Красное каление. Том третий. Час Волкодава

Сергей Николаевич Галикин, 2014

Все дальше и дальше, в темные погреба Истории уходит от нас тяжкое и кровавое время Гражданской войны, русской братоубийственной бойни, принесшей нашему народу неисчислимые страдания. Бойни, которая закончилась отнюдь не тогда, когда это обозначено в учебниках истории. А гораздо позже. Заросли травами, размыты вешними водами и разглажены вольными степными ветрами могилы воинов, павших в кровавых боях той войны. Но нельзя предавать забвению то, что случилось с нами в кровавой юности сумбурного двадцатого века. Эта книга – попытка автора показать на судьбе главных героев, полковника Генштаба Русской императорской армии и простого сына кузнеца Гришки, судьбы которых тесно переплетутся на полях сражений, что наша Родина – всегда остается одна на всех своих сыновей. И белых и красных. И правых и неправых. Ибо они как две руки: и ту и ту отсечь нельзя! И они придут к ней , все равно придут с покаянием. И так же как и мать – она простит своим детям все то, что они делали во имя ее.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Красное каление. Том третий. Час Волкодава предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Глава первая

Тонкая полоска багровой зари робко блеснула на западе. Ее тут же накрыла серым сумрачным крылом тяжелая снеговая туча.

Басхан резко замедлил бег, поднял мокрую голову, остановился, слегка повел короткими заиндевевшими ушами. Его ноздри чуть вздрогнули и расширились, а округлые, с едва заметной раскосиной глаза живо блеснули в холодном голубоватом отсвете ранней луны. Труп рыжего корсака — мелкой степной лисицы, чуть припорошенный серебристым снежком, неестественно вывернутый и с вырванным горлом, насторожил его.

-Он! Это он… Его след.

Басхан хорошо знал: волк никогда не будет есть лисицу. Убить — убьет, если она окажется у него на пути, но в пищу не пустит, лиса — не его еда.

Он шумно втянул ночной морозный воздух, но среди тех тысяч и тысяч запахов, которые висели в сумрачном мареве зимней степи, их самых тонких оттенков и едва уловимых течений, которые он услыхал, распознал и тут же отбросил, как пока ненужные — того единственного и неповторимого запаха, запаха вожака стаи, очень легкого, кисловато-терпкого, изумительно острого, запаха, отгоняющего от стаи голодного чужака и запаха, бросающего истекающую течкой самку на самую вершину наслаждения и присущего только ему одному, первому и единственному волку по всей широкой степи, волку, который нарушил устои, равновесие, нарушил вековой закон этой степи, порезав овец на его, самого великого Басхана, территории и за которым он, Басхан, неотступно шел и шел по этой белой степи уже несколько дней, этого единственного запаха в прозрачном морозном воздухе пока — не было.

Пес пониже пригнул мощную угловатую голову и опять ускорил свой бег. Вскоре он нырнул в глубокий овраг, засыпанный еще тем, первым снегом, уже довольно затвердевшим на крепких ночных морозах. Овраг постепенно стал расширяться и мельчать, превращаясь в заросшую серо-желтым густым камышом заснеженную падь — пойму высохшего еще прошлым летом горького степного ручья. Перед ним теперь простиралась голубовато-белая равнина, чистая, нетронутая, совершенно лишенная обычных заячьих и лисьих следов, на горизонте совсем незаметно уходящая в серое ночное небо. После того, как перед сумерками над притихшей степью пустился густой мелковатый снег, по равнине не прошла ни одна живая душа.

Кого-то страшного и жестокого боялось все живое в округе и теперь все живое скрылось, засело, залегло прикрытое снегопадом, в укромных местах, в спешно вырытых норах и тесных теплых кублищах.

И Басхан понял, что он на верном пути.

Он поднял косматую гривастую голову с мелкими сосульками замерзшей белой пены на широкой шее, вслушался. Луна становилась все больше, все желтее, вокруг нее в беспросветной черноте морозной декабрьской ночи вот — вот должен был всплыть громадный желтоватый нимб. Этот нимб, твердо знал Басхан, едва он мерцающим золотым ожерельем торжественно воссияет над спящей равниной, над этим холодным белым безмолвием, над всей Великой степью, над всем миром, он непреодолимым вековечным инстинктом неизбежно заставит одинокого волка подать свой голос, затянуть свою унылую песнь-жалобу голодной судьбе на тяжкое свое одиночество.

И тогда, знал Басхан, наступит его час. Час карающий.

Час Волкодава!

В самом конце сентября, уже после первых несмелых заморозков, вдруг вернулось в слободку лето, заметно укоротившиеся вечера опять стали теплыми, томными, проснулись мухи и овода, не давая покоя нудящимся под седлами лошадям и всему живому, и даже собравшиеся было в стаи вороненые ласточки опять шумно рассыпались по небу, весело откармливаясь осмелевшими насекомыми перед дальней своей дорогой.

Григорий вышел из душного помещения райотдела, нетерпеливо расстегнул верхние пуговки кителя, устало присел на скамью. Вытирая белоснежным платком, терпко пахнущим сушенными степными травами, мокрую шею, качнул головой и едва заметно добродушно усмехнулся в усы:

-Ах ты, косточка моя… белая.

Вчетверо сложил платок, бережно положил его обратно. Затушил едва початый окурок папиросы о край скамьи, с минуту поглядел на тускло мерцающие в непроглядной тьме далекие звезды, на летучих мышей, пулей проносящихся в свете уличной лампы, затем перевел усталый взгляд на крупного белого мотылька, опасно бьющегося по ярко-желтому стеклу фонаря. Тот, приторно стрекоча крыльями, как юркий истребитель, недавно пролетевший над Воронцовкой, отчаянно все силился попасть туда, где был огонь, тепло и свет. Но все никак не находил путь. А свет сиял в темени, манил, звал упорного мотылька своей обманчивой теплотой… А мотылек все бился и бился и запыленное стекло. Наконец он нашел-таки щелку в самой верхушке фонаря под металлическим колпаком и навсегда исчез, мгновенно растворившись в вожделенном тепле и свете.

«Вот дурачок… Дурачок. Как там звали-то, — Григорий чуть поморщил лоб, — того бедолагу… Кузнеца! Што крылья-то выковал… Отец на солнце не полез, не дурак был, а он полетел-полетел, да и сгорел? Вот, память! Надо завтра…, уже нынче… надо спытать у Олечки. Эх, жисть! Вот так и человек иной раз… Бьется-бьется, ищеть-ищеть. А потом хлоп! И нету. И как и не было вовсе… Все! Мотылек!»

Григорий вздохнул, пульнул с пальца погасший окурок в ведро, и открыл дверь, на ходу бросив конвойному милиционеру:

-Бояркин! Давай старика… с шестой камеры.

Сам угрюмо сел за стол, на котором одиноко лежала всего одна тонкая серая папка да стояла в углу потемневшая чернильница. Пододвинул к себе папку, еще раз прочел скупую запись на титульном листе: « Уголовное дело № 239-33. Бирюк Еремей Фалалеевич».

Еремей, изредка тряся белой, как лунь, крупной головой, остановился у входа, комкая в жилистых ладонях серую поношенную кепку и неловко переминаясь с ноги на ногу. Лица следователя было ему не видно, так как свет от настольной лампы, скупо высвечивая небольшой желтый кружок на его столе, падал только назад, слегка освещая самого Еремея. Конвойный отчего-то тут же вышел.

Следователь, нависая темным силуэтом над столом, с минуту молча и неподвижно рассматривал из мрака подследственного. Наконец сказал тихо:

-Садись, дядя Еремей.

Тот вдруг оживился, поднял голову с растрепанным клинышком скупой бородки, чуть прищурившись, силился рассмотреть следователя. Хотел пододвинуть табурет, но скоро сообразив, что тот наглухо прибит к полу, опустился, часто моргая чуть выпуклыми белесыми глазами:

-От, нечистый… Спаси и сохрани… Голос вроде бы как знакомый… Ить до того же знакомый. А и не припомню! Аль нашенский… хто?

Гришка раскрыл папку, навел на нее кружок света и стал медленно читать:

-Вы есть Бирюк Еремей Фалалеевич, одна тысяча восемьсот шестьдесят шестого года рождения, колхозник сельхозартели хутора… Песчанка?

Еремей сник, безвольно свесил длинные руки:

-Я… буду.

Григорий аккуратно перекинул лист дела:

-До революции являлись волостным старостой… Имели заимку целинной земли, пятнадцать десятин. Сыновья — двое, Иван и Василий, погибли на германской войне. Третий сын, Николай, — Григорий запнулся, шумно вздохнул, склонил голову ниже, — служил в Красной Армии и… умер от сыпного тифа в тысяча девятьсот девятнадцатом году… Так? Жена, Вера Антиповна, семьдесят лет, снохи от старших сыновей, внуки… Так?

-Верно… прописано.

Старик опустил подрагивающую голову, зашмыгал носом, вытер бесцветные глаза кепкой.

-Следствию стало известно, что Вы, гражданин Бирюк, проводили среди колхозников систематическую антисоветскую агитацию… Против колхозов и в целом против Советской власти! Вы подтверждаете это?

Еремей отчего-то осмотрелся по сторонам и, хотя в полутемном кабинете больше никого не было, хрипловатым полушепотом спросил:

-Гри-ня-я… Панкратов сынок… Кузнеца. Ты, што ль? А я…

Григорий стальным голосом перебил его:

-Здесь вопросы задаю я! Отвечайте по существу: Вы подтверждаете?

-Не… Не было таково… Супротив власти-то… Нам… Как же-с?

Григорий вынул из ящика стола небольшое полотенце и, обхватив им горячую лампу, навел ее прямо в лицо Еремея:

-Вы говорите неправду! — Григорий повысил голос, нахмурился, встал, застегнул пуговицы до самого подбородка, — а зря. Следствие требует от Вас правдивых показаний по этому вопросу. Вы признаете себя виновным в антисоветской агитации?

-Нет. Не признаю, неправда это…

Следователь глубоко вздохнул, сел, перелистнул еще раз, стал читать, четко разделяя слова:

-Семнадцатого сентября у правления колхоза «Путь Ленина» Вы, гражданин Бирюк, говорили, что раньше, до революции, когда Вы являлись старостой и после революции, в первых коммунах было лучше, и что теперь нет никакого порядка ни в колхозах, ни в Советах, повсюду одна брехня и подхалимство…

-Правильно, раньше, знамо дело, порядку поболе-то было, — оживился Еремей.

-Хорошо, — Григорий облизнул сухие губы, — значит, подтверждаете… Ну, а вот что показал задержанный нами гражданин Верченко Иван… Вот: «Бирюк говорил, что общую землю пахать глубоко не стоит, надо пахать мелко, чтобы ничего на ней не уродилось…, — он прервал чтение, поднял глаза, несколько мгновений удивленно всматриваясь в подследственного, — не будет урожаев, власть и сама колхозы распустит…» Было такое, подтверждаете?

Еремей, неподвижно уставившись в пол, угрюмо молчал.

-Другой свидетель, Никифор Жабин показал: «Еремей Бирюк ругался на власть в Москве матом и говорил, что сколько ты не вкалывай, а толк один, нищета да голь перекатная. Ничего, мол, не получили в прошлом году, ничего и опять не получим. Все отберут, Советская власть обманывает народ. Будет голод, вымрут и старики и детишки, малые ребята…» Подтверждаете, Еремей Бирюк?

Тут Еремей вдруг поднял белую голову, глаза его заблестели, он привстал, расправил плечи и тихо заговорил, переминая в руках кепку, и, словно бы вспоминая слова:

-А рази ж… не так, Гриша? А? От… ответствуй! Я ж тебя с мальства знаю… Не чужие! Платить же… не успеваем в колхозе! То самообложение… Плати, мужик! То заем… Опять плати! Голые да голодные ходим! Мы всей коммуной, кады твоих, Гриня, детишков да баб…, — тут он запнулся, осекшись, но тут же продолжал, — брали в двадцать втором годе… Да к… Знали, што прокормим-то! И своих, и… твоих. И еще которых… И сберегли! А теперя… колхозник и своим не знаеть, чего в рот положить… В школу, и то не в чем отправить, ни обуть, ни одеть… Где кизяка, дров взять…

Гришка уже стоял рядом, сверху пристально всматриваясь в серое лицо старика. Тот замолчал, втянул голову в подрагивающие плечи, опустил глаза, часто моргая белесыми ресницами.

-Ты меня, дядя Еремей, тут не агитируй и на жалость не дави… Болтать лишнее не надо было..!

Он умолк на полуслове, его голос стал тише и мягче:

-Ну… А за то, што было, што моих родных спасли — спасибо. И я не позабыл ничево. Я для тебя, дурилку старово, такое обвинительное хочу сделать, што б… Хотя бы лет на пяток потянуло. А ты все кобенишься. Под расстрельную захотел?! Подпиши лучше теперь, завтра будеть другой следователь… У нево ты еще и не то подпишешь! На всю катушку себе!..

Старик сел, сдвинул поплотнее ноги в разношенных сапогах и проговорил твердо, глядя перед собой невидящими глазами:

-А я, Гриня, смерти не боюся… На кой мене… жизня нужна? Я свое отжил. Сынков…, — он шумно зашмыгал носом, — усех троих война проклятая забрала… Снохи — те бабы молодые, втемяшные… Они и сами внуков подымуть. А я теперя тока лишний рот…, так…, тягость, а не… тягло.

-Так вот и ошибаешься, дядя Еремей, пожить-то тебе еще и не помешаеть, — Григорий отвернулся, прошелся по комнате, — твоево Николая… В общем, он нам попался, еще в двадцать восьмом году, в банде он… Маслака был. Сидить, восемь лет дали. Бог даст, вернется. Бояркин!

В кабинет тут же вошел конвойный с сонным мятым лицом.

-Хорошо. На первый раз хватит. Гражданин Бирюк, подписывайте протокол допроса!

Еремей взял перо, долго не мог совладать с трясущейся рукой, пока не макнул в чернильницу. По-стариковски щурясь, всмотрелся в лицо Григория, коротко черкнул подпись.

Напротив каждого пункта обвинения рукой Григория было мелко написано: «Признает».

-Увести!

На пороге Еремей вдруг оглянулся, прохрипел тихо:

-Не врешь… часом?..

-Не вру.

Григорий устало откинулся на спинку стула, отяжелевшие веки сами опустились. Где-то в конце коридора противно запела а затем гулко громыхнула запираемая за Еремеем дверь камеры.

Серенькое утро, по-кошачьи крадучись, робко пробиралось по едва заснеженной улице сонной слободы. Где-то поблизости, на станции, два раза резко свистнул паровоз.

-Товарищ старший лейтенант госбезопасности! Телеграмма начальнику оперативной группы!

-Давай сюда. Свободен пока.

Он раскрыл пакет, быстро пробежал воспаленными глазами по неровным строчкам телеграфного шрифта. Переменился в лице. Надписал на папке, лежащей перед ним, в верхнем уголке коротко: «Три года общего лагеря. Просим». Убрал Еремееву папку в свежеокрашенный сейф, и с сосредоточенным лицом быстро вышел из кабинета.

В аппаратной крутанул ручку зуммера, попросил номер по Ростову:

-Панкрат? Дрыхнешь, небось? Ну-ну, заливай кому попроще… Давай, урка ростовская, на сталинградский поезд и што б к вечеру был у меня! Как штык, твою мать на всю дивизию!.. Есть дело… суток на пяток. Да! В отдел ко мне не иди, вали домой прямо.

Оделись в гражданское, под скотарей-вольняшек, как понеприметнее. Тронулись в ночь, едва тягучие декабрьские сумерки упали на притихшие окрестности воронцовской слободы. Со степи легко повеял ветерок, потянуло острым кизячным дымом.

-А че ты Зорьку-то.. не подседлал? — Панкрат, легонько подстегивая своего норовистого трехлетку, хитровато ухмыльнулся после долгого молчания. Зачем позвал — не спрашивал. Привык: будет надо, придет время — Гриня и сам все обскажет!

-Старая стала Зорька-то… У кобылы ж век короткий. Слепнеть. Не потянеть нагрузку. Дело нынче серьезное, Панкрат, тута сноровка потребуется. Ты ко мне давай, хватить народ на вокзалах чистить.

-Не-а… Мы пацаны честные. Фраерков чистим. Народ не трогаем, Григорий Панкратыч… Не то што… вы.

-Ну, мы тоже… чистим, — угрюмо процедил Григорий. И замолчал в думках.

Панкрат пододвинулся поближе, так, что лошади пошли бок-о-бок. Оскалился, вроде в шутку:

-А обскажи ты мне… Григорий Панкратыч… такую штуку, — он пытливо заглянул Гришке в глаза как-то снизу, в полумраке щурясь, как на солнце, — вот вы, ге-пе-у… На кой вы… мужиков-то… сажаете, а?.. Они чево… Пашут хреново, што ль? А вы…

-Так! — властно перебил Григорий, — это с каких-растаких пор ростовские воры в политику полезли? А?!

-Я тебе… не воры. Вроде… другом… был, — обиделся Панкрат.

-Ладно, ладно, — уже миролюбиво пробурчал Гришка, — вот гляди.

Он приостановил коня, чуть задумался. Пристально вгляделся в темное лицо друга:

-Товарищ Сталин как сказал? А так сказал товарищ Сталин: нас сомнут. Сомнут, ежели мы будем топтаться на месте, как слепая кобыла. Европа нас сомнеть, капитал. Война все одно будеть! И на все про все у нас, Панкратка… годков так десять, может и поменьше. Единоличник пашет-сеет, а с десятины в три раза меньше берет, чем артельные. Отчего так? Так ведь… Гуртом и батьку бить полегше! Опять же… Единоличник, он разве трактор купить? Ни в жисть! Сил не хватить! А колхоз или та же артель — купить! А трактор, дело известное, и пашет глубже и побыстрее, чем быки. А стране, Панкрат, зерно, хлебушко надо! И как можно больше. Понял?

-По-газетному ты теперь говоришь, Гриша. А мне вот так представляется: стреляете вы тех, кто не молчит. Супротив вас идет, ненадежные… И все.

-Борьба идеть, Панкратка, борьба. Ну вы, уркаганы… ведь… то же… Стреляете да режете немало народу, а? — с лукавиной в голосе спросил Гришка, — за понюх табачку иной раз!

-Мы народ не трогаем. Я ж сказал — фраера колбасим.

-А Сидоренку, начпотыла у самого Буденного…, — Григорий сощурился, пристально всматриваясь в друга, — на перо на кой поставили?

Панкрат хихикнул, как та барышня на свидании:

-Так он же… Триста пар сапог загнал Щуплому! Бабло замел, а сапоги затырил, падла…

-Ну ево-то… ладно! Сука, он и у Буденного под носом — сука. А бабу-то ево… за што?

-Так ево наши пацанчики прямо на складе завалили… И… Не баба то ево была, а по****ушка. Не дала там же, на месте… по-хорошему Щуплому, а он злой.

