Подлинная история Любки Фейгельман

Леонид Бежин, 2022

Любке Фейгельман, дворовой красавице, диве и примадонне тридцатых годов, посвящено известное стихотворение Ярослава Смелякова. Но у Леонида Бежина своя версия ее любовных историй, которую он считает подлинной, и свои персонажи – от королей арбатских дворов, инструкторов на парашютной вышке до джазового пианиста Цфасмана. Другие произведения сборника – тоже версии жизни со всеми ее странностями, буффонадой, таинственными зигзагами и причудливыми изломами.

Оглавление

Из серии: Городская проза

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Подлинная история Любки Фейгельман предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Особист

(Рассказ)

Наши окна с обсыпанной порыжевшими елочными иголками ватой между рамами (из экономии использовали вату, которой был обложен понизу ствол новогодней елки) выходили во двор. Если бы не бесстыдно развешенное на веревках белье, задубевшее от мороза, двор просматривался бы весь, был бы виден насквозь, как на ладони. Но белье скрывало его потаенные недра. Поэтому кое-что из дворовых построек лишь слегка проглядывало, а в целом угадывалось за простынями, наволочками, майками, синими трусами и канареечного цвета кальсонами.

Угадывались дровяные сараи, крыша котельной, сваленные за котельной бревна и огороженный забором палисадник с кустами сирени, куда выкатывали инвалидное кресло и выводили под локти парализованную старуху, всю скрюченную, страшную, похожую на ведьму.

Кирпичная стена с проломом, отделявшая наш двор от соседнего, вообще не попадала в обзор.

В этом дворе мы жили, мамаева орда, сопливая малышня, шантрапа (хотя был кое-кто и постарше), вернувшаяся с матерями из эвакуации. Да, дома мы лишь что-то делали, мастерили, выжигали по фанере, выпиливали лобзиком с вечно лопавшейся пилкой, сидели за уроками под грибовидной настольной лампой, обедали и ужинали все той же картошкой, а во дворе — жили. Иными словами, носились, лазали, висли, спрыгивали, дрались, истошно орали, заговорщицки шептались и хранили свои секреты.

Мы — это Витя Черепанов по прозвищу Череп, чей дед работал столяром на Лубянке и иногда получал паек. Это Валя Сумароков, сын писателя Сумарокова (из открытого окна доносился стук пишущей машинки, а в помойном баке вечно чернела забитая до прозрачности копирка), которого не взяли на фронт из-за неврастении, близорукости и еще сотни болезней. Это Коля Блохин по прозвищу Блоха, чья мать преподавала литературу в нашей школе. Это Ваня Абрикосов, которого почему-то прозвали Дыня. Он рос без отца и был сыном тети Моти, принимавшей бутылки в палатке, пахнувшей сыростью, плесенью и дешевой гадостью, называвшейся портвейном. Это Маруся Собакина, игравшая на пианино и мечтавшая, чтобы ради нее совершали подвиги. Это Петя с неприличной фамилией Сукин (мы произносили ее с ударением на первом слоге) по прозвищу Колбаса — его отец работал грузчиком на колбасном заводе.

Среди нас были и другие, тоже наши, но не целиком, а лишь наполовину или даже на четверть, поскольку они редко выходили, хотя мы их и вызывали — свистели в два пальца и кричали под окнами: «Саня (Костя, Митя, Леха), выходи!» Вот о них-то и надо сказать особо — пусть даже не обо всех, а об одном, поскольку из-за него наш двор опустел и осиротел, лишился тех, кого увели чемоданчиком ночью, при свете автомобильных фар. Пронеслось над ними злое, беспощадное лихо, и никто их больше не видел. Сгинули.

Все во дворе так же ждали своей очереди, но некоторых лихо обошло стороной, пощадило: и такое бывало, хотя это кажется невероятным. Но что ж тут невероятного, ведь всегда наряду со всеми были некоторые, и им приходилось жить за всех, вывешивать белье на веревках, топить печи в котельных, обкладывать ватой елку, провожать старый год, встречать новый, произносить тосты (первый — непременно за Сталина), танцевать под патефон и петь под баян.

