взрывчатки, проблемы Марины Петровны стали ей казаться маленькими-маленькими и пустяковыми-пустяковыми.

С тех самых пор, как следом за Олежкой прибежала бледная, зеленая, как кот Василий, Люсинда и сказала, что Парамонова повесилась в своей квартире, Олимпиаде не стало никакого дела до публикаций.

По правде говоря, ей ни до чего не было дела. Но зато вечером она собиралась поехать к матери.

Всегда это было тяжелейшее из испытаний — поехать к ней, да Олимпиада и навещала ее недавно, но невозможно не поехать после всего случившегося!..

Когда твердо знаешь, что умрешь, — вот-вот, через несколько минут или через полчаса, какая разница! — вдруг начинаешь понимать жизнь немного по-другому. Так человек в темноте смотрит на мрачную гору перед ним и не знает, как ее преодолеть, а с первыми лучами солнца понимает, что это не гора, а веселый домик трех поросят, где на окнах висят клетчатые занавески, на подоконнике герань, а на плите кипяченое молоко.

Все совсем не так, как представляется из темноты. Важное становится неважным, а нужное ненужным, и уже невозможно понять, на что тратились силы, куда уходило время, на кого расходовалась любовь!..

Публикации, говорите? Нету их? Ну, сейчас нету, в следующий раз будут. А не будет, тоже невелика беда.

— Липа!

— А?

— Почему я не слышу ответа?

Потому что я ничего не отвечаю, тянуло ее сказать. Потому что я даже не знаю, о чем вы спрашиваете!

— Хорошо, Марина, я постараюсь.

Марина Петровна посмотрела на нее подозрительно.

— Если ты больна или так уж устала, иди домой и вызови врача, и пусть он тебе даст больничный. На работе нужно работать!

— Да, я знаю.

…Добровольский за соседней дверью не подавал никаких признаков жизни, и Олимпиада — из гордости — тоже не подавала, по крайней мере, перед его дверью! Правда, каждый день, уходя на работу и приходя домой, проделывала возле нее некие пассы — подолгу мыкалась на площадке, будто в поисках своих ключей, долго тыкала ими в замок, как бы не в силах попасть с первого раза, открывала, закрывала, выходила… И все напрасно!

За три прошедших дня они повидались только однажды, когда с них в очередной раз «снимали показания» — теперь уже по поводу смерти Парамоновой. Кстати сказать, эта смерть никого особенно не заинтересовала — ну повесилась тетка с горя, да еще и выпивши была маленько, ну и ладно! Тамерлана вывезли, квартиру опечатали, и теперь уже две двери в их некогда сонном и мирном подъезде, как бельмами, отсвечивали белыми бумажками с фиолетовой печатью.

Люсинда сидела дома с замотанным горлом, и вид у нее был несчастный. Она говорила, что «подпростыла» с горя, когда увидела повесившуюся Парамонову, но при этом отводила глаза и мялась. Олимпиада все собиралась у нее допытаться, что такое случилось тем вечером, и все никак не могла собраться с силами.

Про одиссею, предпринятую Добровольским и Олимпиадой в квартире дяди Гоши, никто ничего не спрашивал. Милиция бумажку с печатью с дяди-Гошиной квартиры не снимала, и туда больше никто не заходил, только старший лейтенант Крюков поднялся на площадку, посмотрел издали, цела ли, и сбежал вниз, к своему пускающему бензиновые дымы «газику».

— Олимпиада!

— А?

Марина Петровна встала из-за стола, обошла его и воздвиглась перед сотрудницей.

— Да что с тобой такое? — спросила она почти человеческим голосом. — Ты меня не слышишь?

— Нет-нет, слышу, Марина Петровна.

В кабинет заглянул кто-то, увидел начальницу и быстро скрылся.

— Давай посмотрим твою рассылку. Кому ты отправляла сообщения о пуске разливочной линии в Екатеринбурге?

Олимпиада равнодушно пожала плечами:

— Да всем.

— Кому всем, покажи мне?