-По****ушка, она тоже человек. Классово близкий, как и вы, урки. Ладно, кантуйся пока на Ростове, авось, сгодишься и там.

И опять погрузился в свои думки.

С полчаса все правились на юг, по узенькой санной дорожке, слабо проглядывающей сквозь скупо выпавший вечером голубоватый иней. Спустя час снежок припустил густой, крупными мохнатыми хлопьями и следок санный пропал из виду. Только редкая петляющая стежка прошлогоднего сухого бурьяна вдоль дороги и указывала путь. Потом свернули и вовсе в степь, пришпорили лошадей, пошли след в след вдоль широкого бугра, мелкой рысью. В густой бездонной тишине с ночного неба уже робко глянули мелкие звезды, когда Гришка вдруг остановил коня, соскочил с седла, молча подтянул подпругу, но садиться не стал, повел его в поводу.

Панкрат спешился и пристроился рядом. Снег был не глубок, идти было легко. Григорий заговорил тихо, словно бы подбирая каждое слово:

-Пущай передохнуть кони-то… На непростое дело мы с тобой идем, Панкрат… Ты… Маслака помнишь? Которово я… кончил за зимовниками, на балочке, этой… — Гашуне?

-Это который был… А-а-а! С четвертой дивизии… эскадронный? Это… Когда тебя, Григорий Панкратыч, почитай, три месяца не слыхать… было?

-Четыре месяца. Комбригом он был.

Панкрат присвистнул, вытаращил глаза:

-Што?! Неужто ж… Опять объявился?

-Та не-е, — Григорий мотнул головой в мохнатой шапке и едва заметно чуть усмехнулся в усы, — у меня… уже не объявится. Дружок ево… опять шалить. Киселев. Который Гришу… Скибу казнил… То за Волгу уходил, на пару лет залег, как тот волчара… В позапрошлом годе астраханские гепеушники отчитались, что вроде как… ликвидировали ево. А теперь… Вон сводка: в совхозе номер шестнадцать зарублен секретарь ячейки, предрабочкома, двое рабочих… Взяли лошадей. Это возле Ремонтной. На хуторе Лобов после перестрелки с нашими ушли к калмыкам в буруны. Оттуда опять сигналы: нападають, стреляють, грабять, казнять. В банде несколько сот штыков и сабель, говорять.

-Ну, а мы… с тобой… туды…, — Панкрат, выпучив глаза, облизнул враз высохшие губы и, казалось, не мог подобрать нужное слово, — на кой правимся? Што б они нас на первом же суку повесили да повеселились…

-Как это, на кой? — широко улыбнулся Григорий, — Тимоху Киселева брать надо! А то еще опять какой беды наделаеть.

Панкрат какое-то время молча шел по снегу, шумно сопя и низко опустив голову в косматой чабанской шапке. Наконец прокашлялся:

-Та хто он такой, Киселев этот?

-Из офицеров. А вообще… Урядник, вроде бы. Но хитрый, сука. По калмыцким хурулам, как та мокрица ползаеть. Знаеть, куда мы не полезем. Пока.

-И што… Есть наводка?

-Есть. Там же своих «зеленых» полно было. Озон-Очаев, Баров, Будаев, Мучкаев, Скороходов… Шалили. Лошадей крали, овец… А ты попробуй, уйми ты их! Хотон от хотона вон как далеко! День скакать, ночь ехать. И улус один на три-четыре десятка этих… хотонов. Но — мы справились! Разговор короткий: кого в расход, кого в тюрьму. А теперь многие уже отсидели свое, вернулись. Ну и, — Гришка лукаво усмехнулся одними глазами, — по старой памяти, сигнализирують в органы, ежели чего. Есть наводка.

-Так их же там… Сотни!! Не-не, Панкратыч, я…

-А ты думал, мы всем табором выступим? В позапрошлом году сталинградский ОГПУ три сотни сабель поднял, с двумя орудиями! А Киселев выскользнул, как змея и ищи ветра в поле! Не ссы, урка ростовская, прорвемся! — Григорий с сумрачным лицом уже с земли вскочил в седло, покороче наматывая узкий воловий повод на ладонь, — меня щас больше тревожить как нам туды пролезть. А Киселя… Ежели он пока живой, мы с тобой, Панкратка, на аркане притянем! — и, пришпорив заигравшегося жеребчика, рванул в белую и уже онемевшую на морозце ночную степь.

На заре решили не маячить по степи и не дразнить судьбу, а перебиться где-нибудь до вечера. Тем более, разбирался колючий острый ветер и надо было дать прокорм и отдых лошадям. Впреди, на склоне широкой балки, одиноко зачернело калмыцкое кочевье. Потянуло свежим овечьим навозом и острым кизячным дымком старого кострища.

Стойбище калмыка-кочевника робко притулилось посреди покатой возвышенности, подальше от обрамляющих его с обеих сторон глубоких желтых оврагов. Оно и понятно, чтоб не подходили незаметно волки да шакалы, которых в последние годы стало видимо-невидимо в степи. Кроме того, набивает пронзительными осенними ветрами такие овраги до самого верху сухим кураем, а чего еще надо для растопки? Собирай — не ленись, да и топи кизяк всю зиму!

Три небольших кибитки, состоящие из толстых камышовых вязанок-матов, стоящих кругом и крытых островерхим пологом из порыжевших воловьих кож, перетянутых веревками, отстояли одна от другой на десяток метров. Овечий тепляк, вырытый в земле и крытый такими же камышовыми вязанками, находился чуть в стороне, но недалеко.

В утреннем морозном воздухе стоял приторный дух горящего кизяка. Забрехали, заголосили прикашарные собаки, почуяв издалека незнакомцев.

-Как зайдем, — Григорий, чуть усмехнувшись, оценивающе посмотрел на спутника, — што б ты там не увидал, башкой не верти в кибитке, это неприлично, веди себя спокойно. Ни за што не благодари, не положено…Чашку дадуть — возьми ее в левую руку и жди, пока нальють. Добавки предлагать не будуть, надо — сам спроси, эти… последнее отдадуть. Ну, ты надурняк не наглей, они и сами теперь особо не… жирують.

Круглолицый низкорослый хозяин средних лет с землисто-желтым лицом, обросшим неухоженной косматой бородой, в оборванном заношенном кожухе и лисьей шапке, наползающей по самые раскосые глаза-щелки, приветливо встретил их на пороге, покачивая головой, зацокал языком:

-А-я-яй! Чох-чох-чох! Каро-ший, каро-ший… Водка привез? А-я-яй! А-я-яй! Басан знает, Басан гостя не обидит! Каро-ший! А-я-яй!

Парующих на морозном воздухе лошадей завели в тепляк. Сыпавший с серо-белого низкого неба мелкий снежок тут же скрывал их след.

Кибитка внутри оказалась даже шире, чем снаружи. По темным углам робко коптили тускло-желтые лампадки на бараньем жиру. Молоденькая сонная калмычка, слегка раскачиваясь перед очагом, невозмутимо продолжала кормить пухлого желтого младенца маленькой белой грудью. Старуха в старом казачьем чекмене, свисающем по самые колени, подняла пытливые глаза от сивой кудели, искоса взглянула на вошедших незнакомцев и, поджав толстые губы, молча отвернулась.

Хозяин суетливо рассадил гостей вдоль стены, завешанной мокрыми овчинами, хитровато сощурившись, сказал, проницательно рассматривая их бегающими маленькими глазами:

-Эх! У нас в степи вот что говорят: «Чем знать тысячу людей по виду, ай, лучше знать одну, да по имени!» Ка-ра-шо, однако, говорят!

Панкрат чуть пригубил налитый в расписную глиняную чашку молочный напиток и уже хотел отставить в сторону, но Григорий только хмуро повел бровью:

-Пей до дна, обидишь!

-Цаган, цаган, цаган.., — улыбаясь во весь рот, защебетал старый калмык и что-то резко сказал по-своему старухе.

Та тут же прошмыгнула наружу, злобно сверкнув глазами на гостей, маленькой желтой ладонью плотно задвинувши за собой полог из сшитых между собой хорошо выделанных овчин.

-Дотур! Пей карашо! Дотур кушать надо, дотур! Велел принести.

Григорий, приторно улыбаясь, зачмокал губами и, покачивая головой, стал нахваливать хозяина:

-Хороший у тебя цаган, Басан! Эх, ну какой же хороший… Давно такого не ел!

-Ай, хороший! — живо подхватил Панкрат.

-Мы пастухи, хозяин. Да-а-а… Да вот, тут… Из колхоза в слободке, Воронцовке… Беда у нас! Вот, вчера сорвали волки трехлетку меринка, да и погнали в степь. Ты не встречал, часом… меринка? Гнедой такой меринок, тонконогий, с такой вот узенькой белой отметинкой на лбу? Чулок на передней правой? — Гришка сделал страдальческое лицо, скис картинно и уже потише продолжал:

-Тут ведь какое дело-то… Не найдем меринка, так под статью загреми-и-м!.. В гэ-пэ-у!! Враз посо-дю-ю-ть! — и провел ребром ладони по горлу.

Басан сокрушенно покачал головой с никогда нечесаными космами спутанных седоватых волос:

-А-я-яй! Беда, правда. Волки — плохо, беда! А-я-яй… Тюрьма, однако, плохо, беда-а-а…

Помолчали.

-А как же ты, Басан… Небось то же… волки шкодять-то у тебя? — Григорий, поджавши ноги под себя, уселся поудобнее, принимая из рук порозовевшей молоденькой калмычки дымящуюся чашку с бараньим дотуром, — как вот, к примеру, ты… спасаешься? Мы вон, — он кивнул на разомлевшего в тепле раскрасневшегося Панкрата, — пробовали из ружья стрельнуть, да и повесить его с под-ветру. Сперва, вроде как и помогало, а потом… Ничего не боится… Режеть, сукин сын овец! Вор!

-Э-э-э, не-е-т! — хитро улыбаясь, погрозил толстым коротким пальцем Басан, — она не вор! Вор, однако, берет чужое… Так? А волк думает, што тут, в степи, она хозяин. Берет свое, думает! Не ворует, просто — кушает!

-Ишь ты, — ухмыльнулся Григорий и, нарочито развеселяясь, слегка кивнул напарнику:

-А ну, браток, пойди-ка напои коней. По сторонам хорошо погляди… Да доставай там… у меня в правом подсумке… пару бутылок «рыковки». С таким добрым хозяином и погулять не грех!

Едва только Панкрат разбил белую сургучовую пробку, Басан плавно выхватил бутылку из его руки и с торжествующим видом слегка сбрызнул на огонь:

-Цог! Цог! Цог!

-Ты че… водяру портишь.., — запнулся было Панкрат, но Григорий тут же прицыкнул:

-Заткнись!.. Это он… Злых духов отгоняеть. Цог, Басан, цог!

— Эх! Хоро-ш-ша, зар-раза! — Панкрат сочно крякнул, поставил стакан, вытер пальцами губы, — ну так што ж, Басан, чем же ты волков-то отваживаешь?

-Э-э-э! — тот лукаво улыбнулся, очень довольный от выпитой водки, — винтовка не-е-т! Ружье не-е-ет! Зачем она? Басхан, однако, есть! Ка-ро-ший есть! Басхан…

-Бас-хан? — переспросил Панкрат. Григорий посерьезнел:

-Собака. Волкодав. Я таких встречал по ихним стойбищам. Добрый собака? Волка береть?

-Ай, как берет! — Басан, простодушно улыбаясь, поставил свой пустой стакан перед Панкратом, красноречиво указав на него глазами-щелками, — ка-ра-шо берет! Волк ночью подходит — Басхан не спит, слышит. Волк хочет овца резать — Басхан не дает! Басхан не трус! Волк это видит! Волк в камыш уходит… Злой, голодный.

-А ежели и не уходит? Ну… Опять полез? — Панкрат, пододвинувшись поближе, изобразил крайний интерес, раскрыв рот и расширив глаза.

-Тогда Басан говорила Басхану: — Все! Болхо! Иди, Басхан, в степь, иди, болхо! Убей волка! И Басхан на час-другой уходит и убивает волка, однако живая она… уже не… стала!

-А… Покажи нам своего… Басхана, друг ты наш Басан! — Григорий выставил мутные стаканы в рядок, медленно наливая их до половины.

-Ай! Ка-ро-ший! Чох-чох-чох! Ай, нету! Третьево дня ушла она… Волк подкралась… Раскопала тепляк, шибко резала три овцы, а подушилась еще вот, — он показал две растопыренные ладони, — десяток! Скоро придет, однако! Долго не бегает она… Убьет, точно будет!

-А если он, к примеру, — Гришка облизнул сухие губы, — на целую стаю наткнется? Они ж ево…

-Э-э-э, не-е-т…, — Басан повернулся к молодице и сунул проснувшемуся ребенку в рот кусочек дотура, ласково улыбаясь и любовно причмокивая губами, — она сама от своей стаи Басхана и… уведет! Хитрая, однако! Поведет-поведет… Далеко поведет! Заманит и кинется! А Басхан… шея она… хрясь! И бросала на снег! Крови нет! Волка нет…

-Ай, да молодец же твой волкодав, Басан!

-Водка наливай… Борцыки кушать будем! Ай! Ка-ро-ший человек… Ма-ла-дец моя Басхан! Отпускала она на час — сплю, однако, спокойно месяц! Водка еще… неси!

Уже в серых морозных сумерках вывели из тепляка обсохших и отдохнувших лошадей, стали седлать. Басан, еще с минуту назад изображавший в дым пьяного человека, слегка умывшись свежим снегом, вдруг преобразился и тихо сказал, глядя сквозь прищур хитрых бегающих глазок в упор в глаза Григорию:

-Те волки, што ты искала, командир, тут… недалеко и… кошуют, однако.

Гришка, уже занеся ногу в стремя, опешил, развернулся к нему, с тревогой в голосе только и выдавил:

-Командир? Откуда знаешь?..

Тот помолчал, всматриваясь в белый сумрак степи, опять, озорно улыбнувшись, погрозил толстым коротким пальцем:

-Э-э-э! Басан не обманешь! Басан всяких людей видала… Ты — командир, а не пастух.

-А я из каких? — удивленно спросил Панкрат.

-А ты из таких… — вдруг потупил взгляд Басан, засопел обиженно, — ты серебряная ложка… однако, зачем в сапог положила? А-я-я-я-яй! Эта ложка Басан в Ростове забрала… В двадцатом году забрала, когда с Семеном да Ока… Иваныч и сам Ростов… забрала!

-Панкра-а-ат, — укоризненно покачал головой Григорий, нарочито нараспев выговаривая слова, — ты у кого, дурья башка, ложку спер? У нашего товарища, у красного конника, у буденновца ты ее спер… Нехорошо!

-Ладно-ладно… Ну не знал, не знал, — виновато растопырил ладони Панкрат и аккуратно положил на снег большую потемневшую ложку.

-Ты зла не держи, Басан. Этот парень не только в этом деле мастак, — Григорий примирительно похлопал улыбающегося калмыка по плечу, — ты в четвертой был, а я, правда твоя, в шестой дивизии, у Тимохи. И.., — он внимательно всмотрелся в тускнеющую даль, — жди нас вскорости обратно, ежели чего… С гостями жди!

Басан посуровел, разгладил жиденькие, свисающие ниже лица усы, и, повернувшись в степь, махнул рукой на восток:

-Вдоль берега этого ручья держи. Версты три-четыре будет старая колодец… От того колодец поверни на полуночную луну, однако. Строго иди! К утру упрешься в Баруновский аймак! В крайнюю от балки хату он ходит, там учитель, русская женщина живет. Шибко красивая. К ней ходит.

-Кто ходит, Басан?

-А тот, кого ты хочешь… найти, однако! Иди! Только под ноги смотри… Хорошо смотри!

Он отвернулся, махнул рукой на стоящее вдали на склоне одинокое голое дерево:

-Во-он… Видишь? Там повесила! Она повесила… Вашего товарища повесила! Ге-пе-у повесила! Она просился, шибко плакала… Не слушала, все равно повесила!

Григорий угрюмо поглядел на дерево. Панкрат сухо матюкнулся:

-А што ж ты… Буденновец сраный, не отбил его?

-Как отбила? Как?! Их к Басану сотня заходила. Моя старуха… то же… чуть-чуть не повесила!

-Э-ге! А твою старуху-то за што?

Басан подошел поближе, взялся рукой за стремя:

-Моя старуха, — он робко оглянулся, — вас, однако, не любит! Коммунисты… Хурул на Яшкуле закрыли… И их, банду, тоже, однако, не любит! С дивами знается! Гелюнги и багши к ней приходят! До-о-л-го шепчется! Ворожит, все видит, все знает! А… Он сказал: скажи мне, старуха, где смерть моя? Где приму свою пулю? А та говорила: и девять дней не пройдет, как и ты сам будешь там, — Басан показал на одинокую шелковицу, раскидисто чернеющую вдалеке неопавшей сухой листвой, — как та собака висеть!

Тронулись. Отдохнувшие за целый день кони живо пошли под ровный белый бугор, покрытый редкими сухими вениками прошлогоднего бурьяна. Степь под снегом уже промерзла и гулкий стук копыт по земной тверди радостно полетел вслед за ними. Вскоре по левую руку показалась маленькая круглая луна в тонком ярко-золотом обруче. Где-то не так далеко тоскливо завыл одинокий волк.

-Матерый голосит, — Панкрат наконец нарушил долгое молчание, — не подстава ли часом этот… красный калмык, Григорий Панкратыч?

Тот не оборачиваясь, сухо бросил через плечо:

-Та не-е… Были у нас и еще наводки на эту бабенку… А ты еще р-раз вспомнишь старое!.. На ложку он позарился! Э-эх, босота!..

-А это я ево… классовую сознательность хотел проверить!! — тут же нашелся Панкрат и, пришпорив коня, вырвался вперед.

-И што…, — усмехнувшись, крикнул вслед Григорий, тоже ускоряя бег жеребчика, — проверил?

-А то! Гнида! Пережиток… старово режима! — долетело из белой снежной круговерти сквозь дробный топот копыт.

Как и научил Басан, от старого, почти засыпанного снегом колодца, повернули строго на юг, ориентируясь по компасу. Часу в четвертом мороз придавил покрепче, дорога пошла низиной и снег стал поглубже, кони стали сдавать, выбиваться из сил. Где-то впереди, с подветра, вроде бы забрехали собаки. Всмотревшись в засеревшуюся темень, разглядели под косогором едва различимую кустарниковую поросль.

Спустились пониже, спешились перед занесенным свежим снежком густым диким терновником с редкими приземистыми деревцами маслин.

-Побудь с лошадьми, а я пройдусь, поглядю, што там. Ближе нельзя… Ветер оттуда тянеть, ежели там где-сь кони объявятся, то наши тут же нас и выдадуть. И… ежели к восходу не дам знать — уходи.

-Без тебя, Панкратыч, не уйду.

-Знаю.