1

В нашем дворе его так прозвали — Особист. Прозвали потому, что он держался особняком, почти ни с кем не дружил и никому не звонил даже в том случае, если надо было узнать, что задали по русскому, спросить решение математической задачи про двух пешеходов или бассейн с трубами. Для него это было унижением — позвонить. Иными словами, вращая черный эбонитовый диск с круглыми гнездами для указательного пальца, набрать шестизначный номер, начинающийся с буквы «Г» (более аристократическая часть Арбата начиналась с «Б»), и попросить кого-то к телефону. Просить — вообще унижение и тем более унижение в том случае, если телефон один на всю коммунальную квартиру с длинным, полутемным коридором и приходится ждать, пока там прошаркают к нужной двери, участливо и прилежно постучат в нее, произнесут нараспев: «Вам телефонируют», и вызванный, прежде чем сказать: «Алло!» — будет долго шуршать трубкой, распутывая провод.

О, коммунальный телефон на стене, исписанной вкривь и вкось номерами, под висящим на гвозде старым велосипедом или ванночкой, в которой тебя купали младенцем, обливая водой из кувшина и повторяя, как присказку: «С гуся вода — с царя худоба», хотя ни царей, ни гусей тогда уже не было и в помине!

Однако вернемся к нашему Особисту. Если для него и позвонить-то — унижение, то дружба — унижение вдвойне, поскольку она мешает быть одному и вынуждает не столько просить самому, сколько выполнять чьи-то назойливые, ревнивые, мстительные просьбы. Поэтому Особист и не дружил, хотя, по негласному дворовому кодексу, все непременно дружили. Вернее, имели друзей, которые были за них: это считалось солидным, престижным и заслуживало уважения. О таких не сообщалось: «Это мой друг», а говорилось внушительно: «Он за меня».

И все сразу становилось понятным.

Друзья, да позволено будет заметить, делились на четыре разряда: дворовые, уличные, домашние (школьные не в счет) и закадычные. Дворовые, понятно, — это двор, подразумевавший и наличие короля, чаще всего рыжего, подпоясанного солдатским ремнем, кепка козырьком надвинута на глаза, и вылинявшая майка цвета вываренной моркови по-королевски небрежно заправлена в брюки. Из-под кепки выбивается не позорная челка, как у малышни, а рыжий чуб. В карманах брюк как подтверждение взрослости и королевского достоинства — подобранные на улице окурки, украденные спички, запасной подшипник для самоката, выменянные у татарина-старьевщика («Старье берем!») гильзы от патронов.

С уличными встречались только на улице, поскольку они были из соседних дворов, имевших с нашим двором охраняемую государственную (в конце сороковых мы все были государственниками) границу. Приглашать уличных в свой двор было не принято — так же, как и соваться в их дворы: там могли и побить (засветить фонарь под глазом или расквасить нос). Страх перед чужими кулаками могла победить лишь великая, масштабов Данте любовь — победить в том случае, если она жила в соседнем дворе и ее приходилось провожать.

О, проводы до ее подъезда! Высшим шиком считалось набросить ей на плечи свой пиджак, а самому нести ее кофту (часто — мамину), как будто кофта не могла так согреть. Не могла, поскольку была кофтой и больше ничем, пиджак же помимо всего прочего обладал некоей загадочной субстанцией, возникавшей оттого, что на ней был его пиджак. Он не только согревал, но еще и обнимал ее своей подкладкой так, как сам провожающий никогда не решился бы.

Вообще в ее присутствии провожающий робел и терялся. Единственное, на что он решался, — это уже после проводов написать с отчаянной смелостью — мелом на стене ее дома (так, чтобы она могла прочесть из своего окна) — свое признание или объяснение. Написать аршинными буквами, и пусть все видят. Все знают от Арбата до улицы Герцена. Все завидуют и ревнуют.