Олимпиада полезла в стол, вытащила толстую папку с надписью «Деловые издания» и плюхнула ее перед Мариной Петровной.

— Там сверху подколот листочек. Галочками помечено, кому отправлено, а красным фломастером — кто получил. Я звонила и проверяла, дошло ли.

Марина Петровна недоверчиво распахнула папку и уставилась в список, даже губами зашевелила от усердия.

— Хорошо, — сказала она спустя некоторое время, — и я могу по любому из этих телефонов позвонить и проверить, получили они нашу информацию или нет?

— Конечно.

— Я позвоню, — сказала она с некоторой угрозой в голосе.

— Хорошо, — согласилась Олимпиада.

— Значит, информация подана таким образом, что она ничуть не заинтересовала журналистов! Кто отвечает за составление информации? Ты же и отвечаешь.

— Марина Петровна, я пыталась составить так, чтобы их заинтересовать, но вы сказали, что это не годится.

— То, что ты написала в первый раз, годится только для детского утренника, а не для серьезных изданий! — вспылила Марина Петровна. — Странно, что ты, проработав почти год в такой серьезной организации, не понимаешь самых простых вещей. Значит, так. Тебе придется приехать и поработать со мной в субботу.

— Хорошо, — согласилась Олимпиада.

— И что у нас со статьей, которая должна выйти в «Труде»?

— Я могу позвонить Молодцовой, — предложила Олимпиада.

— Звони, только, пожалуйста, без всяких личных разговоров, — предупредила Марина Петровна.

Настя взяла трубку и немного удивилась, когда Олимпиада канцелярским голосом осведомилась, что там с директором завода и со статьей про него.

— Да ничего, — сказала она, — ты ж понимаешь! Лежит в первой папке, как только место будет, сразу воткнем.

— Хорошо, — как попугай, повторила Олимпиада.

— Лип, ты чего? Заболела? У меня Машка тоже вчера чихнула, я так перепугалась, думаю, не дай бог простыла, придется больничный брать!

Марина Петровна вдруг нажала на телефоне кнопку громкой связи. Олимпиада поначалу даже не поняла зачем. Настин голос теперь гулко раздавался в пустом кабинете, откуда один за другим потихоньку вышли все сотрудники, набившиеся было, чтобы обсудить Олимпиадины «убийства», удивительно, что и Никита испарился, несмотря на крайнюю леность. Он даже курить никогда не выходил, дымил в рукав, а бычки тушил в собственной кружке.

–… а ты знаешь такой препарат — ксеникал? Вес снижает.

— Знаю, швейцарское средство, — сказала Олимпиада. Марина Петровна слушала.

— Липа, это не препарат, а сказка, точно тебе говорю! Я же поправилась после Машки, на меня ни одна шмотка не лезла! Слава богу, к эндокринологу сходила, и она мне сказала — ксеникал! Эффект потрясающий, Лип!.. А Маня такая смешная стала, такая смешная, сил нет, — все говорила Настя в трубке. Марина Петровна изучала свои ногти. — Зевает прямо как взрослая! Лип, а у тебя нет хорошего детского врача, а то наша балаболка с ума сошла совсем! Приходит и каждый раз мне по мозгам дает за то, что я Маню не кормлю! Я ей говорю — да я бы кормила, только нечем мне! И сиську ей показываю! А она на сиську не смотрит и все трындит, что ребенок умрет, заболеет, а все из-за того, что мамаша дура! Нету врача, Лип?

— Нет, — сказала Олимпиада.

— Не знаю, где найти. Оказывается, хороший детский врач — это как порядочный коммерсант, найти невозможно! Мне мама говорит, что нужно в платную обращаться, а где гарантия, что там они лучше!

Марина Петровна, у которой по мере Настиной речи каменело лицо, снова протянула руку, чтобы нажать отбой, но тут уж Олимпиада не дала.

Она взяла начальничью руку и крепко прижала ее к столу. И переключила громкую связь на трубку.