Григорий бросил повод Панкрату и растворился в молочном низинковом тумане.

По самому дну широкой балки протянулся замерзший ручей, заросший по берегам густыми, едва шуршащими камышами. Через ручей был перекинут едва заметный под снегом мостик из пары широких досок. «Конь никак не пройдеть… Значить, кони ихние тут кошуются…» Вдруг он услыхал близкий дух костра и едва уловимый запах конского пота. Снег, схваченный крепким предутренним морозцем, весело и предательски хрустел под сапогами.

Впереди, на небольшой поляне, над самым берегом, блеснул сквозь заснеженные заросли терновника огонек костра. В его отблеске Григорий рассмотрел привязанную к низенькому деревцу заседланную лошадь, рядом еще одну и человека в тяжелом бараньем кожухе, склонившегося над самым костром. Казалось, он дремлет.

Григорий внимательно поглядел по сторонам. Ближе уже не подойти, он может услыхать шаги.

Решил обойти вокруг, осмотреться. По своему следу отошел назад, взял по бугру, где снега поменьше, влево. Спускаясь к ручью, наткнулся на хорошо притоптанную конскими копытами тропу. Пригнувшись, пошел на запах костра, тихо, по-кошачьи ступая по мягким и чуть примерзшим, растоптанным яблокам конского навоза.

Сонная, крайняя от костра молодая кобыла испуганно чуть раскатила влажные лиловые глаза и уже отвалила черную губу, оголив ряд ровных желтых зубов. Ее резкий тревожный храп совпал с Гришкиным ударом.

Человек со стоном повалился лицом вниз, прямо в затухающий костерок. Григорий тут же откатил его в сторону и, наваливаясь, развернул лицом к себе, с силой заталкивая тряпошный кляп в сведенный судорогой рот. Перехватил руки, вывернул назад, стянул загодя приготовленной широкой шворкой. Переждал, пока успокоятся лошади, прислонил обмякшее тело с безвольно болтающейся головой спиной к дереву.

На вид ему было лет под сорок и его темное, заросшее недельной щетиной лицо с воспаленными от недосыпа веками, говорило о долгой и тяжкой кочевой жизни. Русые, с обильной сединой, раскосмаченные волосы низко спадали на широкий, в глубоких морщинах лоб. Григорий растер снегом его обвисшие щеки, шею. Врезал ладонью пару раз по щекам. Он дернулся, хрипло застонал, медленно поднял голову, дико озираясь, повел глазами, задвигал плечами, силясь освободить связанные за спиной руки.

-Не старайся, ничево не выйдеть, дядя, — Григорий встал напротив, растопырив ноги и пристально всматриваясь в незнакомца, — у меня супонь крепкая, из яловой кожи. Ты хто будешь? — и выдернул кляп.

Тот поднял заблестевшие глаза, облизнул треснувшие губы:

-Дай мне, браток.., снега чуток, пересохло горло…

Григорий зачерпнул пригоршню снега и, едва поднес ее к лицу незнакомца, как тот вдруг резво вскочил на ноги, всем корпусом и головой шибонул Григория в лоб и бросился бежать, шумно ломая грудью сухой мерзлый кустарник.

Григорий отлетел в снег, но, быстро вскочив, догнал его не сразу, свалил ударом ноги, придавил в снег, поднес к горлу нож:

-Молись, с-сука! Последняя минута твоя!.. Кто такой?!! Где твой хозяин, Киселев где?!

Тот вытаращил белесые глаза, замотал головой, прохрипел:

-Нету!.. Нету… здесь никакого… Киселева! Сдох… Убит твой Киселев… давно…

-Как это… убит? — Григорий, едва переведя дух, внимательно всмотрелся в раскрасневшееся широкое лицо беглеца, — а… кого ж ты… стережешь-то?

Тот усмехнулся в мокрые усы, поднялся, сел, его круглые глаза живо блеснули:

-Это ты, товарищ… ге-пе-ушник, стережешь… меня в данный момент. А я…

Он дернул плечом, опустил голову, сказал сухо:

-Ладно, слово офицера. Твоя взяла! Веди обратно! Пришел ты… зачем? А впрочем…

Когда он сел снова на свое место, прислонившись к дереву, коротко спросил:

-Который теперь час? На свои котлы не могу я… дотянуться.

-Без четверти пять… утра. Как урка выражаешься.., а еще офицер.

Он поднял широкий подбородок, вздохнул глубоко, устало прикрыл глаза, его темное щербатое лицо вдруг расплылось в скупой улыбке:

-А я и есть урка. А теперь… Все! А как же все… Прекрасно начиналось! А? В Семеновском полку служил! Блестящие молодые офицеры… Дамы с милыми и такими манящими улыбками… Вечера… Беседки на прудах… Интриги, интриги… А потом… Эта проклятая война. С Баратовым ходил… А потом — Даешь Учредительное собрание! Ур-ра!! Свобода!!! И вот — пес, лакей! «Где твой хозяин»! Да я самого… Думенко! Гнал через Маныч! Да я… Буденного… Я…

-Хорош трепаться! — грубо перебил густо покрасневший Григорий, — дело говори, коли еще пожить охота.

-А жить-то мне, товарищ Эн-Ка-Вэ-Дэ…, как раз и неохота. Совсем. Ни капельки. Все! — он повернул спокойное лицо, посерьезнел, — он ровно в пять появится. Будет через мостик идти. Там оглобля поперек лежит, это знак, убрать надо, а то вспугнешь.

-Один?

-Один, от крали своей. Он еще… крикнет слово парольное…

-Какое слово?

-Спросит: Распекай! На месте? Это я… Распекай. Да! Не представился, прошу прощения, это ведь было несколько… неудобно-с, — он совсем по-штабному, даже как-то картинно склонил голову:

-Штабс-капитан его Величества Семеновского полка Распекаев! Прошу лю…

-Дальше!

-А я должен ответить: — На месте, да замерз как собака! И тогда он пройдет дальше… К нам то есть.

-Понятно, — Григорий поднялся, тревожно всматриваясь через ручей, там опять затявкала собачонка, — так а… кого ждем-то? Киселева?

-Ну… какого Киселева? — уже громче вскрикнул Распекаев, — его уже года три, как ваши же и застрелили. В Астрахани!

-У нас он пока проходит, как живой и здоровый. Это точно?

-Совершенно точно, сам его и закапывал. Вот этими, — он хотел поднять стянутые за спиной кисти, повел плечами и криво усмехнулся, — руками. Ну, а теперь отрядом заправляет такой… Сеня Романцов. В германскую урядником служил. Оглоблю ты… убери. Вспугнешь.

-Ваша банда за последние три года столько… нашкодила! — Григорий, скоро вернувшись от мостка, последнее слово выдавил с нескрываемой злобой и отвернулся.

-За все держать ответ перед Господом…

-Ну… вы сперва тут за все ответите… Милиционера на днях, на стойбище калмыка Басана — Романцов повесил?

-Так точно.

-Ладно, по тебе разговор особый будет. Попробую чем-то помочь, ежели што… Но и ты…

-А не надо мне милостей от твоей Совдепии, начальник. Устал я, хватит. Весь в человеческой крови, как палач… Никто и нигде меня не ждет… уже. Я помогу. Мне самому этот… урядник… Револьвер дашь? С одним патроном? Потом?

-Дам. Тихо!.. Идеть вроде!

Скупая зимняя зорька несмело засерела по белой низине, но тут же косматые клочья тяжелого тумана стали быстро заволакивать сухие заросли камыша и дикого терновника. Костерок уже погас и только малая искорка все еще слабо тлела где-то в его глубине.

Где-то далеко гулко расхохоталась ночная птица. Застоявшаяся вороная кобыла Романцова, почуяв приближение хозяина, приветливо и мирно заржала, кивая гривастой заиндевелой головой и нетерпеливо переминаясь на тонких передних ногах.

-Эх! Хороша! — Гришка блеснувшим краем глаза провел по ее округлой шее.

Он сбросил тяжелый кожух, оставшись в одной гимнастерке, и затаился за широкой фигурой Распекаева, вынул и поставил на взвод револьвер, но нож все же приставил к сонной артерии на темной шее штабс-капитана:

-Не дури только… Мне он живой нужон!

-Слово офицера, сказал.

Романцов в громадной лисьей шапке, насвистывая похабную окопную песенку, быстро шел по качающемуся заиндевелому мостку. На нем поверх черного кожуха был только маузер в громадной деревянной кобуре. В руке он нес какой-то узел.

-Распека-а-ай! Ч-черт тебя подери! Темень-то к-какая!.. А? П-п-римерз, штабс-кап-питан? — злобно крикнул он, едва выйдя на берег, — иди, дурилка, баул у меня… возьми…

-Да… на месте я… Замерз, как собака…

Едва он медленно поднялся на скользкий заснеженный берег, как Григорий одним прыжком сбил Романцова с ног и, навалившись, ловко вывернул его руки за спину, привычно стягивая запястья узкой сыромятной петлей. Урядник, разя самогоном, почти не сопротивлялся, только мычал что-то бессвязное.

-Пьяный, как собака, — Григорий наконец выпрямился на его спине, перевел дух, оглянулся.

Штабс-капитан сидел под тем же деревом и заразительно хохотал, задыхаясь и скаля ровные ряды крупных белых зубов. Заношенная солдатская папаха свалилась с его головы, обнажая трясущиеся седые космы давно немытых волос:

-Ну, театр! Ну, не могу…

Григорий молча отстегнул кобуру с «Маузером», перевернул Романцова на спину и теперь уже вблизи разглядел его, осветив лицо карманным фонариком. Тот по-видимому наконец понял, что попал в руки милиции и его еще довольно молодое лицо исказила судорога.

-Лежи и не дергайся, собака!

Григорий быстро отвязал лошадей, ласково потрепав за гриву покрытую легким инеем романцовскую кобылу, приторочил к ее седлу повод крупного дончака Распекаева, рывком поднял на ноги урядника, встряхнул его, стволом револьвера показал штабс-капитану подойти, а когда тот подошел, связал их обеих одной веревкой и, встав с лошадьми позади своих пленников, медленно повел весь караван в гору.

Солнце лениво поднималось над белой холодной равниной. Длинные розовые тени от лошадей и всадников, колыхаясь, спешили за ними. На первом привале, перед старым колодцем, когда кони жадно хватали мягкими черными губами снег, едва Панкрат послабил подпругу на своем жеребце, Распекаев усмехнулся и, покачав головой, сказал тихо:

-А может, еще и поспать завалимся, господа? Банда-то уже небось, на хвосте висит…

-Господа в Парыже, дурак… Што, так шибко любят своево пахана? — сощурился Панкрат.

-Не зна-аю, — штабс-капитан нарочито зевнул и заулыбался чистой и какой-то детской улыбкой, — но у вас в Гэ-Пэ-У любой язык развяжут, а им это надо?

При этом Романцов, висящий поперек седла, дико вращая глазами, истошно мычал, силясь вытолкнуть кляп изо рта.

-Эх, напоить бы коней… Да перебиться некогда! — Григорий, о чем-то быстро размышляя, зорко всматривался в окрестности.

-Может, пойдем по бугру? — Панкрат хмуро кивнул на голый, выметенный от снега темный верхняк, черной полоской уходящий в мутный степной горизонт, — там и следов не будет?

-Вот на бугре они нас как раз и запопашуть… Низом пойдем, по молодой осоке, по отмелям, где волк ходить… Тут часа два до Басанова стойла.

-Развязал бы ты мне руки, начальник, — Распекаев чуть усмехнулся, — неохота вот так-то… Арестантом помирать…

-Как неохота тебе помирать, штабс-капитан? Врагом своево народа? — Григорий, продолжая тревожно осматриваться, вдруг глубоко заглянул в прищуренные глаза штабс-капитана.

Когда впереди мелькнули промеж заснеженных оврагов серые камышовые крыши Басановских тепляков и терпко потянуло горелым кизяком, Григорий вдруг поднял руку, спешился с разгоряченной кобылы, достал из приторочки кожаную командирскую планшетку и, раскрыв ее, что-то скоро написал на листке карандашом, свернул вчетверо и протянул Панкрату:

-Давай мимо стойбища, по балкам, как мы сюда шли… Поспешай, слышишь? К полудню должон быть в Воронцовке, у товарища… Шинкаренки. Донесение ему лично в руки, понял? И смотри мне… На тебя, Панкратка, вся моя надежда!

-Во внутрях крутит! Хучь бы… этово… ду-дура ихнево дал… малость погрызть, — обиженно протянул тот.

-Еще погрызем… А ежели там они… уже? И теперь поглядывають на нас через пулеметный целик, как хохол на сало? — Григорий тревожно через полевой бинокль всматривался в сторону стойбища, — увидять, што один конный оторвался — все равно пустятся в погоню! Не упустять! Да и… Себя выдадуть! Потому мы туточки минуток десять постоим. А ты скачи. Во весь рост скачи! Давай, друг! Скажи товарищу Шинкаренке, што б все в точности сполнил, как я ему прописал!

Панкрат бережно спрятал на груди бумагу и, пригнувшись к луке седла, с места пустился крупным наметом, охватывая Басановское стойло слева, по широкому бугру, и правясь в подходящую к нему с запада старую широкую балку. Вскоре он пропал из виду.

Григорий еще раз всмотрелся в темное осунувшееся лицо Распекаева. Молча подошел, полоснул ножом по веревке:

-Фору тебе даю, штабс-капитан. Мирную жизнь начать можешь. С завтрашнево дня, правда.

-Что же так, начальник? Я, может быть, прямо сейчас и желаю-с…, — тот разминал затекшие руки.

— Прямо сейчас не получится. Трогаем, вроде бы никого на стойбище нет.

— Эй, Басан — личный друг товарища Буденного! Гляди-ка, кого мы тебе доставили! — Григорий, не спешиваясь, нарочито весело и громко прокричал вонутрь кибитки, чуть отодвинув полог.

Басан в одной заношенной гимнастерке выкатился на своих коротких ногах и тут же, в ужасе обхватив голову руками, свалился на колени, косноязычно запричитал, раскачиваясь и зажмурив глаза:

— О, боги, боги! О, могучий Бурха-а-ан!.. Ой, что наделал вам Басан!!! Чем прогневи-и-ил… Ой, за что вы ево наказали-и-и!.. Прок-ля-ли-и-и… Бедный, бедный Басан…

-А ну!! Хорош тужить, Басан! — Григорий уже соскочил с кобылы и рывком поднял калмыка с земли, встряхнул его хорошенько и, развернув лицом к себе, прямо в лицо прошипел:

-Пр-р-и-казываю… прекратить! Отставить… причитать, боец!

Теперь Басан уже сидел на пороге кибитки и с опаской поглядывая на то же спешившегося Распекаева, шептал Григорию почти в ухо, от чрезмерного волнения все еще всхлипывая и брызжа слюной:

-Эта… то же… с ними была! А-фи-це-р! Вешала, однако, то же с ними. Милиционер шибко… плакала, просился… А она вешала…

-А этово… ты может, раньше где видел, Басан? — и сдернул с головы Романцова мешок, — погляди-ка!

Басан, едва взглянул на атамана, вздрогнул, тут же переменился в лице, сомкнул подрагивающие губы и, выпрямившись, подошел к пленнику. Он какое-то время пристально всматривался в его распухшее от беспрерывной скачки лицо, будто бы что-то вспоминая. Наконец, он повернулся и сказал уже твердо:

-Она… вешала! — и тут же опять упал на колени, истово захрипел, указывая на Романцова:

-Товарища командира! Отпускай! Умоляла Басан! Шибко умоляла! Придет банда, Басана повесит! Ево детки повесит! Стойло спалит! Отпускай, начальник!

-Ну-ну, Басан… Перестань! Ты ж буденновец! На кой же мы ево тогда ловили, што б просто так взять, да и отпустить? Как молоденьково карасика… На нем сколько крови, знаешь? Море крови человеческой, Басан! — Григорий рывком, словно куль, сбросил атамана с седла на землю, а когда тот, что-то яростно мыча, попробовал вскочить, наотмашь врезал ему по раскрасневшемуся лицу ладонью. Тот сник и замер.

-Мы, Басан, как красные сознательные бойцы, имеем право и… будем с тобой судить эту… мразь. Здесь и сейчас! Прямо на месте… последнево ево преступления!

-А она? — Басан покосился на штабс-капитана.

-Да ты не боись. Это… наш человек. В банде был, заслатый он нами, — и, пристально глядя в лицо Распекаева, твердо продолжил, — он же и приведет наш приговор в исполнение!

Штабс-капитан ехидно ухмыльнулся:

-А не боишься, что я… в тебя и пальну, начальник? Все же ты пока мне враг, да и… голову мне едва не проломил?

-А я тебе оружие пока не дам, Распекаев. Оружие, брат, равно как и наше революционное доверие, ево еще заслужить надо! — и, повернувшись к Басану, коротко сказал:

— Дай-ка нам хорошую веревку, Басан. Очень тебя прошу.

Тот сощурил узкие щелки глаз, цыкнул сквозь зубы, но ничего не ответил, молча нырнул в тепляк.

Низкое декабрьское солнышко скупо освещало степь, едва подернутую слабым налетом чуть подтаявшего в полдень снега, косые тени далеко ложились от редких кустарников, зацепившихся корнями по желтовато-серым склонам оврага.

Они поднялись по его грязному ложу на самый верх бугра, а там, наверху, где старый овраг перешел в широкую пологую канаву, невесть каким бураном занесенная, бог весть какой птахой оброненная, упала много-много лет назад малая семечка ягоды шелковицы, не склевала ее птица, не иссушило беспощадное солнце степи, не погубил колючий степной мороз. Всегда мокрое ложе канавы из-за текущего где-то тут неглубоко подземного ручья, дало семечке влагу, а солнце в нужный час согрело ее благодатным теплом — и вдруг проклюнулся, вздрогнул, бодро вскинулся над степью малый остроносый росток. Слабое начало любой большой жизни.

И теперь, на радость Басановым внукам, а когда-то и его детям, а еще раньше и самому Басану — мирно раскинулась над степью громадная густая шелковица, дающая каждый год, в самом начале лета, великое обилие сочных сладких ягод. В ее прохладной тени часто останавливались усталые путники, пересекающие широкую степь. В безжалостный летний зной Басан всегда останавливал отару неподалеку, пониже, и пока она, сбившись в тесную шайку, перемогала полуденное марево, сам отлеживался в благодатной тени могучего дерева.

Когда неделей раньше банда повесила на шелковице молодого милиционера, Басан, похоронив его в балке, пониже, угрюмо сидя вечером перед очагом и медленно потягивая из чашки мутный травяной чай, долго молчал, а потом не своим, севшим голосом сказал домашним:

-Теперь сам шайтан вселился в это дерево. Не будет мира, не будет, однако, счастья. Будет кровь и горе. Беда будет. Надо звать старого аршинского бакши, пускай отгонит злых духов…

Романцов, когда вдруг догадался, куда его ведут, внезапно упал на колени и покатился по земле, а потом вскочил и бросился бежать по дну оврага. Басан, догнав его, сильным ударом сбил с ног, придавил к земле, ухватил за ухо, и, поворачивая лицом к себе, прошипел едко:

-Убежать… хотела? Думала — шибко… стрелять будем?! Висеть будешь, как собака! Ты на кой… милиционера повесила? Висеть теперь сама… будешь!