Вот тогда драка становилась неизбежной, а если твои дворовые были за тебя, то и война, как в известном случае с Еленой Троянской.

Впрочем, война продолжалась недолго: из-за школьных домашних заданий многие не выходили. Да и на зимние каникулы заключалось перемирие, на летние же перемирие наступало само собой, поскольку все разъезжались по лагерям и дачам…

Летняя духота, посверкивающая и погромыхивающая вдалеке гроза, горьковатый запах отцветающей сирени; фанерные чемоданы с выведенными химическим карандашом (чтобы не стерлись) фамилиями; лагерные автобусы в школьном дворе, пунцово-радостные пионервожатые и хмурые водители, докуривающие свой «Беломор» за пять минут до посадки…

Однако продолжим классификацию — распределение по разрядам.

Домашних приглашали домой, сначала показывали им игрушки (строго соблюдаемый ритуал) и играли с ними на глазах старших. Во всяком случае, от старших не прятались, не запирались и даже позволяли им из воспитательных соображений участвовать в играх — подсаживаться, хотя игра от этого сразу становилась скучной.

А с закадычными не расставались никогда и нигде, ни во дворе, ни на улице, ни дома. К тому же их, закадычных, можно было с размаху хлопнуть по плечу, ущипнуть за щеку, оттянуть им до покраснения ухо или взять за кадык (отсюда, собственно, и закадычные), и они терпели, не обижались.

2

Особиста (пора к нему наконец вернуться) звали Владимир, что было естественно и даже символично, поскольку родился он 22 апреля. Фамилия же его была нам известна лишь по первой букве, собственно и ставшей его фамилией — Владимир Эс. Ни закадычных, ни дворовых, ни уличных друзей Особист не имел. Был у него лишь один домашний друг, тихий, носивший полосатую пижаму, болезненный мальчик Вука (его назвали Вуколом из-за любви отца ко всему исконно русскому), генеральский сынок. Вука вечно зябнул, на улицу почти не выходил из-за постоянных ангин, насморков и брезгливой неприязни ко всему уличному: самокатам, рогаткам, бутылкам с карбидом и выплавленным на кухне свинцовым битам для иглы в расшибец.

Генерал Фрол Иванович, отец Вуки, одобрял его дружбу с Особистом и любил Владимира Эс почти как сына (поговаривали, что тот и был его сыном) — дарил ему списанные фуражки, угощал конфетами из генеральского буфета, сажал рядом с собой и давал подержать разряженный наган с выгравированной надписью — именное оружие. Особист млел, благодарил, беззвучно шевеля губами, и исподлобья — с обожанием — смотрел на генерала.

Еще Вука приглашал к себе такую же домашнюю девочку Марусю, толстую, розовую, в красной клетчатой юбке и белых чулках, выглядывавших из-под шубки. Маруся мечтала о том, чтобы кто-нибудь ради нее совершил подвиг — как на войне. Но вместо подвигов все лишь дразнили ее, называя по данному ей прозвищу: «Тумбочка! Тумбочка!», и норовили попасть снежком в нотную папку на витом шнурке с медальоном, окаймлявшим чей-то бородатый профиль. По словам Маруси, это был композитор Сен-Санс, но у нас его звали Сан Санычем.

С Сан Санычем в медальоне Маруся ходила к учительнице музыки из соседнего подъезда, немке Эльзе Ивановне Бубновой-Розенфельд. Та, маленькая, почти не видная — утонувшая — в глубоком кресле, слушала ее с радостной улыбкой, даже если Маруся сбивалась и фальшивила. Прозанимавшись с ней положенное время, хвалила, гладила по голове и угощала чаем с половинкой эклера из ресторана «Прага».

«Ну как? Совершил кто-нибудь ради тебя подвиг?» — спрашивала Эльза Ивановна за чаем, и Маруся от стыда краснела, отмалчивалась и лишь сжимала в зубах ложку, измазанную кремом от пирожного.