— У меня есть врач, Насть, — сказала она. — Очень хороший. Доктор наук, она на кафедре в институте усовершенствования врачей преподает. Она с моей бабушкой дружила когда-то.

— Старая? — деловито осведомилась Настя.

— Нет, нет, ей под шестьдесят где-то. Давай так. Я ей позвоню, расскажу про твои проблемы, и потом ты с ней созвонишься! Но она правда великий врач! Записывай имя и телефон! Я сегодня позвоню, а завтра уж тогда ты!

Олимпиада продиктовала имя и телефон, а Настя еще поверещала, поблагодарила, поклялась, что статью поставит в номер при первой возможности, и они расстались.

Олимпиада тихонько вернула трубку на аппарат. На Марину Петровну она старалась не смотреть.

Та еще посидела, глядя в окно, а потом поднялась.

— Я не хотела информировать руководство, — сообщила она треснувшим голосом. — Но теперь вижу, что без этого не обойтись.

— Марина…

— Я попросила тебя не обсуждать с журналистами свои и их личные дела! Я попросила в рабочее время заниматься только работой. Я пыталась объяснить тебе, что, поступая таким образом, ты подрываешь всяческое уважение к нашей компании. Мы вовсе не обязаны расплачиваться своим авторитетом за то, что ты просто хочешь с кем-то поболтать.

— Марина…

— Я немедленно иду к руководству. Мало того, что твоя работа абсолютно неэффективна, мало того, что все проекты, которыми ты занимаешься, почему-то повисают в воздухе, но ты еще позволяешь себе обсуждать с журналистами ведущих изданий пеленки и детских врачей!

Олимпиада поднялась из-за стола. В голове у нее стало тяжело и душно, как под потолком комнаты-бункера, где совсем нечем было дышать.

— Марина, я не занимаюсь никакими проектами! — крикнула Олимпиада. — Это заблуждение! Мы водим руководство за нос и больше ничего не делаем! Что это за проекты такие? Рассылка идиотских текстов?! Составление идиотских пресс-релизов?!

— Ах вот как ты оцениваешь работу всего коллектива!

— Да нет никакого коллектива! У нас одна только вы и есть!

В дверь кто-то заглянул, увидел совершенно красную Олимпиаду Владимировну и Марину Петровну, которая держалась за стену, как будто боялась упасть от ужаса.

–…только ваше мнение принимается в расчет! Но нельзя вечно пускать пыль начальству в глаза, Марина! Ну, они нас в конце концов раскусят, и все дела.

— Итак, ты занимаешься делом, болтая с журналистками, а я пускаю пыль в глаза.

— Да нет же! Я тоже пускаю! Но в конце концов кто-нибудь покажет начальству наши пресс-релизы, которые мы шлем в газеты, и нас уволят с позором, понимаете? А с журналистами только и могут быть дружеские отношения! А как же иначе?! Мы же не платим за материалы! Мы с них потребовать ничего не можем именно потому, что не платим.

— Проплаченные материалы — удел никуда не годных пиарщиков! — закричала Марина Петровна, которая искренне считала, что она «пиарщик». — Мы не допустим, чтобы честное имя холдинга!..

— У холдинга нет никакого имени, — перебила Олимпиада, — ни честного, ни нечестного! Никакого нет! Имя ему должны были создать мы, а мы ни черта не создали! Мы только и делаем, что гоняем туда-сюда бессмысленные тексты! У нас у всех в компьютерах давно забиты «болванки» так называемых пресс-релизов! Мы в них только слова меняем, и все!

— Боже, — простонала Марина Петровна и опустилась на стул, взялась за сердце и стала ловить ртом воздух.

Но Олимпиада Владимировна, закалившаяся и возмужавшая в боях, была неумолима.

— Так же гораздо проще! Мы просто подставляем названия и фамилии и снова рассылаем! Никита написал предложение по Челябинскому заводу, что вы сказали?

— Это предложение никуда не годится!

— Это вы никуда не годитесь, Марина Петровна, а предложение как раз отличное!