Басан противился, чтобы Романцова вешать на шелковице:

-И так в ней… шайтан поселился! Однако, бакши теперь звать буду!.. А банда придет? Вешай вон, на терновнике…

-Не боись, Басан. Мы тебя в тепляк запрем. Банде скажешь, только ускакали, мол. По балке, в сторону Сальского округа, скажешь, ускакали. Так скажешь, чтобы они тут же сорвались в погоню!

-Палить тепляк будет…, — задумчиво произнес Басан, — не, нельзя… А я своих и так уведу в степь, в буруны уведу, там банда не найдет. Степь калмыка не выдаст! Вернется — найдет Басана, убьет Басана…

-Не вернется банда, Басан. За мной если поскачет, то назад уже никогда… не вернется! — уверенно сказал Остапенко.

-Тебя догонит… Шкура сдерет!!

-Не догонит, Басан. Может и добрые у них кони… Так наши отдых поимели, а они нет. Да и… Я одвуконь пойду, — кивнул он на легко гарцующую романцовскую кобылку, — неужто ж у атамана, да лошадка подведеть?

Распекаев с суровым непроницаемым лицом и мутными глазами накинул петлю на шею своего бывшего атамана и слегка затянул узел. Тот с искаженным лицом бешено вращал глазами, мотал головой, рвал из узла запястья рук и силился что-то сказать.

-Вынь тряпку, штабс-капитан! Последнее слово, оно самое верное…

Романцов, стоя на двух седлах, с распухшим, пылающим лицом, все никак не мог отдышаться. Григорий сидел на сухом холмике старой сурчиной норы и задумчиво смотрел в степь. Распекаев прохаживался поодаль, нервно грызя травинку и тревожно поглядывая в белую степь.

-Што скажешь, урядник, говори, нам некогда…

-Боишься, что мои… меня отобьют?! Боишься, комиссарик проклятый? — севшим голосом закричал Романцов, — А-а-а!! Обосрался, гнида большевицкая?! Да… Я вас бил и бить буду!! За… пропащую молодость мою! За судьбу мою загубленную! За землю отцов наших!.. Вешать буду! Казнить буду!! И я… Я…

-Я тебе, дураку, — поднялся Григорий, долгим взглядом глядя мимо него, в серое холодное небо, — слово последнее дал, што б ты… матери своей весточку какую послал… Может, невеста где осталась… Што б не ждала более. А ты… ругаться…

-Я казак! И дед казак был, и прадед!! И не ты, скотина безродная, быдло колхозное…

Он неожиданно умолк. Его взгляд отупел, глаза поблекли и расширились, рот подернула судорога. Он вдруг увидел вдалеке, внизу, на стойбище, на закоптелом пороге калмыцкой кибитки невысокую фигурку старой калмычки в черном… Той самой, что отмерила ему, всесильному, молодому, веселому атаману всего-то девять дней жизни. Робкий степной ветерок слабо развевал ее одежды, она неподвижно смотрела не сюда, а куда-то вдаль и вверх, и ее скуластое морщинистое лицо было багрово и страшно в лучах быстро затухающего скупого декабрьского солнца.

Тонкий истошный крик атамана сорвался из глотки, метнулся по степи и захлебнулся на выдохе.

Веревка, привязанная за луку верхнего седла, натянулась и седло неуклюже отскочило в сторону. Ветка шелковицы вздрогнула и прогнулась под весом тела. Романцов мешковато повис, беспомощно суча босыми ногами.

Послеполуденное декабрьское солнце, чуть растопив снег на буграх, очернив старые сурчиные норы, медленно катилось по серому сумрачному небу. Высоко кружили мелкие степные стервятники.

-На! — равнодушно сказал Григорий и протянул револьвер Распекаеву, — дальше… я сам.

Тот взял оружие, задумчиво повертел в руке:

-А… барабан зачем набитый? Я один просил?

-Через буруны уходи на Каспий… А там и Персия не за горами. Ваши туда валят толпами. Тут ты уже не приживешься. Иди!

И, обернувшись, крикнул вдогонку быстро удаляющемуся штабс-капитану:

— За помощь — спасибо, Распекаев!!

Тот, не оборачиваясь, только поднял руку и, пригнувшись к гриве, пришпорил коня.

Григорий быстро поднялся на бугор, вскинул бинокль. Передовые всадники банды Романцова уже окружили могучую шелковицу, на которой беспомощно висел их атаман. Часть из них рассыпалась по брошенному кочевью Басана, видимо, разыскивая людей. Григорий любовно оглядел кобылу, привязанную за луку седла «эх, хороша, чертовка!» и поднял карабин. Выстрел гулко ушел в долину. Он медленно помахал рукой с высоко поднятым оружием, словно дразня банду. Григорий видел, как всполохнулись бандиты, как быстро собрались и, рассыпавшись в лаву, стали охватывать бугор с двух сторон.

Он неспешно тронул жеребца. Теперь главное, чтобы они не потеряли его след.

Солнце быстро клонилось к закату. В воздухе стало подмораживать, кони уже выбивались из сил. Когда Григорий поднимался на бугор, банда, едва его завидев, открывала огонь из винтовок. Но ближе, чем на версту он ее не подпускал и только редкие пули на излете сочно плюхались в снег под копыта его лошадей.

Вот и балка Грыцыкова. Она через три-четыре версты войдет в реку Средний Егорлык. А там и… Шинкаренко с засадой. Впереди река с еще тонким льдом, сверху с двух сторон пулеметы.

Когда он повернул вдоль берега, бандиты перехитрили его. Они поняли, что он идет домой, на слободку Воронцовскую. И деваться ему тут некуда: лед еще не окреп, через реку он не пойдет. Десяток конных срезал через выгон напрямик. Там снега почти не было, а по-над берегом засыпано почти по колено коню. Атаманская кобыла вдруг встала и повалилась набок, хрипя и мелко дрожа под седлом. Григорий едва успел отскочить, перехватил ножом повод жеребчика, вскочил в седло с земли, как когда-то научился у Мокеича.

Отдохнувший жеребчик, почувствовав седока, живо понесся по тропке вдоль прибрежных камышовых зарослей. Ему снова удалось оторваться на полверсты.

«-Ну, а как повернут обратно?»

Выскочил наверх, встал, осмотрелся. Вскинул револьвер, выстрелил в сереющее небо.

Пригнувшись, пустил коня наметом вниз. Мокрая его грива хлестко била по лицу. Пули ласково свистнули над головой.

И когда они, с гиком и проклятиями уже обходили его поверху, стремясь наглухо прижать к реке, вдруг затарахтели вокруг пулеметные очереди, веером засвистели пули, выбивая снежные метлюшки, и услыхал он сверху истошный крик Терещенка:

-Гри-и-и-ш-ша!!! Гриш-ш-ша-а-а!!! Дава-а-ай на-ве-е-ерх!.. Гри-и-и-ша-а-а!!.

Пуля сухо рванула щеку и он в горячке не почувствовал боли. Он свалился из седла прямо в свежий окоп, едва успевши передать повод кому-то из расчета. Перед тем, как провалиться в черное бессознание, прошептал хрипло:

-Кобылка, вороная, версты три по берегу… В камышах… С копыт… Заберите… Хорошая кобылка…

Банда, отсекаемая мощным фланговым огнем пулеметов к реке, столпилась на заснеженном берегу, там, где в реку входил широкий степной овраг, извергая проклятия, быстро теряя бойцов и щедро окропляя снег кровью. Лошади проваливались, всадники, продолжая отстреливаться, бежали по льду и проваливались там, где декабрьский лед над речным течением был еще очень тонок… Пулеметы били, не смолкая. Некоторые бандиты залегли за трупы лошадей и отстреливались из винтовок, некоторые в ужасе подымали руки, но тут же падали, сраженные пулей, и в суматохе боя никто уже не мог бы остановить бойню.

Морозные сумерки спускались над степью. Вдруг все стихло. Чья-то обезумевшая кобыла, чудом вырвавшись из западни, с распоротым казачьим седлом, свалившимся под брюхо, с диким ржанием носилась по берегу… Ее безумный хохот далеко разносило эхо по притихшей речной долине.

Стрелки окружного отдела ГПУ, примкнув по команде штыки, медленно спускались к реке, уже почти невидимой в вечернем сумраке. Оттуда еще доносились глухие тяжкие стоны раненых и людей и лошадей…

-Стешенко! — спокойно крикнул кто-то сверху, — ты тово… всех не коли… Какие на ногах… Одново-двух в отдел привести! На дознание.

С темного неба вдруг посыпался большими мохнатыми хлопьями снег и вскоре тихая зимняя ночь скрыла под безмолвным белым саваном лежащие вперемежку трупы так безумно гнавшихся за своей смертью из вольной калмыцкой степи, так и не нашедших себя в новой России, безвозвратно потерявшихся во времени двух сотен русских людей.

Спит Григорий, только от мерного его храпа мелко подрагивают кончики командирских усов и сквозь тяжкий, глухой сон после бешеной скачки по степи, истошного крика настигающих его бандитов и ласкового свиста пуль над головой, снится ему сладкий, как совсем уж давнешние мамашины пирожки сон: будто сидит на черной кузнечной колоде папаша, вытирая замазуренным цветастым платочком обильные струи пота с темного бородатого лица и тихо-тихо так, ласково говорит ему:

-Што ж ты, Гриня… все воюешь да воюешь, греха на душу берешь… Людишек-то губишь, почем зря… А можа и… Хва-а-тить?.. Пора бы тебе и в путейские двигать, сынок… В путейских-то заработок ноне приваристый, людишки говорять…

— Эх! В руку! К дождю сон, видать… — Григорий вздохнул, повернулся на другой бок и снова уже другой сон, как утренний туман непроглядной кисеей окутал его:

— Гриня, Гриня, та бедная ты сыночка моя, — мамаша, с мокрым полотенцем на присыпанной мукой пухлой руке, ласково прикладывает к горячему его лбу вареные листки подорожника, — жар-то, жар-то… каков! Ты… поспи, поспи, моя лапочка, поспи…

Дрова весело трещат в печи, распространяя на весь дом горьковатый запах горелой сухой древесины. В комнате полумрак и желтые округлые блики мелко дрожат на белом потолке над чугунной амовской плитой.

— Папенька-а… Папенька… Ну па-пенька-а-а! — Григорий сквозь сон вдруг услыхал тоненький голосок Максимки, поднял тяжелую голову и, не открывая глаз, расплылся в довольной улыбке:

-А-а… сынка… Што тебе?

-Папенька, папенька, а погляди, какой я стих выучил!

И, присевши на краешек кровати, звонко, как на утреннике, продекламировал:

-Птичка божия не знает

Ни заботы, ни труда,

Хлопотливо не свивает

Долговечного гнезда!

Сон как рукой сняло. Григорий сел на кровати, раздирая опухшие глаза, бережно взял на голое колено сына.

Опять эти поповские россказни! Эх, когда ж это кончится!

-Стой, стой, сынка! Я ж тебя… на прошлой неделе учил другому стиху? — продолжая улыбаться, Григорий погладил ребенка по головке, заглянул истосковавшимся взглядом под челку русых прямых волосиков:

-Вот эти! Про костры? А? А ну — давай!

-Папка! — Максимка поднял на отца добрые лучистые глаза, — ты мне обещался… книжечку… Про войну? Про… бу… буденнышей?

-Будеть тебе книжечка! Ну так стих про костры? — улыбается Гришка и щеки его уже покрываются румянцем, — нешто ж позабыл?

-Взвей-тесь кострами… си-ние ночи, — неуверенно начал Максим, — мы… пио-не-ры, дети ра-бочих… Папка! Не хочу про… костры! Мне хочется… про птичку, мне ее жалко!

Он пододвинулся поближе и, блестя глазами, чуть коснулся отцовской небритой щеки:

-Папенька? А отчего у тебя на щечке… ранка?

Григорий помрачнел, провел ладонью по щеке, свежий пулевой рубец горел, как огонь.

-Пустяки, сынка, ты на энто не обращай внимания. Скажу я тебе по-секрету, — Гришка нарочито сощурился, бросив зоркие взгляды по сторонам, нагнулся к уху Максимки и зашептал:

— Меня это…, кобыла укусила…

-Отчего же она тебя укусила, папенька? — так же очень тихо спросил Максимка и крупные слезы разом блеснули в его больших серых глазах.

-А! Да ну ее… Целоваться лезла, проклятая, да я не дался! Ладно, давай дальше, давай уж… про свою птичку. А я ить… то же ее когда-то… выучивал. Да вот, позабыл совсем уже.

-В долгу ночь на ветке дремлет, — радостно начал Максимка, но вдруг опять осекся:

— Папенька! А отчего тут… кровь у тебя…

-Давай-давай, сынок, ты чеши свой стих!

Максимка проглотил сухой ком, с напряжением продолжил:

— Солнце красное взойдет:

Птичка гласу Бога внемлет,

Встрепенется и… поет! — Максимка тонкими руками вдруг обнял нечесаную голову отца и зашептал ему на ухо:

-А вот мы… с маменькой совсем-совсем за тобой соскучились! А… Я тебе, гляди, чего нарисовал…

Ольга была на работе, когда по больнице вдруг разнеслась весть о том, что поздно вечером на подступах к городу разгромлена банда, которая на днях повесила милиционера и шла из калмыцких бурунов, чтобы отомстить за своего убитого чекистами вожака.

Сердце ее дрогнуло и ей стало плохо. Она опустилась на кушетку, санитарка подала ей стакан воды. Едва придя в себя, она, задыхаясь, тут же бросилась домой, по схваченным ледяной коркой тротуарам, благо, бежать было недалеко.

Едва войдя в комнату и увидевши Григория целым и почти невредимым, мирно беседующим с младшим сыном, она сдернула с головы свалившийся от бега платок, со стоном опустилась на край кровати, а отдышавшись, придвинулась ближе к его лицу и с укоризной провела ладонью над свежей раной на щеке:

-Это тебе… твои… мирные калмыки, которым ты… якобы повез библиотеку в… ихние… улусы?! — и, опустив глаза, добавила уже глухо, — надо было сразу ко мне, я бы зашила, Гриша…

Он добродушно усмехнулся, положил руку ей на плечи:

-Вымотался я, Олюшка… Спать хотел. Да и… И на кой ево зашивать-то? Ну черкнула пуля… Та… Мало их у меня? Ты лучше мне… нам с Максимкой вареники с капусткой… сваргань. Оно как раз… будеть.

Она беспомощно свесила руки. Вот так всегда: на любые ее разумные доводы у него всегда какие-то дикие, мужичьи контрдоводы… И всегда веские, безоговорочные! И всегда ей это почему-то дико нравится! Нравится его бесшабашный оптимизм, его какая-то грубая, восточная сила, сила мужчины, сила, которая так сладко всегда грезилась ей в тех далеких и таких наивных, чуть-чуть постыдных, московских девичьих снах-грезах…

-Гриш-ша-а… У тебя… четверо детей, Гриша. Ты о чем думал, когда…

То ли прошептала, то ли подумала.

Поздней ночью, уже лежа в постели, она вдруг уже сквозь первый сон услышала:

-Надоело все, Олюшка… Я и сам-то не прочь… Бросить все к едрени фени! И… В путейские, как и просил меня покойный мой папаша… Взял с утречка ключ побольше, да и поплелся по путям… Папироска, семечки…

Он повернул к ней раскрасневшееся, очерченное свежим шрамом лицо, наклонился, дыша табаком и крепким мужским потом:

-Да вот только нельзя… нам. Врага много еще. Сидить, затаился. Ждеть, как волчара, час свой… И ежели мы… послабимся, Олюшка, то враг тот так и вцепится в глотки, в еще пока молоденькие глотки детишек наших… А об чем думал…

Он усмехнулся, повернул лицо:

-Как ево звали, забыл…

-Кого, Гриша?

-Да кузнеца тово, што… Подлетел к самому солнцу, да и сгорел, горемыка…

А-а, — тепло, с закрытыми и чуть дрожащими ресницами, про себя заулыбалась она, — ну ты совершенно неисправим, Гриша. Икар его звали. Икар. Спи уже. Недорубленный… мой.

Перед зарей очнулся, почувствовал теплое парное плечо Ольги, полез с ласками. Она чуть дернула плечом, игриво отодвинулась:

-Ишь ты… Кобель.

-Кобель не кобель, а люблю.

-Ты — меня?… Красный командир?… Рубака! Дочку полковника… Белую кость… И — любишь?..-приглушенно выдавила она, расставив над его лицом полноватые руки, склонившись над самым лицом так, что ее локон коснулся его губ, уперев ладонями в подушку.

-С первого… С первой минуты. Как увидал. Тем майским днем. Помнишь?..

-А я тебя.., — она вдруг задохнулась, — пока только… пригубила, Гриша… Ну, как бокал вина.

И уже потом, когда вся мокрая, часто дыша, отвернулась к стене, прошептала сама себе:

-А ты меня… до дна!

Гришка помолчал, наслаждаясь еще горящими ласками Ольги, потом сказал тихо:

-А Максимка-то наш… Эх! Видать, в доктора выйдет. Как ты. Жалостливый. Я ему про костры… А он мне про птичку божию. А я хотел, што б он… В командиры вышел.

-Как покойный дед, в офицеры? Тебе мало, что старшие вон… с аэроклуба не вылезают.

Ольга вдруг повернула распаренное лицо:

-Гриша! Надо бы нам… повенчаться! Я так не могу… Я тебя полюбила. Ты знаешь… Как та волчица. Своего самца. Который сильный. Который не даст в обиду. Но вот без Него, как-то… нехорошо.

-Без кого? — не понял Гришка.

-Без Господа! В Лежанке, говорят, Батюшка еще пока службу справляет. Храм без купола, а люди дыру соломой заткнули… Да и молятся!

-Да если мои Ге-Пе-Ушники узнають, што я венчался… Они же меня и… заставять тот самый… храм взорвать!..

-Они не узнают, Гриша.

Она замолчала, но Гришка знал, он чувствовал, по ее сбивчивому дыханию, по мелкому подрагиванию ее горячего плеча, что Ольга хочет спросить его еще о чем-то, о чем-то таком для нее очень важном и… Не может. Или не знает — как.

Наконец, он сам сказал тихо:

-Ты хочешь знать… Были ли там, в банде… Офицеры? И…

Она вскинулась, приложила палец к его губам:

-Молчи!

Но Григорий уже твердо продолжал:

-Были. Все уже в морге. Остыли. Да! Одново я… пустил. На все четыре стороны.

-Что-о-о-о?!!