Раз в полгода устраивался концерт. Приглашались: генерал с супругой и матерью, их сын Вукол (ради торжественного случая его величали полным именем), родители Маруси и Особист с матерью и отчимом. Те приносили к чаю печенье, вафли, маленький торт и деликатесы (отчим работал в торговле). Мать Особиста сидела, потупившись, держала на коленях сумочку и театральный бинокль (зачем-то брала с собой). Она избегала смотреть на жену генерала, хотя та ее жадно и высокомерно рассматривала.

Сначала, надев очки, играла по нотам Эльза Ивановна, извиняясь за ошибки: «Прошу прощения, это с листа». Затем на круглую, покрытую черным лаком крутящуюся табуретку забиралась Маруся, сверкая голыми ляжками, и сама объявляла: «Гаммы и программа». Это означало, что она начинала с гамм, после чего исполняла инвенцию, сонатину, этюд и пьесу, то есть обещанную программу.

Такая была у них компания, собиравшаяся втроем — Вука, Тумбочка (она же Маруся) и Особист — и игравшая на глазах взрослых — жены и матери генерала. Они следили, чтобы мальчики не обижали девочку, а девочка не дразнила мальчиков и не бегала на них жаловаться из-за всякой ерунды. Еще они любили напоминать Особисту, что скоро вся страна будет праздновать его день рождения. Это был генеральский юмор…

Сам же генерал по будням до позднего вечера пропадал у себя на Лубянке, обеспечивал государственную безопасность (его увозила и привозила служебная черная эмка).

3

Во дворе Особист появлялся редко, да и то не по собственной воле, а скорее понуждаемый взрослыми, неустанно твердившими: «Хватит дома сидеть. Уроки сделал — иди погуляй, а то недалеко до греха». Какой грех они имели в виду и насколько серьезны были их опасения, неизвестно, но Особиста настойчиво выпроваживали.

Разумеется, это воспринималось им не как награда, а как наказание и тяжкая обуза. Но приходилось подчиниться, и он выходил во двор, хотя ничего с собой не выносил.

Не выносил, чтобы никому не давать; чтобы не сломали, не испортили, не выманили и не отняли. А ведь было что вынести — с такими-то родителями. К примеру, все знали, какой у него велосипед — со звонком, фонариком, зеркальцем и переключателем скоростей, трофейный, из Германии. Такой бы только вынести — на радость всему двору. Но Особист не хотел никого радовать и из-за этого лишал всех радостей самого себя.

Он еще согласился бы вынести какую-нибудь мелочь, дрянь, ерунду — то, что можно прятать в кармане и доставать, когда никто не видит. Но выносить (свозить вниз по ступенькам лестницы и выкатывать во двор) нечто крупное, такое, что не спрячешь, себе не позволял, во всяком случае без опеки и покровительства взрослых. Поэтому на своем трофейном он почти не катался, и шикарный велосипед пылился у него за шкафом.

Без вынесенного гулять ему было скучно, и он завидовал любой мелочи в руках других. Но из гордости, презрения и затаенной, скрываемой безучастной улыбкой злости на всех ни у кого не просил. Не просил, а с надеждой ждал, что предложат. Если не предлагали, обижался и вынашивал планы мести, хотя виду не показывал, изображал полнейшее равнодушие.

Тогда его начинали дразнить: «Это хочешь?..» — и показывали ему набитый опилками бумажный мячик на резинке. «А это хочешь?..» — показывали оловянного солдатика-знаменосца. И ставили условие: «Если будешь за Рыжего, то получишь».

Но он не спешил присягнуть Рыжему, поскольку себя берег, ни к каким дворовым партиям не примыкал, в союзы не вступал, ничью сторону не занимал, а, как уже говорилось, держался особняком. Собственно, у него и прозвище сначала было — Особняк. Но оно не прижилось, поскольку неподалеку от нас находился особняк, где жил великий пролетарский писатель Горький (других особняков мы не знали), и возникала путаница: пойди разбери, где особняк, а где Особняк. Поэтому прозвище не годилось, во дворе же (как и в тюрьме) без прозвища нельзя.