В дверях теперь толпилось много народу, и задние выглядывали из-за передних, чтобы лучше видеть, какая битва происходит в кабинете. Лица у всех были встревоженные и бессмысленные.

— Замолчи, — приказала Марина Петровна и тяжело задышала, стараясь не зарыдать. — Замолчи сейчас же. Считай, что ты уволена. Прямо с сегодняшнего дня.

Но не тут-то было!

Если бы Олимпиаду уволили на прошлой неделе, она бы понуро ушла и потом долго доказывала бы Люсинде и Олежке, что ее уволили «незаконно» и «против правил», и плакала бы, и пила успокоительное, но уволили ее сейчас, и просто так она ни за что не сдастся!

— Вы не можете меня уволить, — сказала она, глядя в ненавистное лицо. В этот момент она всерьез ненавидела Марину Петровну. — Потому что не вы принимали меня на работу! Я уйду, только когда меня уволит Николай Вадимович Сорокин, потому что он-то как раз принимал меня на работу.

— Можешь не сомневаться, — сказала Марина Петровна, достала носовой платок, приложила его к глазам, а потом с отчаянием высморкалась. — Николай Вадимович тебя уволит.

Олимпиаду вдруг отпустило, и она увидела все со стороны — толпу сотрудников в дверях, несчастную, убитую горем и ее, Олимпиадиным, вероломством Марину Петровну, брошенную папку под названием «Деловые издания», скандал, феерия, фарс!.. В их, таком спокойном и мирном отделе, где отродясь ничего не происходило, где самым большим грехом считалось опоздание на работу, где коллеги и сослуживцы часами раскладывали пасьянсы и зевали до слез.

— Простите меня, пожалуйста, — пробормотала Олимпиада, так жалко ей стало Марину Петровну. — Я… у меня в последнее время настроение очень плохое.

Но Марина пальмовую ветвь мира не приняла — даже учитывая, что это была не ветвь, а веточка, листочек от пальмы, мгновенное раскаяние.

— Я не могу оставить этот инцидент без внимания, — величественно сказала она. — Николай Вадимович будет уведомлен обо всем, потому что твоя позиция по отношению к коллективу, в котором ты работаешь, и к своим обязанностям просто чудовищна.

— А вот про коллектив я еще ни слова не сказала! — брякнула моментально ожесточившаяся Олимпиада.

Хотят увольнять и «доводить до сведения» Николая Вадимовича — пожалуйста, ради бога, увольняйте и доводите!

— Я думаю, что сейчас тебе лучше всего уехать домой, — продолжала Марина Петровна. — И так по твоей милости рабочий день практически сорван!

Олимпиада быстро собралась и уехала, но не домой, а к матери, на Речной вокзал.

Там все было ужасно. Как всегда.

Квартира стояла распахнутой настежь, так что видны были неприличные в своей нищете и ободранности обои, и сквозняком качало дверь в туалет — туда-сюда, туда-сюда. На вешалке болоньевое пальтецо и почему-то мужская фетровая шляпа, с одного боку, похоже, облитая майонезом. Где-то гремят кастрюли, и кажется, что это черти в аду собираются варить грешников.

Олимпиада зашла, стараясь не касаться белой курточкой стен и шкафов, стараясь не дышать перегаром и какой-то чудовищной махрой, от которой сразу подкатилась тошнота.

— Мам! — позвала она и прислушалась. — Мама!

Никто не отозвался, адские кастрюли продолжали греметь, и Олимпиада, прикрыв за собой дверь, пошла дальше, мимо комнаты, где давно уже не осталось никакой мебели и на полу, на разостланных газетах, спал мужик, заросший сивым волосом. От него нестерпимо воняло застарелой мочой. Он был в пальто, но почему-то снял ботинки, которые аккуратно стояли на пороге.

Древние лыжные ботинки без шнурков.

Олимпиада обнаружила мать на кухне.

За столом сидел еще один неизвестный мужик в тельняшке и трусах. К трусам у него для чего-то были прицеплены подтяжки. Он смотрел в одну точку, во рту у него желтым дымом курилась папироса. Мать шуровала по кастрюлям.