Ее глаза в темноте расширились и заблестели и Григорий увидел это:

-Не боись, не твой… Твой… не попался. Пока.

— Ну, Григорий, сверли, брат, дырку для ордена! — Шинкаренко, едва отворив дверь, всей своей грузной фигурой в черном заиндевевшем кожухе, вдруг ввалился в комнату, паруя морозным паром и скаля пожелтевшие от непрерывного курения крупные зубы, — это ж надо, а! Банду уничтожил! Главаря… повесил, как собаку! Нашим! Пр-ролетарским судом, б…ть! А?! Ч-черт тебя подер-ри, Гриш-ша! Дай обниму, зар-раза ты такая!

И, крепко обнял едва успевшего вскочить с постели полусонного Гришку, по-стариковски кряхтя и страдая одышкой.

-Так то и плохо… Што повесил, — Григорий, в одной исподней рубахе, слабо усмехаясь, присел на табурет, едва успевши пододвинуть такой же табурет грузно плюхнувшемуся на него Шинкаренке, — как бы за то… ответить теперя… не пришлось.

-Ну, объясниловку накатаешь и всего-то делов! В противном случае они б за тобой не пошли! Тактика! Он што, не заслужил веревку? Да я б ево-о…, — Шинкаренко сомкнул трясущиеся суховатые губы, свел выцветшие брови:

-Р-рыковка… есть?

Григорий с сожалением посмотрел на старого боевого товарища. Изможденное тяжкой жизнью, посеченное мелкими, едва заметными шрамами, заросшее трехдневной щетиной лицо… Сколько пройдено вместе, сколько раз пропадали под пулями бандитов, сколько раз таяла последняя надежда и лютая смерть, скалясь беззубым ртом, уж нависала над обоими… Но все же выбирались как-то… Когда-то уже давно, в далеком двадцать втором, Шинкаренко его, молодого чекиста, только что демобилизовашегося с Первой Конной, после госпиталя, принимал в Романцовский отдел. Это был еще молодой, энергичный, пышущий здоровой силой человек… Григорий тогда еще не знал, что у Шинкаренки в девятнадцатом году в Юзовке погибла от рук самостийщиков вся семья — две взрослые дочери, мать и жена, погибли лютой смертью, и он был направлен в Ростовскую ВЧК, подальше от тех мест, где бы он убивал бы, мстил бы, искал бы смерть, не видя для себя больше никакой жизни…

Ему было уже за шестьдесят и он, ежедневно с утра, уже навеселе приходя на занятия кружка ворошиловских стрелков, который он вел в школе — восьмилетке и на которых занимались и его, Григория, старшие пацаны и дочь, до вечера уже напивался вдрызг.

Орден Боевого Красного Знамени за номером пятьдесят прощал ему все.

Его желтоватое, обрюзгшее лицо, с явными признаками сжигающей организм хронической болезни, всегда расплывалось в доброй старческой улыбке при встрече.

А встречи в последнее время бывали все реже.

-Долго не проживет, генерализованный цирроз у него, — как-то равнодушно сказала Ольга.

Первый майский вечер ласковой прохладцей робко вливался за воротник рубашки, свистал перекликом веселых, только что заявившихся ласточек, был наполнен привычным детским визгом за оградой и обычным шумом затихающего перед сном городка.

-Кипучая! Могучая!

-Никем не победимая!

-Страна моя! Москва моя!

-Ты самая любимая-я-я!

–летело из динамика по всей округе и ласточки, весело перекликаясь, дружно вплетались в общую симфонию тепла и весны.

Когда все расселись и умолкли, Григорий, смущенно и едва заметно улыбаясь в пышные командирские усы, обвел гостей долгим задумчивым взглядом.

Вот они, почитай, что все — боевые товарищи и соратники, пришли радостные, возбужденные, пришли с женами, у кого есть, в новенькой парадной, остро пахнущей складом, только что введенной в эн-ка-вэ-дэ форме… Пришли, чтобы в первый раз в жизни чествовать именно его, Григория Остапенко, поздравить с высокой, пока не такой частой в их рядах, правительственной наградой. Эх! Жаль, ведь, не все тут… Не все уже дышат этим майским воздухом, видят это теплое солнышко… Кого знал, с кем сводила безжалостная судьба. Где ты, Лопата? Где ты, широкой души человек Гриша Шевкоплясов, строгий, чуть высокомерный Блехерт… Где теперь и ты, Мокеич… В каких дальних пустынях ютится-мается теперь твоя грешная душа… Ежели и есть те пустыни.

Поднялся с рюмкой в руке Игнат Тельнов, молодой еще, с по-мальчишески тощей шеей, в прошлом году прибыл, а уже на этой тонкой шее грубеет свежий шрам от бандитской пули. Происхождением из семьи офицеров, да сам он того, что есть в его личном деле, пока не знает… Сам детдомовский, сирота, а добрая порода чувствуется, как говорил Буденный. Раскраснелся, виновато озирается, медленно подбирает слова:

— Вот мы… тут, дорогие мои товарищи-соратники! Собрались, мы… чтобы поприветствовать нашего… командира, отца-командир-ра! Нашего!

Он взволнованно обводит всех присутствующих большими, как у девушки, серыми глазами и уже тише продолжает:

-Первого среди нас, районных чекистов, кто получает из рук нашей партии… Боевой орден! Из рук, можно сказать, самого товарища… Сталина получает! И ведь как, дорогие товарищи мои…

А вот сидит, пригнувшись и чуть покачиваясь, Трофим Денискин. Исподлобья смотрит, будто опасается чего-то… А ведь добрейший человек! Его в Ростове в прошлом году молодые урки на перо поставили, а он, когда их уже на смерть судили, все ходил к прокурору с просьбой о снисхождении… Пацаны же еще! Летом в бою с бандой Хвостюка под Ремонтной выбили ему из руки шашку, а в барабане револьвера уже и не было у него патронов… Недобитки с шутками-прибаутками окружили его и уже само наше широкое степное небо ему показалось с овчинку. Да не растерялся чекист!

Приметил, у кого из бандитов болтается на поясе граната. Протянул ему пустой разломанный револьвер: нате, мол… Сдаюсь на милость… Вырвал чеку гранаты на поясе у этого раззявы, едва тот приблизился, а сам сполз под брюхо своего коня.

Тем и спасся. А вот коня потерял.

…Где ни взялась гармошка. Подвыпив, пели песни. Заводил высоким тенором, как тот лихой запевала кавбригады, Шинкаренко, смущенно улыбаясь, вертя крупной косматой головой и поминутно разглаживая седые уже усы:

-Бел-лая ар-рмия, чер-ный барон!

Сно-ва гото-вят нам царс-кий трон!

Но от тай-ги до британс-ких морей

Кр-р-ас-ная Армия всех сильней!

Остальные вначале нестройно, а потом в такт подпевали, но Шинкаренко все одно держал выше:

-Так пусть же Крас-ная

Сжима-ет власт-но

Свой штык мозо-лис-той ру-кой!

С отрядом фло-о-т-ских

Товарищ Тро-о-ц-кий

Нас по-ведет на смерт-ный бой!..

Все вдруг смолкли. Гармошка на пол-аккорда захлебнулась. Установилась тишина.

-Ты, товарищ Шинкаренко… Конечно, среди нас уважаемый чекист. А вот зря ты…

-Пою, как привык, — равнодушно пожал плечами Шинкаренко.

-Вам тут што, — Григорий улыбаясь, поднялся над столом, — дискуссия на партячейке?.. Или, черти вас возьми, мой праздник? А ну, Костик, плесни-ка! Да до краев плесни! Казачка спляшем!

… — А вот спрашивается… А с кем служил, у кого он учился наш орденоносец? С кем он… дрался, терпел лишения за… власть Советов, а? — обвел влажными и блестящими глазами гостей Игнат и, приняв строгое лицо, поднялся, стукнул кулаком по столу и провозгласил, как единственную и непререкаемую правду:

— С товарищем Буденным! Вот где учитель! Вот где академии! В Первой конной!

-В Первой!

-С Семеном, а где ж…

-Збруч! Замостье…

-Ходили, жидов квасили…

Ударило тяжким молотом в голову, застучало стальным перезвоном в висках… Перевернулась вся память и снова восстали те дни и ночи…

Григорий с мутными глазами быстро вышел на крыльцо, широкой пятерней рванул ворот рубахи, другой рукой ухватился за деревянные перила. Ему стало тяжко, так тяжко, что аж потемнело в глазах и стопудовая, неподъемная духота больно сдавила сердце, и жгла-жгла калением нутро и прижимала, прижимала к земле.

По темному небу медленно катилась громадная желтая луна, совсем такая, как и тогда, в мае, в Кизетериновской балке, над тем проклятым карьером кирпичного завода, в только что занятом шестой дивизией Ростове…

Он поднял ввысь, в россыпи далеких мерцающих звезд голову, замер, прислушался и вдруг из темноты, из пустой глубины ночи, из холодного провала вечности пронзительно глянули в него, в его мелко затрепетавшую душу, в самую ее пока еще нетронутую глубину широкие, мудрые, с косым прищуром глаза комсвокора:

-Смотри не промахнись, кузнец…

Ноги сами понесли.

Не видел, не слышал он, как очутился в конюшне… Очнулся уже глубоко, в ночной, полной звуков цветущего мая, дремлющей мирно степи. Атаманова кобылка, чуть подрагивая под чужим седлом, летела в темень легко, словно не чуя седока под собой.

Через час, когда уже соленая пена с ее губ полетела в лицо, он очнулся, понял, что кобыла теперь мчится в свой, еще не позабытый в вольной калмыцкой степи табун, резко натянул поводья:

-Эх, подруга! Тпрр-р-ру-у, дур-р-ра!!! Эдак ты меня обратно… к банде увезешь! На закуску!

Хмель давно прошел.

Соскочил с седла, бросил повод, пошел, шатаясь от свербящей думки в широкую, пахнущую чабрецом и уже расцветающей душицей, звенящую тысячами цикад, ночную степь.

Сидел-сидел, поминутно сплевывая, нервно грызя травинку и вдруг повалился, как подкошенный, набок:

…-Да што ж я… и весь свой… век так буду, — хрипел, катаясь по молодой травке, исходя тоской и пеной, — мучиться?! Да што ж… я… наделал-то…

Поднимался, крутился волчком по гулкой черной степи и искал, искал глазами кого-то, не находя во мраке ничего, кроме бездны.

— Пр-р-рости, Мокеич! Прости-и-и… Ты меня-я-я…, — глухо, по-волчьи тужил, как на тризне друга, — прости, команди-и-ир… Видит же… Бог! Ить… спасти ж тебя хотел…, — задыхался, глотая соленые теплые слезы, — китайца удави-и-и-л… И спас бы! Спа-а-а-с! Ушли бы!.. А ты-ы-ы… Не пошел!.. Не пош-шел! Пр-р-ротив них… не пош-ше-е-ел!..По-ве-рил! По-ве-рил! А-а-а-а!…

Но так же тускло и молча мерцали звезды и весело и многоголосо пели цикады и, слушая их вековечную песню, молчала угрюмо темная степь. Почти промеж ног проскочила, весело сверкая золотыми кольцами в голубом свете луны, юркая степная гадюка.

-Ишь, проклятая… Граеть, под Троицу… Видать, што… На дождь.

Припомнилось отчего-то как мамаша, накануне Троицына дня, истово помолясь Богородице, уходила до свету в степь. Верталась с охапками душистого, мокрого от росы чабреца и разносила его по комнатам, тихонько шепча «Отче наш… Иже еси… на небеси…».

В ответ на Гришкины усмешки ворчала сердито:

-Все то вы, молодняк, не знаете и не понимаете… А придеть ваш час, и узнаете, и поймете… Во имя отца и сына… Святаго Духа…

Сел на склоне балки, обхватив мокрые дрожащие колени, склонил тяжелеющую голову. Под треск цикад снова ушел в себя. Поплыло от чего-то перед глазами теплое детство, ленивая от жары речка, черные от загара пацаны и он, Гришка, таскающий со дна реки, из теплых, живых нор шершавых, зеленых молодых раков… Пальцы ноги проваливаются вниз, в глинистое тепло рачьей норки с твердыми краями, Гришка ныряет, рукой протискивается в узкую нору, выныривая, под визг девчонок на берегу, с размахом швыряет громадного, покрытого лишаями рака на берег… А-а-а-а… Э-э-эх! И вдруг, как из уже другой жизни, медленно выплыло перед ним темное, синюшное, ободранное от побоев лицо комполка Гаврилова, подернулось лепкой, иконной желтизной, скривилось болевой судорогой:

-Ты што… Убег, Гриша?..

И громовым разрывом ударил в виски и низкие потолки подвала выстрел нагана. Со звоном отлетела в угол гильза.

И ласковые слова пожилого усатого казака:

-Што, солдатик?.. Уработал свово… комис-сарика?

Гром вдруг всполохнул степь и раскатился, аукаясь, по притихшим балкам и поймам ручьев.

Упал, задыхаясь, на спину, раскинул широко руки, ладонями греб, рвал и рвал молодую степную траву. Луна, тихо продираясь сквозь косматые черные тучи, все так же невозмутимо катилась и катилась по ночному небу.

Кобылка, отфыркиваясь, жадно щипала молодой пырей неподалеку. Вдруг она замерла, подняла голову, навострила уши. Где-то вдали, по балке, раздался глухой, тоскливый волчий вой. Он то замирал на тонкой полуноте, то раскатисто срывался ввысь, в темень, словно ища кого-то…

-Э-эх! — Григорий вскочил в седло, чуть приударил по уже подсохшим шершавым кобыльим бокам, — с волками жить… да… по-волчьи и… выть! Н-но, родная!..

Басхан уже давно, очень давно, еще малым щенком, под матерью научился хорошо видеть и слышать сквозь снег. Там, где он родился, всегда было очень много снега. Солнца и тепла там было гораздо меньше.

Мать бросала их, троих своих детенышей, в тесном глубоком кублище и куда-то пропадала на несколько дней. А они, терзаемые голодом и тоской, все ждали и ждали ее, тоскливо скуля сквозь наметаемый злобной колючей метелицей снег.

И когда она, тощая, с ободранными боками, с добычей приближалась, они научились еще издали различать ее тяжкий, осторожный шаг. Она разрывала стертыми в кровь лапами свое кублище и начинался для них настоящий пир.

А тут, в этом краю тепла и света, куда его долго везли в вонючем, пропахшем человеческой мочой и противным табаком вагоне, солнца было много. И чистого неба.

Кованная железная калитка с противным скрипом открылась и его бросили на бетонный пол, чужой и холодный. Ему не давали еды. А потом и воды.

Он выл, затравленно метался по клетке, просил, требовал, а они не давали.

Потом они ему бросали в вольер маленькое трусливое существо с мягкими длинными ушками — детеныша кролика и начинали мокрыми прутьями больно хлестать по спине.

Он по-щенячьи скулил, как мог уворачивался, терпел, взвивался под потолок от самых хлестких ударов, злобно грыз железные прутья клети, бросаясь на тех, с прутьями и, наконец, не выдержав напряжения, хватал это пушистое существо за спинку, терзал, исходя муками, размазывая кровавыми разводами по тем железным прутьям…

Потом ему стали подбрасывать щенков дворняжек. И били, били…

И однажды, когда он уже заметно подрос и озлобился, они втолкнули к нему старую, искалеченную капканом, волчицу… Ее запах он не забудет никогда.

Но это уже был запах настоящего врага.

Только — врага, которого, как и детеныша кролика, как и дворняжку, надо было просто — убить!

И он свернул старой беззубой волчице шею так же просто, как и кролику.

А потом он очень долго сидел голодный в своем вольере в громадном, пахнущем кислой капустой и порохом городе, пока маленький тщедушный человек в лисьей шапке и с очень узкими и добрыми глазами не бросил ему теплую кость баранины и не открыл ненавистную дверь.

И он, ожесточившийся на все живое, озлобившийся на людей, причинивших ему столько страданий и мук, вдруг, легко попирая открывшуюся, засиявшую перед ним такую долгожданную свободу — прыжок и лети, куда глаза глядят! — вдруг покорно пошел за этим тщедушным человеком с добрыми узкими глазами.

А человек тот шел долго. На восход солнца. В свою степь.

Они шли — человек, прожженный огнем долгой братоубийственной войны и собака, ожесточившаяся на людей и все живое вокруг — на восток, на свободу!

И Басхан узнал в те дни одну, пожалуй, самую главную, после тоски по матери, истину в жизни: только тот твой вечный друг, кто дал тебе свободу.

… Матерый, покрытый искрящимися льдинками, принюхиваясь к каждому промерзшему кустику сухого бурьяна, осторожно шел прямо на него. Он не видел перед собой ничего, кроме этой белой, завораживающей, играющей голубым свечением, равнины. Он уже порядком устал за последние дни беспрестанного бега по степи, он уже всецело доверился этой тишине, и он слабовольно решил вернуться в свою стаю, отыскав ее в степи.

А Басхан хорошо видел, вернее, чувствовал Матерого сквозь толщину сугроба. Как когда-то, не выдавая себя чужим, он издали чувствовал приближение матери с куском добычи.

Матерый изредка мышковал, улыбаясь солнцу, свежему розовому насту и беззаботно играясь с каждой пойманной полевкой. Он, казалось, пренебрег опасностью и позабыл, что над ним уже несколько суток висит тень Басхана — черная тень смерти. Его крупная голова была округлой, уши подняты вперед, свисающие мокрые углы рта были тоже выдвинуты вперед. Хвост, искрящийся замерзшими льдинками, бодро висел по линии хребта. Он слегка повиливал хвостом от удовольствия, проглатывая очередную мышь.

Басхан, надежно укрытый толстым сугробом, знал, что Матерый возможно чувствует его. Ибо у того то и дело дыбились острые волоски на морде, предательски обнажался оскал, наполнялись глубокие складки кожи позади носа… И его обескуражило поведение волка. Он понял, что тот просто выманивает его для честного боя. И не боится его.

Но в честном бою с волком собака обречена. Она не часть Великой Степи. Она всего лишь собака, друг человека. Она живет с человеком, ест из его рук то, что ест и сам человек и спит на заботливо подстеленной человеком соломе. А волк живет со степью, каждый кусок добычи и каждую минуту своей жизни отвоевывая у степи, он живет со степью одной жизнью, одним организмом, спокойно чувствует себя и в самые лютые морозы, и в адскую жару и он не выжил бы, если бы не являлся ее частицей.

И тогда Басхан пошел на хитрость.

Он решил пропустить Матерого над собой. Пусть подумает, что Басхан испугался и, подобно последней прикашарной жучке, лежит теперь под снегом не шевелясь, прижавши к голове уши и не дыша.