Вот кто-то и придумал: Особист. И почему-то никого не смущали всякие там особисты из особых отделов. О них словно бы и забыли. И у нас был один Особист — Владимир Эс из семнадцатой квартиры.

Тут тоже надо кое-что пояснить. На дверях этой семнадцатой был наклеен список жильцов: кому сколько звонков. И фамилия последних в этом списке была стерта — от нее осталась только буква «С». То ли Симоновы, то ли Сахаровы, то ли Скворцовы (кто-то вписал туда генеральскую фамилию — Серегины, но ее сразу же стерли). Разбираться в этих фамилиях мы не стали, и наш Володя, Вова, Вовчик, Вовик (до Вованов было еще далеко) так и числился у нас под иностранной фамилией Эс.

Из-за нее он однажды угодил в космополиты и получил от нас прозвище Беспаспортный. Но это прозвище тоже не прижилось, и Владимир Эс так и остался у нас Особистом.

4

В отличие от нас, неприкаянных, расхристанных и бесшабашных, вечно терявших шарфы и варежки, носившихся по двору с отмороженными свекольно-красными ушами и пальцами, пальто он застегивал на все пуговицы и тесемки, пришитые к ушам зимней шапки, аккуратно завязывал под самым подбородком. Причем завязывал не на узел, а на бантик (два бантика ему никак не давались). Если нас стригли ручной машинкой на кухне у бабы Кати, бравшей за нас по пятачку, или отдавали во власть вечно пьяному, сизолицему парикмахеру при бане, то его водили в дорогие парикмахерские. Там франтоватый опереточный маэстро с подвитым коком, закрученными усами, в белом халате усаживал его перед овальным зеркалом, заправлял ему за ворот салфетку, похожую на простыню, и приступал к священнодействию, таинству стрижки.

Сначала мыл Вовику Эс голову, нагнув ее так, что тот едва не утыкался лбом в дно фаянсовой раковины, а затем с особым шиком щелкал ножницами и фехтовал расческой. После этого кое-что нехотя поправлял машинкой, явно брезгая сей лишенной утонченности процедурой, и с видом художника, демонстрирующего перед публикой законченную картину, срывал салфетку и напоследок, уминая в кулаке затянутую оранжевой сеткой грушу пульверизатора, спрыскивал новорожденного одеколоном, поднимавшимся к потолку, словно пар от гейзера.

Однажды Особист нам признался, что вместе с родителями и генералом был на бегах, после чего обедал в настоящем ресторане, где официант предупреждает любое желание и под каждое блюдо приносят несколько тарелок, вилок и ножей. Этим он нас окончательно сразил, поскольку мы прожигали жизнь лишь по школьным буфетам с накрытыми марлей пирожками и коржиками и зимой, катаясь с гор, запрягали в сани облезлых, вислоухих дворняжек. Те нас, конечно же, опрокидывали и вместе с нами кубарем катились вниз со снежной горы.

Вот и все наши бега…

Нас также поражало, что родители Вовика не сдавали бутылки в палатку, где их принимала тетя Мотя, пропахшая сыростью, плесенью и дешевым портвейном мать Вани Абрикосова, а выбрасывали на помойку. И какие бутылки — из-под редкостных вин с виноградной гроздью на этикетке, маслянистых, под цвет янтаря коньяков и густых ликеров. Самые отчаянные из нас — те, кто постарше, доставали эти бутылки из мусорных баков и долго мучили их, то наклоняли, то переворачивали вверх дном, стараясь вытрясти себе в рот хотя бы каплю. Иногда это удавалось, и счастливчик от блаженства замирал на месте, а затем шатался как пьяный, изображая воздействие винных паров.

5

Понятно, что после дорогих парикмахерских, ресторана и ипподрома нельзя было опускаться до того, чтобы смешиваться с нами, и Особист, разумеется, не смешивался, а старательно выделялся и отличался. Себя блюсти в этом смысле ему помогал огороженный забором палисадник под окнами, засаженный голубой персидской сиренью. Кто ее посадил, эту сирень, уж никто не помнил, и казалось, будто она была всегда, с сотворения мира господом Богом или (что одно и то же) товарищем Сталиным.