— Мам!

— Кто там?

— Мама, это я, Липа.

— Липа? — переспросила мать совершенно равнодушно. — Какая такая липа?

— Клен ты мой опавший, — неожиданно глубоким и низким голосом пропел мужик, и папироса выпала у него изо рта на клеенку, — клен обледенелый!

Папироса дымилась, выедала клеенку. Олимпиада схватила ее двумя пальцами и швырнула в полуоткрытое окно.

— Мама, ты меня не узнаешь?

— Узнаю, — так же равнодушно ответила мать. — Зачем приехала? Пошла вон!

Уже давно не осталось никакой любви, и сил не осталось, чтобы бороться, да и победить было невозможно. Маленькая Олимпиада Тихонова ненавидела свою мать, когда подросла, жалела, а теперь не осталось даже жалости.

Ее мать была в составе олимпийской сборной по плаванию, и бабушка бережно хранила газетные вырезки, фотографии со сборов, грамоты и медали. На фотографиях мать была совсем не похожа на Олимпиаду — миниатюрная, длиннорукая, с собранными в пучок гладкими волосами, которые очень ей шли. Она была красива и улыбалась с фотографий счастливой и уверенной улыбкой победительницы.

Она всегда побеждала.

Ей нравилось плавать, и бабушка возила ее сначала в бассейн «Москва», а потом на «Динамо», где тренировались профессионалы. Все ей удавалось, все получалось, и характер легкий, покладистый! Ее любили тренеры, и она сразу же попала в сборную и стала «выездной», то есть выезжающей на соревнования за границу. Бабушка была счастлива, и мать тоже была счастлива.

Потом наступил восьмидесятый год, и Олимпиада прикатилась в Москву — взрыв, яркость красок, кока-кола из автоматов, и в метро пускают по паспорту!

Мать «отстаивала честь советского спорта» — телевизионная трансляция, секунды летят, трибуны ревут, вода сверкает, и на финише — победная улыбка, гладкие волосы, щеки с ямочками.

На Олимпиаде она и влюбилась в немца, который победил то ли на четырехстах, то ли на восьмистах метрах вольным стилем. И все бы ничего, но он был из ФРГ, а не из ГДР, следовательно, враг, идеологический противник.

Мать забеременела, немец улетел в Бонн, или Франкфурт, или где он там жил, а она осталась. Некоторое время они пытались соединиться, он был порядочный парень, этот самый немец, и он тоже влюбился в Олимпиадину мать!

Выезд ей запретили — связь с идеологическим противником была делом неслыханным, ужасным! Ее разбирали в парткоме, ей грозили исключением из комсомола, а более опытные «девочки» настоятельно советовали ей сделать аборт, вернуться в сборную и остаться на Западе, когда команду повезут на чемпионат Европы.

Слово «остаться» произносилось по слогам и почти без звуков, одними губами — «ос-тать-ся»!

Но мать не хотела делать аборт! Было уже поздно, она и вправду любила того немца и хотела, чтобы у нее был ребенок.

Ребенок родился, мать исключили из сборной, и в ее жизни не осталось ничего, за что можно было бы зацепиться. Новорожденная дочь не слишком ее интересовала. Ей было всего двадцать два года, ей хотелось любви, праздника и радости без конца, а получился ад — безденежье, глухое, беспросветное, и дело, единственное, которое она умела делать хорошо, единственное, которое ее интересовало, у нее отобрали. С немцем не было никакой связи, да и не могло быть — из спорта ее вышвырнули, а она не была ни дипломатом, ни членом Политбюро, чтобы искать его по каким-то другим каналам! И вообще, советский человек, который позволил себе не то что переспать, а хотя бы даже переговорить с иностранцем, автоматически брался на заметку и становился будто не совсем советским человеком, потенциальным противником становился он.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Татьяна Устинова. Дом-фантом в приданое
Из серии: Великолепные детективные истории

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Весенняя коллекция детектива предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я