И, когда Матерый, мягко ступая по играющему голубым светом насту, приблизился на расстояние верного броска, Басхан в туче искрящегося снега вдруг выбросился из своего укрытия, весом своего огромного тела повалил Матерого в снег и в то же мгновение цепко взял в промежуток между своими верхними и нижними клыками те позвонки Матерого, которые держали на себе его крупную голову. Изогнутый коготь Матерого как бритвой, срезал у Басхана кожу на отвисшей щеке и прошелся по мокрой лопатке, оставляя рваный кровавый след… Позвонки мягко щелкнули и голова Матерого беспомощно повисла, он задрожал и сник, издавая жалобное скуление.

Отскочив в горячке скоротечного боя в сторону на несколько метров, Басхан тут же вернулся. Он тщательно обнюхал еще теплое, дрожащее в последних конвульсиях тело врага и, верно ощутив черное дыхание смерти, удовлетворенно взвизгнул. Низко опустив свою окровавленную голову, угрюмо побрел он наверх, из этой холодной долины, по сверкающей голубыми огоньками едва заметной тропинке.

В первый раз в его жизни ему стало жаль побежденного врага.

«Что это? — удрученно думал Басхан, — приближение дряхлой старости? Добродушной, всепрощающей и все забывающей? Беззубой, слабой, больной и равнодушной к жизни и смерти? Эх, Матерый! Не лез бы ты на мою территорию, так и остался бы жив… Жил бы дальше… Радовался бы в своей стае каждому новому теплому дню, каждому дурманящему тебя запаху течки, каждой добытой косуле, дружно раздираемой молодняком под ворчание старых самок и каждому мокрому, парующему, слабо вякающему щенку?»

Маленькое, словно сжавшееся от крепкого вечернего мороза солнце декабря, быстро катилось в темную снеговую тучу, лениво ползущую с запада. Басхан, облизнувшись, устало прилег на сухую ржаную солому, заботливо раскиданную хозяином для него перед родным овечьим тепляком.

Тот самый низенький человек, с узкими глазами на широком красноватом лице, который когда-то забрал его, слабого щенка, из голодного и холодного города, пропахшего ненавистным порохом, кровью и человеческой мочой, радостно улыбаясь, потрепал его по загривку, нахмурился, заметив рваную рану на его лопатке и положил перед ним пахнущую луком парную баранью кость.

Глаза Басхана заблестели, он приветливо взвизгнул, вывалил огромный мокрый язык и гордо отвернул свою большую косматую голову.

Весь мир лежал теперь у его ног. Он был на вершине счастья.

Врага больше не было.

По вековому закону Великой Степи он по-прежнему оставался Хозяином огромной земли, от старого заброшенного колодца, сложенного из давно побелевшего песчаника, в двух сутках бега на юг и до самого большого шумного города на севере, так ярко сияющего в темноте тысячами огоньков, так пугающего любое дикое существо, привыкшее к вольной воле и так манящего терпкими запахами своих бесчисленных скотобоен и мясных лавок.

Глава вторая

Боже ж ты мой, как же хочется есть!

Серый, угрюмый, с низким сырым небом, тяжко гнетущий русскую душу, чужой, не наш — громадный город. Горбатые мостовые, узенькие мостики через Шпрее, кованные перила; выложенные одинаковым булыжником, чистые, голые, матово отблескивающие и днем и ночью в скупом свете газовых фонариков; узкие, задраенные крашеными деревянными жалюзи окна, тоскливо, с каким-то неясным ожиданием, как одинокий пассажир на перроне, глядящие куда-то вдаль. Наглухо закрытые, такие же узкие, из немецкой экономии дерева, двери многочисленных пристроек и полуподвалов. Там селится беднота. Оттуда никогда не раздается смех. Там едят ржаной хлеб и перловую кашу на воде. Там уже давно позабыли, что такое гороховый суп с курицей. Редко где приветливо мелькнет огонек лампы.

Город на вокзале. Город — ожидание.

Владимира с первого дня пребывания в Берлине поразило холодное, унылое и однообразное лицо этого огромного города. Улицы — длинные и прямые, безмолвные, как и сам природный характер немца, одна повторяет другую и очень легко запутаться, заблудиться в этом нескончаемом чередовании высоких мрачных домов с неестественными сонмами фантастических крылатых девиц — валькирий и чудовищных каменных кентавров на нависающих над тобой фасадах — тоже немых, мертвенно синеватых, тяжелых… Господи, тут даже черные грачи на голых мокрых деревьях кричат чинно, по-очереди, в каком-то только им известном порядке… Ordnung uber alles! Здесь все по порядку.

Боже, какого же нечистого, какого Антихриста, какого кровавого зверя может породить эта прямая, казарменно-суровая и мрачная бытность?

Скупой серенький дождик холодными пальцами забарабанил по фетру шляпы, тротуары тут же потемнели, а мерцающие окна лавок и конторок густо запотели. Владимир под самые глаза поднял ворот шинели и остановился, пристально всматриваясь на ту сторону улицы.

Маленький и весь мокрый рыжий щенок, дрожа всем своим тщедушным тельцем, сидел посреди тротуара, прислонясь к холодной крашеной стене магазина дамских мод, сверкающего белыми и желтыми огнями рекламы.

Беспомощное существо, совсем никому не нужное в этом большом городе, изредка издавало даже не лай, а какой-то слабенький, едва уловимый ухом писк, судорожно разевая свой мелкозубый ротик и затравленно озираясь черными угольками глазенок по сторонам. Редкие прохожие, занятые своими мыслями и делами, порой брезгливо морщась, аккуратно обходили его.

Вот какой-то бюргер, пыхтя гаванской сигарой, громадный и мрачный, как и весь этот город, злобно пнул его тростью, отбросив с пути и, криво сморщив толстые свои губы, надменно прошествовал дальше.

Владимир невольно остановился и отчего-то задержал задумчивый взгляд на собаке. Что-то глубокое, но позабытое вдруг шевельнулось в его душе.

Давно угнетавшее его, его русскую ранимую душу и все его такие же серые будни, исподволь висевшее над ним все годы его скитаний по европейским странам постоянное осознание того, что и он сам, Владимир Крестинский, полковник русской армии, и весь его мир и вся его жизнь — так же как и этот мокрый, жалкий и голодный щенок, в общем-то совершенно никому не нужен и в этом темном потоке спешащих куда-то прохожих, и во всем этом городе, да и во всем белом свете — это чувство вдруг при виде другого такого же одиночества налетело, одолело, завлекло его и понесло, понесло как унылая осенняя грусть несет, торопит оторвавшийся желтый и сухой лист по мокрой мостовой.

Волею роковых обстоятельств оказавшийся и там, в такой далекой и теперь навсегда потерянной для него России, и здесь, в такой холодной, чужой стране — Германии — вне закона, он уже давно смирился и со своим нищенским, полуголодным существованием, и со всеми своими жизненными потерями и утратами, и с тем состоянием каждодневного, каждоминутного, тяжко давящего на грудь и сосущего душу неведения ни о судьбе Ольги, а, может быть, и его ребенка, ни о Татьяне, ни о судьбе Олеши, ни о судьбе Романовского, и многих-многих тех, таких близких, таких любимых им людей, с которыми сводила его неспокойная жизнь и его военная судьба.

Но он все никак не мог смириться с тем, что из этого бытия, из этого воздуха и этого солнца, из этих серых кварталов и из этой безликой толпы незнакомых ему людей — напрочь убито, растоптано и вышвырнуто прочь его «я», весь его яркий мир, с самого раннего детства и дотоле существовавший в нем, в его такой обычной, но в то же время и такой непростой, сумбурной и такой непохожей ни на какую другую жизни…

И в этой его жизни самым страшным были вовсе не голод и холод. От них он еще как-то спасался, пробавляясь случайными заработками.

Самым страшным было одиночество.

Он перешел улицу, порывисто наклонился и, подхватив рукой это мокрое дрожащее существо, такое же одинокое, как и он сам, быстро запихнул щенка за отворот шинели.

Первое время, когда только прибыл он сюда из раздираемой классовыми боями Финляндии, где потом, как и в России, победили, разумеется, те, кто больше и безжалостнее казнил своих же соплеменников, без гроша но с «нансеновским паспортом» в кармане и с большой надеждой на лучшее, этот огромный город не показался ему таким уж скучным.

Город принял его и вовлек в водоворот своей обыденной жизни, давая какой-никакой ночлег и какую-то работу, а с ней и кусок хлеба.

Но тут же вдруг оказалось, что, хотя веймарская Германия в числе прочих стран и одобрила «нансеновский паспорт», этот хлипкий, а все же документ для сотен тысяч русских эмигрантов, принимали их здесь неохотно, и поэтому сначала ему, как и многим таких же, как он, пришлось жить нелегально, а значит голодно и холодно, рискуя каждую минуту оказаться на тюремных нарах.

А потом, потом… Что было потом?

Владимир вдруг вздрогнул и невольно поднял голову: откуда-то послышалась… русская речь, скорее — русский смех, тот самый заразительный смех, легко летящий, беззаботный женский смех, который так привычен где-нибудь в яркой от солнца Ливадии или в летний вечер в парке у Покровских ворот. Он, покачиваясь, всмотрелся в табличку на красной кирпичной стене напротив и понял, что как-то незаметно забрел на Таненциенштрассе, этот русский угол Берлина, и тесный людской поток в толкотне и многоголосье тут же увлек, грубо потянул его вниз по тротуару.

Вдруг он оказался на неширокой площади, битком набитой разношерстным, гомонящим народом, и снующие тут и там вихрастые немецкие мальчишки с пачками русских газет с трудом протискивались промеж разноголосой, разноцветной, как в Вавилоне галдящей на ста языках, публики.

-Ой! Ай! Вы… Вы! Него-дя-а-й! — высокая тощая дама в маленьких круглых очках и в котиковом манто с синим оштукатуренным лицом с презрением окинула его с верху до низу, — Вы… Вы… мне ногу оттоптали!

Только раскрыл рот, чтобы по-старомодному принести извинения, сожаление и…, и… — тут же людской поток навсегда скрыл эту злобную синелицую даму из виду Владимира.

Тут же перед ним, но уже гораздо ниже, возникли хитрющие, жадные, бегающие туда-сюда маленькие поросячьи глазки и какая-то обезличенная личность с толстой американской сигарой в таких же толстых брезгливых губах, по южно-русски прохрипела:

-Брильянты… Там… Га? Камушки? Золотишко…. Какое? Ваш-бродь! Крестики, перстни… Га? Имеешь на продажу? Фору дам, таки не пожалеешь?

— Ну какое там золотишко, разве Вы не видите.., — едва слышно проговорил он и уже толстые кривые губы тут же увлеклись куда-то дальше беспощадным людским потоком и навсегда исчезли из виду и из его жизни, сменившись играющими, обтянутыми телесными вычурными чулками бедрами и опять откуда-то сверху высоким фальцетом пропели:

-Всего шесть марок… И… Я разрешу Вам… все… Тут недалеко, за углом… Всего шесть… Марок. Я… все!

Он сперва и не смог понять, за что у него просят шесть марок…

Боже ж мой, как же хочется есть…

Владимир медленно поднял голову, ему стало душно, он вдруг потерял из виду и эту галдящую толпу, и эти самые дома, эти голые осенние деревья, этих грачей, он вдруг погрузился в какую-то звенящую гулкую пустоту, он уже ничего не слышал и почти ничего не видел, предметы перед ним качались и расплывались в смутные, колышущиеся тени, ноги его подкашивались и он с ужасом, последними всполохами своего сознания вдруг подумал, что вот сейчас он, русский офицер, бывший полковник русского Генштаба, свалится, как последний бродяга без роду и без племени, на этой сырой и холодной берлинской мостовой, упадет и больше никогда уже не поднимется, будет лежать, коченея, и назавтра рано, туманным утром подъедет телега с мрачным служкой и железным багром закинет в эту телегу его такой жалкий и уже остывший труп…

— Нет! Прочь! Про-о-очь!! Нет-нет, нет… Прочь, бежать, бежа-а-ать! Из этого места, из этого проклятого города, чужого, холодного города-камня, города-призрака, бежать, бежать!.. Куда-нибудь, на свалку, в лес, в поле. Куда-нибудь! Там, там умереть… Там лежать… Пусть звери, собаки, волки терзают… Падаль… Только не здесь… Только не под ногами этих… Серых, немых… Валькирии. С крючковатыми носами. Ждущие своих викингов… Нет, нет… Бежать, бежать, бежать…

И вдруг сладкий, ароматный запах жареной картошки на свином сале, такой привычный, такой земной, такой простой и такой оглушительный ударил в его ноздри, в его пожираемое голодом сознание и он поднял голову, и едва различая снизу немецкие буквы, прочел:

-Pra-ger — Di-le…

Голодный щенок за шинелью, на его груди, о существовании которого на белом свете Крестинский уже давно позабыл, тоже, видать, услыхавши этот запах, вдруг зашевелился и тонко, жалобно заскулил.

— Что, небось «по-прагер-диль-ствовать» зашли? А? Не понимаете? И я не понимаю. А вот так вот выражается Андрюшка Белый. Дурачок, что с него взять… А ведь — большой человек! А Вы проходите, полковник, проходите, тут все наши, — человек с очень умными глазами, лет тридцати с гаком, с густой шевелюрой над темным продолговатым лицом, попыхивая длинной трубкой, чуть оторвавшись от старенькой пишущей машинки, заговорил вдруг низким бархатным голосом и Владимир понял, что обращаются именно к нему:

— А Вы, милейший полковник, небось, меня не помните? Тихорецкая, станция, кучка испуганных, затюканных в отступлении интеллигентов. И полковник, драгунской шашкой отгоняющий эту толпу с пути хода бронепоезда? М-да. Не помните. А впрочем, откуда же Вам… А я Вас тоже не признал сперва из-за этой Вашей худобы и этой цыганской бороды. И без той шашки! — вдруг расхохотался он, — э-эх… Было времечко. Давайте я Вас угощу нашим желудевым кофе?

-Простите, н-не… имел чести, — чуть слышно пролепетал Владимир и виновато осекся.

-Я тут живу неподалеку, в пансионате… На Прагер-платц. А впрочем, я ведь скоро съеду отсюда, да-с… Видите ли… Тут, — он поднял на Владимира острые пытливые глаза и уже заговорил тише и как-то заговорщески, — очень… очень нашему русскому писателю неуютно! Да-с! Тут отчего-то все уверены, что я работаю у Дзержинского в ЧеКа, мой дорогой полковник, а я просто работаю над открытием журнала… Я — писатель… И все! Я… хочу соединить в нем новый авангард Запада и да-да! Новое левое искусство бедной нашей, послереволюционной России! Как Вам эта мысль, полковник? Ерунда, чушь собачья?

Очень плохо соображая, что такое авангард и кто этот человек перед ним, Владимир, качаясь, сквозь приступы голодной тошноты, все же нашелся, что ответить:

-Вы… считаете, что большевики… пустят Ваш журнал с… европейским авангардом в… свою Россию?

-Ну не зна-а-ю, — он откинулся на спинку стула и забарабанил длинными пальцами пианиста по крышке столика, внимательно рассматривая Владимира, — э-э… Ну… Конечно, конечно, тот же нынешний немецкий экспрессионизм — это такая пустота, мерзость, такой, простите, примитив, — незнакомец вдруг как-то сник и еще принизил голос, наконец вынув изо рта свою длинную трубку, — эта «Симфония крови»… В «Штурме» висит, небось, видали?… Так, хаотично набросаны красные краски. И все! Это что, с похмелья? Или это из каких-то самых укромных закромов немецкой души, а? Куда идет эта нация? Нет, нет-нет, моя жена, Любовь Михайловна, и то — рисует гораздо лучше! Тихо, чистоплотно, в красках есть жизнь, движение и чувствуется школа Экстер и Родченко… Рекомендую-с!

Щенок вдруг напрягся и его остроносая мордочка показалась из-за мокрого обшлага шинели.

–Э-э! Да Вы, я вижу, не один, полковник…

-В-вот, щенка бы… накормить, — неожиданно для себя хрипло попросил вдруг Крестинский.

-Эх! Гордыня наша! Да я же не слепой. Ведь и Вам бы перекусить не помешало, сударь… Так идемте же! Меня писатель Эренбург зовут. Читали что-нибудь?

-К-кажется… читал, — невольно соврал Владимир и тут же почувствовал, как щенок на его груди беспокойно задергал лапками и опять едва слышно заскулил.

-Ну и как, Вам мой… язык — язык-то Вам понятен? — рассеянно спросил Эренбург, приостановившись и глядя куда-то поверх головы Крестинского.

Потупив глаза, тот молча кивнул.

-А… мысли? — не унимался Эренбург, — ведь мой Карл Шмидт — он и социалист и… лютый немецкий националист! Каково, а? А вообще — такое может ли быть в природе?! — и вдруг расхохотался чистым ребяческим смехом, мелко тряся своей густой шевелюрой.

-Довольно… Интересное сочетание… в одной натуре, — нашелся Владимир, напрягая мутное сознание и совершенно пока не понимая, о чем, или даже о ком идет речь.

Эренбург уже что-то по-немецки уверенно говорил подбежавшему половому. Тот сдержанно кивал головой в белоснежном чепце, быстро ставя отметки в раскрытом меню.

— А что? Надо соединять! Русь, какая б она не была и Германию! — каким-то торжественным, заклинательным тоном произнес Эренбург, тряся перед носом Крестинского тонким указательным пальцем, — какая б она ни была. Это две сестры, две сестры по несчастью, обесчещенные войной и им, униженным и презираемым всем остальным миром надо сходиться. А ведь иначе, дорогой полковник, эти господа с Даунинг-стрит — десять опять нас столкнут лбами! Лет через десять-двадцать… Едва поднимется, вырастет новое поколение солдат. А как, спросить изволите, соединять? Да тропинками, мостиками, такими незаметными, тонкими пока… И вот один из них, этих мостиков — это художественное искусство! Литература! Музыка! Ну и… И мой журнал!

За окнами медленно разгорается, несмело выползая из серого сырого сумрака вековых аллей, новый берлинский день.

Желтый солнечный лучик тихо ползет по скомканному старому верблюжьему одеялу, то пропадая в его шершавых складках, то появляясь вновь. В комнате дурно пахнет канифолью, вчерашней яичницей с луком, дешевенькими духами, в полумраке углов выступают шкафы, полные небрежно набитыми книгами и брошюрами.

Круглый небольшой столик со сдвинутой набок потертой скатертью таит в себе остатки вчерашнего пиршества: пустая бутылка «Мадам Клико», три оплывшие свечи в антикварном французском подсвечнике, два пустых бокала… Недокуренная смятая дамская сигарета в пепельнице.

Ее лицо, скрытое под копной темно-русых волос, отвернуто к голой набеленной стене. Из-под одеяла белеет полная рука и расплывшимися крупными сосками бесстыдно вывалилась полная грудь.

Владимир, оторвавшись от чтения утренней газеты, поставил кофеварку на огонь и бережно поправил одеяло. Графиня чуть приоткрыла глаза, сквозь сон улыбнулась и сладко зевнула.

Солнечный зайчик упал на ее бледную щеку и заставил опять зажмуриться.

— Вчера после полудня, прямо на работе, — она приподняла голову, села на кровати и, вдруг смутившись, запнулась, сузив свои темные, и без того раскосые глаза, — вдруг стошнило меня, Володя. Страсть! И…

Она умолкла, тонкой ладошкой подбирая локон волос со лба.

-А.., вот оно что, — Владимир едва поднял голову, — да, ты вчера была бледна, — и тут же снова углубился в цветной разворот «Yolckische Beobachter», — теперь много продают несвежих продуктов, Элен. Будь осторожнее, дорогая.

-Не кажется ли Вам, что…, — Элен возвысила голос и было видно, что она, мучительно преодолевая стыд, с трудом подбирает слова, но нужное слово все никак не находилось и тут она, резко откинув одеяло, села на постели и твердо сказала:

-Пора бы нам, дорогой мой полковник… Как-то… Узаконить наши… отношения. Это вовсе не отравление. Это, мой милый, беременность.

Владимир оторвался от газеты, спокойно посмотрел на эту всегда волнующую его русую копну, совсем, как у Татьяны, только без того, самого заветного завитка на шее, и, отчего-то переведя взгляд на смятую скатерть и пустую «Мадам Клико», тихо, но твердо сказал:

-Я не… свободен, Элен, я уже как-то говорил тебе… И у меня есть жена. И… ребенок. Наверное.

-Где, в России? — ядовито спросила она.

-Что за вопрос. Я сварю тебе кофе.

-И ты что… Ты любишь ее? Любишь? Ладно, я, — Элен резво вскочила на кровати, бесстыдно сбросив с себя одеяло, — ну.., а как же та, та, та, что была с тобой… в годы борьбы? Татьяна? Тоже, небось… любишь?! Так ты всех своих баб… любишь?! Но их здесь нет. Где они? Нет! И никогда уже не будет! А… я?! Я?!! Что для тебя… я?!

-У тебя истерика, Элен, — скупо улыбнулся он. Ее неприкрытая нагота, вдруг плеснувшая наружу ее горячность, ее сведенные в милый розовый кружочек губы, когда она сердилась, эти милые губки, от которых он когда-то сошел с ума, вдруг в один миг перестали ему нравиться, вдруг потеряли свое притяжение и вдруг стали чужими и далекими.

Он отвернулся и стал смотреть в окно на медленно поднимающееся над городом солнце.

-Ты не ответил, Володя. Где… я? Я? В твоей жизни? Третий год уже…

-Ну, тебе, как видишь, места совсем не осталось, — попробовал улыбнуться Владимир, ставя кофеварку на керосиновый примус, но улыбка получилась грустной, — и тебе, милая Элен, было бы не легче, если бы я просто врал тебе…

-Перестань называть меня…

В эту минуту раздался настойчивый стук в дверь. Владимир с беспокойством повернул голову и пошел открывать.

Элен, стыдливо прикрывшись одеялом, скользнула в кладовку.

— Ба! Рас… Рас-пекаев! Черт же тебя возьми, братушка-Распекаев! — раздалось в темном, заваленном всякой всячиной коридочике, — ах ты, Гос-с-поди! Да… Какими ж судьбами!.. Очень рад тебя… видеть здесь. Ты что, брат… живой?! Ведь… Черт же тебя возьми! Да ведь… Такие ж, как ты… не выживали! Ты откуда взялся, Борька?

-Оттуда! Один, как видишь, выжил!

Владимир всплеснул руками и бросился навстречу старому фронтовому другу. Они крепко обнялись.

Распекаев, едва войдя в комнату, бегло обвел глазами нехитрый быт друга Володи, как он знал его еще в штабе Второй армии Самсонова, его взгляд остановился на мирно дремлющей в углу на кошме большой вислоухой рыжей собаке, чуть зацепился за разбросанное на полу платье и нижнее белье графини, короткая усмешка блеснула в уголках губ:

-Неплохо-с, неплохо-с…

-Ты не смотри, дружище-Распекаев, что тут так… тесно и… немного не прибрано, — Владимир, строго сомкнув губы, скользнул взглядом по простенькому белью графини, — сюда такие люди заходили… Есенина ты знаешь… знал? Ремизова? Эренбурга?

-Про Есенина слыхал. Как ни стелил, а большевикам не угодил. Взяли, да и… Повесили. То же… Здесь был, что ли?

-Был и не один. Я его подцепил на Курфюрстенштрассе, в кафе «Ландграф», пьяным в стельку и… ты не поверишь! Таким счастливым! А я и сам тогда…

-Ну и, — Распекаев нарочито благоговейно заулыбался, — как он? Есенин-то?

-А! — саркастично отмахнулся Владимир, смахивая все ненужное теперь с облезлого диванчика, — паренек, хоть и талантище, от земли, от сохи, «как живет там наша корова, грусть соломенную теребя…» и вдруг — в объятьях этой великосветской дамы, львицы, известной шлюхи — заметь, гораздо старше его, театральной примы, исполнительницы американских легких танцев… Сколько горячего материала для всех трех русских газет Берлина и для ихних газет! Скандалы, бой посуды, ее ревность зрелой жены молодого мальчика, его русский ресторанный разбой… Кстати, у меня они ночевали. Вот тут, на этом самом диванчике! И я… просил, я умолял его не ехать обратно. Куда там! «Я скажу — не надо рая! Дайте Родину мою!» И все… Да если бы пришел он в мир лет так на тридцать раньше…

-Или позже… Может и выжил бы.

-Да ты садись, садись, друг дорогой. Рассказывай, как оказался ты тут. Как меня-то разыскал?

Владимир внимательно всмотрелся в раскрасневшееся, заметно постаревшее и довольно возмужавшее лицо капитана. Раньше, в те годы, когда они юношами еще учились в военном училище, Распекаев таким не был. Его родители были обыкновенными служащими железной дороги и их единственный сын по какому-то неведомому закону природы, избравший себе путь русского офицера, оставался их гордостью до конца их дней. Они часто, благо жили неподалеку, в Гатчине, приезжали к нему в училище с домашними вареньями, пирожками и колбасками, их глаза светились такой нескрываемой гордостью за сына — курсанта военного училища, гордостью, которой Владимир по-дружески всегда завидовал. Он был простым, как все, кто учился в училище, легкомысленным, запросто увлекаемым общим течением жизни, молодым человеком, оставаясь в памяти Владимира таким — же повесой, бесшабашным Борькой Распекаевым…

Они были офицерами в одном полку второй армии Самсонова, а потом, когда Владимира, как толкового оперативника, перевели от них сразу в штаб армии, еще пару раз виделись на горьких дорогах Великой войны.

— Как тебя нашел? Так земля слухами полнится, Володя! Трижды ранен. Дважды контужен. Э-э… Два, — он расстегнул шинель и устало вытянул ноги, обутые в старенькие солдатские сапоги, гордо поднял пальцы парой, — «Георгия» и два побега из германского плена, да-с… Это для того, Володя, чтобы потом бежать, как лисица, через пол-мира опять в ту же Германию! — вдруг расхохотался Распекаев, скаля ровные ряды мелких пожелтевших зубов, — ну и… как бы тебе сказать, и… Дважды отпущен под честное слово… Господами большевиками-с.

— Вот уж, — Крестинский добродушно ухмыльнулся, — а я вот до сих пор у них там… в розыске. Ну да ладно! — и, блестя глазами, поближе пододвинул табурет, — ты садись, садись, друг мой! Мы ж не видались с… четырнадцатого года! Рассказывай, как попал сюда. Горю! И — весь внимание! Чай, кофе? Я, брат, невыносимо богатый теперь, у меня даже вино и коньяк водятся. По субботам, правда.

— Да чего тут рассказывать-то, — Распекаев едва отхлебнул дымящийся индийский чай из блюдца, внимательно осмотрелся по комнате, — судьба привела! Был и под Слащевым, и под Покровским. А потом… Ты не поверишь, в… обычной банде был…

-Ну, тут, брат ты мой, этим никого не удивишь… Я ведь тоже в отряде повстанцев был. Правда, очень недолго. Лева Конарь, может, слыхал?

-А то! — глаза Рапекаева живо заблестели, — как же! Слыхали-с! А я у Киселева пробавлялся. По калмыцким улусам все больше ходили. Все ждали, ну когда же эти дурни-мужики подымутся против Совдепии… Радовались, когда Сталин стал сгонять их в… колхозы. Ну, думали, все! Восстания неизбежны! И продолжали свой… свою беготню. Пока не нарвались на одного… очень умного чекиста. Отряд наш вчистую сничтожил. Верь или не верь — сам! Но он меня… отпустил.

-Что-то я не слыхал, чтоб Чека просто так, из русской природной нашей жалости, да отпускала своего классового врага. Небось, «ты мне, а я тебе», а, Распекаев?..

-Перестань! На войне не был? Да… Дело даже не в этом. Посмотрел бы я на тебя в той обстановке, — Распекаев тяжело вздохнул, укоризненно качнув головой, достал кисет, — ты б небось, тоже… Просто, надоело кровь пускать. Застрелиться хотел, да дал он мне полный барабан. Иди, Распекаев, живи дальше! А я ведь… просил всего один патрон оставить.

-Ладно, чего уж там! Дело-то знакомое, — примирительно улыбнулся Владимир, протягивая ему сигарету, — продолжай про свои мытарства, друг ты мой старинный.

-Ты-то сам чем теперь пробавляешься?

-Да вот, освоил дело автомобильное. Товар развожу по заведениям фрау Эльзы. Ты про себя давай, я что…

-Отряд наш под слободой Воронцовка чекисты весь на лед положили. Такие, как я и те, кто не купился на их приманку, — собрались через пару недель на побережье, в Кара-язах. Через Каспий переплыли, ты не поверишь, на… плоту! Правда, от Красноводска шли уже баржей. А потом баржа пошла на Баку, а нас, таких вот как я, ссадили и — Бог в помощь, ребятки! Куда хотите! В Персию мы не пошли, там банды местных ханов всех наших тут же вылавливали и продавали на турецкие рудники, в рабство. Пошли на восток, через Афганистан. Где с боем, где по-хорошему. Афганцы — народ сходчивый, любят золото и камушки. Осенью уже оказались аж в Харбине. Там же наших скопилось — страсть, никакой Харбин не прокормит! Дал я и оттуда деру! Сел на корабль, нанялся рабочим трюма…

Владимир вдруг мимолетно вспомнил, как он и сам кидал уголь в топку паровоза, как стремился в Старый Оскол, в домик напротив аптеки Шляпкиной, видя во всех своих коротких снах один, только один этот милый завиток на шее… Боже, как давно это было и ушло, ушло, как сладкий сон…

— Что немцы? Такие же сырые… колбасники? — Распекаев, густо раскрасневшийся от молодого рейнского вина, лениво откинулся на спинку стула и залихватски закинул босую ногу за ногу, — доходили к нам в буруны слухи, что революция и у них тут то же приключилась…

-Было дело. Местами очень серьезно было. Думаешь, они оставили бы Украину, не случись эта революция? Нет, Ленин тут все верно просчитал, заключая брестский договор… Но немцы — нация не такая обездоленная. Много мелких ремесленников, торгашей… Терять им есть что. Ленин прислал сюда Радека, Дзержинского и еще много большевиков. Они составили план, подготовили захваты полицейских участков по всей Германии. Но в последний момент ихний главарь Брандлер и посланник Ленина Радек струсили, отдали приказ отложить захваты на три месяца и Радек со своей сожительницей пустился на деньги русского пролетариата во все тяжкие. А Тельман ничего не знал об отмене восстания и в Гамбурге полез на участок и угодил в тюрьму. Кстати, Либкнехта и Люксембург то же подставил, болтают, тот же Радек. Ну а немцы… Нация сама не дала себя обесчестить. Сильная нация. И привыкшая к порядку. А сами немцы… Такие, да и не такие, Боря… Раньше, годков так шесть-семь назад были поспокойнее. Видно, тогда шишки еще болели. А теперь… Подрос молодняк, дети войны и нищеты. Они привыкли брать глоткой. Соберутся в пивных, да и орут свои военные песни. Проклинают Версальский договор, французов, англичан… Русских! Обещают снова всем им набить морду! Повсюду только и слыхать: Рейх — реванш! Рейх — реванш! Боготворят Бисмарка. Требуют себе нового вождя, фюрера. И повсюду: — наш Адольф знает. Адольф может…

-Ну, Бисмарка больше у них не будет. Такие, как он…

-Как знать, как знать… В двадцать третьем году в Баварии очень даже нарисовался один новый… фюрер. Он отсидел пару лет в тюрьме, но в глазах народа, сам знаешь, это его только возвышает. Как некогда наших социалистов. Да и… Гинденбургу нужен человек, который поднял бы фрау Германию из такой позорной постели Версаля. Социал-демократы на это неспособны. Это болтуны, как наши кадеты.

-Вождь? Ты про кого, Володя?

-Некто герр Адольф…, э-э-э, Хитлер, кажется. Худощавый такой. Прыщавый, с челкой налево. Усики короткие, едва ноздри прикрывают, — не встречал? — Крестинский саркастически усмехнулся, — а впрочем… Австрияк по происхождению, ну а по замашкам — чистый баварец. По-моему, от него спички надо держать подальше… Иначе он такой костер в Европе может разжечь — мало никому не покажется. Хотя он главной своей целью ставит борьбу и победу над большевизмом на Востоке и мне это уже… импонирует. Немцам, кстати, тоже.

-Из генералов, что ли?

-Представь себе, нет. Ефрейтор.

«Протоколы сионских мудрецов, по тексту С.А. Нилуса, всемирный тайный заговор, Берлин, одна тысяча девятьсот двадцать второй год» — вслух прочитал Распекаев, подняв с пола раскрытую книгу и чуть присвистнул:

-Эге! Да тут черной сотней запахло!

-А! Оставь, тут такого добра знаешь, сколько пишут. Три русских издательства в одном только Берлине. Хотя, — Владимир посерьезнел, — книжка довольно интересная. Борь, не сердись, друг, но мне надо, — Владимир чуть смутился, виновато улыбнувшись, — выпроводить э-э-э, гостей.

Распекаев вышел вроде как покурить. Владимир, что-то горячо объясняя, быстро вывел полусонную, на ходу одевающуюся Элен, через черный вход.

— Если ты связан с дамой интимно, — подмигнул, вскоре вернувшийся Распекаев, — имя храни этой дамы ты сильно! Ради нее, если дама — дворянка. Ради себя, — уже расхохотался он, разливая вино и усаживаясь в старое потертое кресло, — если дама — крестьянка-с! Кажется, Гете!

-Ошибаешься, Борька. Это кто-то из испанцев.

-Тут хоть наши-то еще есть? — Распекаев помрачнел, сузил глаза, — или они уже все в Париже?

-Сколько хочешь. Хотя много и уехали. Завтра мы с тобой пойдем на похороны. Погиб один… мальчишка, юнкер. Глупо погиб… Похороны берет на себя Земгор. В два часа пополудни.

-Царствие небесное. Что, небось зарезали в толпе?

-Да нет, что ты… Кому он нужен… был. Забавы наши довели.

-Что так?

-Да дело-то обычное. Играли, коротая вечер, в карты да допились, что вспомнили и русскую рулетку на квартире у барона фон Руктешеля… Барон теперь очень недурно аккомпанирует на гитаре в цыганском хоре в ресторанчике у Сахно — Устимовича.

-Неужели?.. Адъютант самого… Государя?

-Забавно, не правда ли… Был адъютант Императора всероссийского, а стал теперь повар в дешевой берлинской забегаловке. Так вот, играли, дурачились по своему обыкновению, пили до поросячьего визга… Поругались с каким-то поручиком, уж не знаю из-за чего, может быть из-за дамы-с… И давай крутить барабан у виска! Немцы вскочили с мест, с ужасом наблюдают. А ему кто-то подсунул заместо его нагана — револьвер. Может, думали, услышит щелчки револьверного барабана да и одумается! Он по привычке положил оружие набок и упер в висок. Тишина гробовая, барабан щелкает, а ему хоть бы хны! Пьян, говорю же. Ну и… не повезло бедняге. Был бы наган, понятно, барабан с патроном остановился бы внизу, а не напротив ствола, и… вечер не был бы испорчен. Так пойдешь?

Владимир рассказал это все с каким-то веселым азартом, блестя глазами. Вспомнилось вдруг, как и сам он отрешенно крутанул когда-то барабан там, в опустевших горах, в двадцатом году, весной…

-Да-а-а.., — глухо протянул Распекаев, — дела тут у вас… Нет, ну на фронте от скуки в «кукушку», небось, все играли, так ведь на фронте скучно… И к смерти привыкаешь. А тут…

-А тут, дорогой Распекаев, то же.., — начал было Владимир и, махнув рукой, отчего-то осекся. Установилась тишина.

-Ну, а Вы, господин полковник… Чем пробавляетесь-то да в славном городе Берлине-с?

-Да так… Сперва жил по «желтой карточке», забавно, не правда ли? Это был ад, дорогой Распекаев. Давали ее на три месяца, потом продлевай. Едешь в полицейское управление, потом в окружной участок, потом в канцелярию по регистрации… На бирже труда тебя, как лицо без гражданства, на учет не ставят, а всякий работодатель, едва распознавши в тебе русского, требует громадный задаток да еще в валюте… Как будто мы все богатые дворяне! Здорово помог мой довольно сносный немецкий. Да терпение и еще раз терпение, как говаривал генерал Куропаткин. Кем я только ни был, боже правед-ны-ы-ый! И прачкой, и ретушером у фотографов, и грузчиком товарных вагонов… Поддался одно время на разговоры и заключил контракт с одним французом на работу в шахте Лотаррингии. За двадцать франков в смену. Приехали туда с тридцатью донскими казаками, город Кнютанж. Вскоре обнаружили, что платить собираются пятнадцать франков. Итальянцам и французам, работающим с нами в паре — двадцать пять, тридцать франков. А нам — пятнадцать, каково, а? Вернулся с горем пополам обратно. Вот, теперь освоил ремесло шоферское. Баранку грузовика кручу день и ночь. Но теперь все плохо. Кризис! Немцам самим делать нечего, не то что нам, чужакам.

-Слабовато для полковника Генштаба.

-Поди ж ты! Есть примеры и похлеще. Ты вот знавал генерала фон Фусса?

-А то! Личный друг, особо приближенные к Императорскому Величеству-с! Бывало, стоишь в карауле во дворце, а он, пьяное рыло…

-Так вот, теперь это… рыло отпустило в два клина бороду а ля губернатор и, чтобы не помереть с голоду, ловко набивает сигареты в небольшой табачной лавке на Александер-платц. А в трех шагах от его лавки небезызвестный господин Аваков, представьте себе! Построил самогонный аппарат, ну, вроде тех, которые мы все наблюдали в хуторках Малороссии, да и производит крепкие напитки. И ведь как берут!

-Ишь ты, — ухмыльнувшись, качнул головой Распекаев, — надо бы как-нибудь зайти, отведать…

-Заработаешь — отведаешь. Тут раньше нашему брату легко было, когда марка падала, после их… революции. Разумеется, у кого хоть что-то за душой было. Делали обмен валюты и тех же камушков в обе стороны, да и жили припеваючи. Такие очереди выстраивались у конторок менял. Многие наши со всей Европы ездили в нищий Берлин специально за этим. А потом… Ввели рентную марку, пришел конец всем этим диким спекуляциям в валюте. А потом… Раппальский договор и все! Газеты раскупались, мама не горюй! У России к побежденной Германии нет претензий, Германия снимает с России блокаду. А большевикам того и надо! Станки, станки, станки! Тут Маяковский постоянно отирался, все вещал про братство русского и немца и предсказывал новый виток мировой революции. Мировая революция идет, господа! И большинство наших тут же в ужасе двинулись дальше, в Париж! Ведь тут, недалеко, в шестиста верстах от русской границы, сидели почему? Ждали конца большевиков! Нате вам, господа, выкусите!

-Володя… Володя, мне тут работа хоть какая-никакая… сыщется? — вдруг тихо спросил Распекаев.

-А что ты умеешь, кроме как воевать? Ложись и отдыхай, друг. Завтра… Нет, послезавтра сведу тебя в конторку Земгора. Они помогут.

Поздно ночью грохнули где-то рядом, внизу револьверные выстрелы, раздался дикий крик, загрохотали по мостовой сапоги. Распекаев подскочил на постели, завертел головой, моргая глазами:

-Стреляли? Или снится война… проклятая?!

-Да спите Вы, капитан, — Владимир сквозь сон перевернулся на другой бок, — это… коммунисты со штурмовиками… Кварталы делят. Спите!

С серого низкого неба вдруг посыпался, замотросил мелкий теплый дождик. Вороны на высоких вязах, окружающих православное кладбище, до этого неустанно гомонившие где-то наверху, притихли и стало отчетливо слышны удары колокола где-то на ближайшей кирхе.

— Эх, ну совсем же мальчишка… Жаль, — Распекаев бросил горсть глины в узкий проем могилы и отошел в сторону, ища глазами Владимира. Тот стоял спиной, изредка переговариваясь с каким-то довольно моложавым человеком с высоко поднятым воротником серого драпового пальто.

-Жаль, говорю, по дурости погиб, — Распекаев встал рядом с Крестинским, пристально разглядывая его собеседника, — пол-черепа снес, надо было в закрытом гробу хоронить. Мы-то, кто войну прошел, и не таких закапывали, а вот о дамах надо было и подумать…

-Да-а-а, голову сшили кое-как, а ведь все видно, — отозвался незнакомец, внимательно рассматривая капитана, — про дам-то мы теперь стали думать в самую последнюю очередь… Вы видели, господа, как стало дурно Ольге Книппер?

-Чуть в могилу не свалилась. Вот была бы тема для газет! А кто она… им?

-Родственница по матери, — выдавил Владимир, — дальняя. Ах! Виноват. Знакомьтесь, господа, это мой давний боевой друг штабс-капитан Распекаев, Борис.

— Урядник Пегасов, — незнакомец протянул нежную плоскую ладонь, — был в известном деле с полковником Чернецовым. Чудом уцелел.

И вдруг быстро отошел к другой группе людей.

-Ладошка-то… Холеная какая-то. Такая ладонь вряд ли знает шашку.

Борис вопросительно посмотрел в глаза Крестинского.

-А! — отмахнулся тот, — РОВСовцы. Ряженые драгуны. В свою контору все зовут. К полковнику Байбусу, не слыхал о таком?

-Что за контора? Работа там есть… какая-нибудь?

— Это не та контора, Распекаев. С монархическим душком. Ругают весь РОВС за его оппозицию национал-социализму. Но и в самом РОВСе теперь появились им сочувствующие… А вообще… Знаешь, работа там одна: прикормят, наобещают, насуют в карманы динамита и пошлют работать опять туда, откуда ты только что вернулся, в Россию.

— Сукины сыны! — Распекаев злобно, по-солдатски сплюнул, — и этот хлыщ, тоже из них? Молодой он какой-то для тех, кто был с… Чернецовым.

-Мне как-то, еще там, в штабе Деникина, попалась на глаза документация расследования гибели чернецовцев от отряда Подтелкова. Что-то и я там не встречал никакого Пегасова. Знаешь, что, брат мой Распекаев? — Владимир вдруг взял штабс-капитана за его худые плечи и развернул к себе, — а не пойти ли нам нынче в… пивную-с?

-Хорошая мысль, полковник, но откуда такие деньги?

-Ты знаешь, со мною на днях произошел презабавный случай. Еду я ближе к полудню по Кудаму…

-По чем — по чем ты едешь?

-По Курфюрстендамму, если тебе так нравится. Улица такая. А мы все тут ее попроще называем. Так вот. Тут рядом еврейское кладбище. Только миновал «Нельсон-ревю», вижу, целая процессия, хоронят кого-то. Тихонько так, чтоб никого не задеть, объезжаю этих мужиков в черных шляпах и с пейсиками. А в голове колонны — затор. Что такое? А там сломался катафалк! Где покойный, ну, то есть, покойная, лежит. Евреи дружно голосуют: остановись, мил человек, помоги нам!

Они уже вышли из ворот кладбища и шли теперь по узкой песчаной тропинке, петляющей меж аккуратно остриженного кустарника.

— Я на часы взглянул — есть полчаса… Притормозил, дверь приоткрываю. Те на меня, как на икону и, заметь, по-русски: — Будьте любезны! Господин хороший! Ради всех святых! Сломался наш катафалк, а ведь тут умерла вдова известного художника! Помогите!! Немцы ни один не остановился, а ведь уже срок! Надо таки предавать тело земле!

Они присели на скамейку, уже покрытую первыми осенними листьями.

-Ну, я не наци, мне что еврей, что калмык, да и автомобиль был как раз пустой. Ну, перегрузили ту покойную вдову, отвез я ее на кладбище. Так они мне как стали сыпать марки… Я не беру, а они во все карманы суют! И орут при этом: — Россия! Вот наши… Вот наш народ… Благодарят, понимаешь…

-И… И много они тебе насовали? — саркастически усмехнулся Распекаев, уже явно пребывая в предвкушении сытного обеда.

-На ведро «Пильзнера» вполне хватит. Это пиво такое.

-Так идем, идем немедля, друг мой Володя!

Распекаев чуть задержался перед входом, медленно читая название заведения. На небольшой вывеске, расположенной прямо над низким, но довольно широким входом строгими черными буквами было написано «Густав Кемпке и сын. Самое свежее пиво из Баварии». Давно некрашеная синяя деревянная дверь состояла из двух половинок и на одной из них было расколото стекло.

Владимир, усаживаясь за дальний столик, уже что-то говорил чистенькому, в белоснежном колпаке и такой же белоснежной форменной куртке кельнеру с явно проглядывающей сквозь фигуру выправкой военного.

-У них то же… Сам понимаешь. Такую армию разогнать. Тут и бывшие майоры Рейхсвера улицы метут.

-И все, небось, страшно радуются Версальскому договору, — пошутил, улыбнувшись впервые за день, Распекаев, — ну так радуются, что спят и видят себя в Париже!

-К пиву вяленой рейнской рыбки возьмем? Или господа русские офицеры желают сосиски: ганноверские, саксонские, любительские? — невинно улыбаясь, с легким тюрингским акцентом неожиданно парировал немец.

-Эге! Рыбак рыбака видит издалека! — по-русски рассмеялся Крестинский и продолжил уже по-немецки:

-Принеси-ка нам, братец, рыбки вяленной, да пожирнее!

— Не видел Книппер с двенадцатого года, — Распекаев с блестящими глазами разглядывал цветные гобелены между окнами, — эх, хороша, даже в трауре… Может, нанесем визит как-нибудь? Чужбина сближает…

-Э-э, брат, да ты устарел. Не жалует она теперь наших-то. Мы битые, вот что. Не герои. Мы теперь таким как она давно неинтересны стали.

Пивная была полупуста, только за столиком поближе к стойке сидела престарелая пара бюргеров. Они молча тянули пиво, изредка косясь в сторону веселых посетителей, не скрываясь говорящих по-русски.

Порядком захмелевший Распекаев вдруг посуровел, огляделся вокруг и тихо спросил:

-А ты помнишь, Володя…. Вот всегда тебя хотел спросить… Когда там, на болоте, перед своим самоубийством, тебя наш Самсоныч отвел в сторонку, в лес, что там было… дальше?

Владимир задумался, его лицо окрасилось состраданием. Заговорил тихо, глядя куда-то поверх друга:

— Он несколько десятков метров шел, шатаясь по тропинке, задыхался, хрипел, мучаясь от своей астмы, а потом присел под дерево, вытер со лба пот и, достав револьвер, сказал:

-Все, капитан, я… ухожу. Прошу Вас, передайте жене и детям, как я погиб. Борьба дальше не имеет смысла. Царь — дурак, мальчишка. Порядок в стране и армии не навел, а в большую драку ввязался. Погубит и себя, и Империю и миллионы русского народа. А я… не могу больше. Наш солдат воюет храбро. Кладет голову, не думая. Но наш царь и наш штабной генерал есть угробитель солдата.

-Так и сказал?

-Да, так и сказал. Угробитель! Перекрестился. И вдруг выстрелил себе в рот. Я… ничего не успел. Ну, а хоронили мы его на следующий день, найдя приметное место. Его потом жена…, вдова забрала оттуда.

Установилась тишина. За столиком напротив очкастая семейная пара, потупив глаза, медленно тянула пиво из больших бокалов. За столик подальше, пыхтя, как паровоз, грузно усаживался толстый красномордый тип в сопровождении бледного юноши в ярких полосатых гетрах на полных икрах ног. Толстяк, заметив любопытный взгляд Бориса, недовольно фыркнул и отвернулся, обиженно поджав толстые губы.

-Странная парочка. На деда с внуком непохожи, а впрочем, — Распекаев пожал плечами и вопросительно взглянул на друга. Тот качнул головой, нахмурился:

-Идем на балкон, покурим.

Массивный деревянный балкон нависал над мостовой в тени громадного дерева и был пока пуст. Внизу в предвечерней суете улицы прогуливались горожане: женщины в кокетливых шляпках, но строгих жакетах и плессированных юбках ниже колена, некоторые в сильно приталенных легких пальто. Мужчины в серых и черных пиджаках с короткими рукавами и таких же серых кепи и с неизменной тростью в левой руке. Некоторые останавливались вокруг небольшого столика прямо под самым балконом. Крестинский заметил, как Борис с любопытством рассматривает толпу внизу.

-Там то же пиво продают, на вынос. Десять пфеннингов за маленький бумажный стаканчик, очень дешево. Газета и то стоит двадцать. Ты вот что, Боря… Мы не в Ростове на набережной. Старайся ни на кого не смотреть, тут тебе не наш кабак. А эти двое… Как тебе сказать, дело-то обычное. Эти вьюноши, они легкого поведения. На Александерплатцт их сколько хочешь, день и ночь стоят, ждут клиента. Тот толстый, по всей видимости, богатый генерал или полковник в отставке. В Берлине любят толстяков и тут внушительный вес воспринимается как признак доброго характера и веселого настроения. А гомосексуалисты тут пока никого не волнуют, кроме нацистов. Те, — Владимир чуть улыбнулся и приподнял указательный палец, — грозятся их всех немедленно перевешать. Чистота нации превыше всего!

-Н-да-а-а… Ну и нравы тут. Слушай, слушай, Володя. А… Ты не пробовал прибиться к генералу Врангелю? Говорят…

-Поздно, брат… Ты что, не слыхал? Врангель убит еще в позапрошлом году. Все газеты писали. Брат денщика, только что прибывший из России. Подсыпал, мерзавец, бациллу туберкулеза. Сгорел генерал от чахотки за три месяца! Да и… сам Петр Николаевич не особо-то и принимал близкий круг Деникина. Старые распри, сам понимаешь. А я ведь еще и в штабе Сидорина служил. Ты слыхал, что они с ним сделали в Крыму?

-С Сидориным? — удивленно вскинул глаза Борис, — да… Н-нет… А что?

-Хотели вообще — казнить. Свалить же на кого-то надо… Вспомнили старые его грехи, но отнюдь не поражения на поле боя, а то, как он под Новочеркасском ихних лакированных сыночков, наводнивших штабы, бросил против большевиков да в мерзлые окопы… Но потом просто — позорно сломали саблю над головой. Мерзавцы…

-Хорошее тут пиво, — Распекаев неловко вытер салфеткой редкие усики, — крепкое…

-Э-э-э, брат! Ты просто не пил давно по-настоящему крепкого пива. Тут в каждое последнее воскресенье марта немцы устраивают такой праздник — Bockbierschaft, праздник крепкого пива. Все заведения повсюду и очень недорого продают крепкое пиво и народ веселится от души! Правда, в последние годы коммунисты с нацистами все чаще стали использовать старый народный праздник для проведения своих митингов. Тут в конце марта еще довольно холодно, народ собирается, чтобы просто потанцевать и согреться, по дешевке попивши пива из громадных бочек, которые выкатывают прямо на тротуары. Ты знаешь, это как наша масленица, это сближает, каждый чувствует себя маленькой частицей своего большого народа.

-Да, у нас масленица сближает… Скажешь, тоже. Особенно когда напьемся да и мутузим под гармошку себе морды, стенка на стенку…. Мы, Володя, не колбасники, у нас все проще.

-Немцы выгодно теперь отличаются от нас, русских, Боря.

Владимир, облокотясь на перила балкона, опять закурил папиросу, морщась от ее приторного вкуса, выдохнул с дымом:

-У них прямо на глазах всей Европы теперь формируется нация. Нация, как ядро государства. Россия рухнула, потому что у нас, как ни странно это, не было нации, не было национальной идеи. Я помню, как мы пошли на Варшавский вокзал отлавливать дезертиров с фронта, кажется, в шестнадцатом году. Мой дядя по матери, генерал от инфантерии в отставке, то же был с нами, правда, в штатском. Из вагонов высовываются десятки небритых рож, он им кричит: куда вы, мол, бежите, вы ж русские солдаты! А они в ответ: мы не русские, мы саратовские! Или — вятские! Или вообще — казаки! Понимаешь? Русскими они считали других, может, москвичей, может еще каких. Но не себя!

-Большевики быстро сделают теперь…

-Что — большевики? — воскликнул Владимир, — да ведь Ленин в своей бредовой погоне за мировой революцией заложил большую мину под его же детище — Советский Союз, разделив страну на национальные квартиры. Этот разношерстный интернационал рано или поздно и развалит эту страну. А немцы строят национальное государство, с национальной идеей — реванш за Версаль, подчинение себе других наций, захват жизненного пространства… Идем присядем, что-то стало свежо.

— Я тебе скажу, — Борис отхлебнул несколько глотков и, качнув головой, поставил кружку на стол, — зря мы все обвиняем именно большевиков в том, что случилось и с Россией и с нами. У нас в полку даже в семнадцатом ни один большевик не мог заявиться в казармы из страха быть побитым или даже тут же пущенным в распыл. Большевики прятались, никакого веса не имели. Матрос Баткин — он что, большевик? Или матрос Железняков, арестовавший Временное правительство? Нет, Володя, они оба анархисты. А Приказ номер один о создании Советов в частях, полностью разваливший нашу воюющую армию и превративший ее в пьяную толпу, кто Керенскому написал — большевики? Нет, его написали эсеры. А кто выпустил Декларацию прав солдата, после которой офицеров стали просто отстреливать, как куропаток? Может, Ленин? Троцкий? Нет! Сашка Керенский! Меня самого тогда два раза выводили за угол… И вот когда все это пустило под откос и страну и армию, когда немцы просто поехали на Петроград в вагонах первого класса, тогда и встали большевики. Больше было и некому, ибо все болтуны вмиг разбежались.

-Э-э-э… Да ты, Борька сыпешь, как газета «Правда»! Ты часом… Не…

-Престань! Просто было у меня немало времени поразмыслить, зимуя не одну зиму под прелыми стогами или в овчарнях, зарывшись в старый навоз…

-Прости, брат, я шучу. Да от такой жизни… Европа буквально наводнена агентами и Коминтерна и чекистами. Что поделать, левые пока имеют громадное влияние.

Борис невозмутимо продолжал, рассматривая теперь мелкие коричневые ромбики на белой скатерти:

-В начале июля я все еще был в Питере… Делать было особо нечего, так, слонялся по митингам да крутил сумасшедшую любовь с одной кур… систкой… Впрочем, речь не об этом. Так вот. Смотри, что мы хоть теперь-то видим. Путч большевиков не удался. Их вожди: Троцкий, Луначарский — уже сидят. Где находятся Ленин и Зиновьев — пишут все газеты и охранка это хорошо знает. И теперь я скажу: Керенский ведет себя так, как будто он является тайным членом их Це-Ка! Он же не только лихо защищал и вытаскивал из тюрем революционеров, будучи в молодости адвокатом. Он, в страхе перед нами, военными и Корниловым, берет и выпускает Троцкого из камеры и разрешает большевикам вооружать Красную гвардию, которая на тот момент запрещена! Боялся, что вздернет его Корнилов? А надо было! Этот человек произносил речи, речи и речи, но он ничего не делал, чтобы успокоить Россию, скорее наоборот. Что было дальше? Я какое-то время состоял, так, на добровольных началах, при генерале Полковникове, командующем Петроградским округом. При мне, Володя, пришли к нему от прокурора после приказа министра внутренних дел Никитина о разгоне Военно-революционного комитета большевиков, просили надежную часть для этого. «Нету у меня надежных!» — развел тот руками. А у него тем временем уже были свои адьюльтеры с большевиками! Все, все их уже тогда побаивались и каждый со страхом думал о своем будущем.

Он пригубил из кружки и тут же поставил ее на стол. В пивную шумно вошли несколько молодых людей в одинаковых черных пиджаках. Они расселись за большим столом у окна, жестикулируя руками и что-то оживленно обсуждая.

-Студенты. Сейчас хлебнут пивка и начнут горланить старые полковые песни Рейхсвера. А потом их постараются мирно выпроводить из заведения, чтоб не били стекла и не отпугивали клиентов.

Борис невозмутимо продолжал:

-Да и комиссаров развел никто иной, как Керенский. Не большевики, это было еще до них. Ты знаешь, вот когда я там еще околачивался, в октябре, встречаю на улице прапорщика знакомого, спешит на Дворцовую площадь, говорит, Главный штаб раздает револьверы с патронами всем желающим офицерам для защиты Зимнего, ну, против большевиков. Пошли вместе, разжились оружием. Лично я тут же пошел и продал свой пистолет тут же, на Невском и тем же большевикам, они там организовали скупку. Мне было стыдно, но за Сашку Керенского я лично воевать не собирался. А жрать мне хотелось.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • ***

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Красное каление. Том третий. Час Волкодава предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я