Собственно, принадлежал палисадник всему двору, был общественным достоянием, но семейство Эс постепенно прибрало его к рукам. Вначале туда каждое утро выносили под руки парализованную старуху, похожую на ведьму, — бабушку Особиста, и пока она там сидела в своем инвалидном кресле на высоких колесах, никто не решался ее потревожить и заглянуть в палисадник.

После смерти старухи мы еще долго не решались нарушить этот запрет и обходили палисадник стороной, словно заколдованное место. Семейство Эс тем временем его огородило и навесило калитку с замком — под предлогом того, что они взяли на себя обязанность ухаживать за сиренью. Ухаживать-то особо не приходилось: сирень сама буйно цвела (доставала до второго этажа), но родители Особиста купили специальный инвентарь, подтверждавший их права на уход, и этих прав никто не оспаривал. С ними старались не связываться, поскольку они в любой момент могли пожаловаться генералу.

Особист любил запираться в своем палисаднике. У него была там своя скамейка, своя лейка, своя лопатка и прочий инвентарь по уходу за сиренью. Кроме того, он перетаскал туда из нашей песочницы целую кучу песка: помимо сирени ему вменялось в обязанность менять песок для домашнего кота Васьки. Словом, забот у него хватало, чтобы оправдать свое уединение. Но в нашу сторону он тоже поглядывал и иногда к нам словно бы нехотя присоединялся, не забывая о том, чтобы в нужный момент все-таки выделиться и отличиться.

6

Был он левша и правую руку почти не вынимал из кармана. Его донимали вопросами: «А что у тебя там? Что ты там прячешь? Покажи, покажи». Но он не показывал, а еще глубже, чуть ли не по локоть засовывал в карман руку.

Однажды наш Рыжий прижал его к стене между сараями, уперся коленом в живот и поставил ему условие:

— Если покажешь, что в кармане, я тебе тоже покажу, — и похлопал себя по карману драного матросского бушлата. — Согласен?

Наш Особист не хотел соглашаться, стал отказываться, но все-таки условие ставил не кто-нибудь, а король двора; к тому же их окружили, и с каждым его отказом кольцо угрожающе сжималось все уже и уже.

Словом, могли и побить.

Пришлось принять условие и на глазах у всех вывернуть карман.

У Особиста в кармане оказался согнутый ржавый гвоздь, а у Рыжего — дорогой серебряный портсигар. На гвоздь никто не обратил внимания, зато все сразу накинулись на портсигар, стали просить его потрогать, подержать в руках и даже понюхать.

Стали наперебой спрашивать:

— Откуда у тебя?

— Где ты взял?

И Особист спросил словно бы нехотя, но как-то особенно веско:

— Откуда?

И когда Рыжий ответил: «Нашел», стало ясно, что он отвечает не всем, а именно Особисту.

— Где нашел? — Особист продолжил свой допрос.

— Там… — Рыжий неопределенно махнул рукой куда-то в сторону.

— Где это «там»? — Особист не принимал неопределенностей, как тетя Мотя в палатке не принимала бутылок со щербатым горлышком.

— Ну, в общем, за гаражами.

— А не врешь? — Особист усомнился в словах короля, что было неслыханной дерзостью, но, как ни странно, Рыжий это стерпел, смирился. — Говори, украл?

— Нет, я нашел. Правда, нашел.

— Поклянись.

— Клянусь.

— А почему пяти папирос не хватает? Выкурил?

— Я не курю.

— Где ж они тогда?

— Не знаю. Без понятия.

— А раз не знаешь, пойди и сдай портсигар в милицию, — теперь Особист своей властью сам ставил условие.

Рыжий понял, что уступчивость и послушание в таких делах до добра не доводят, и решил взбрыкнуть.

— Фиг-то. Накось выкуси. Лучше продам на толкучке.

— Портсигар именной. Видишь, выгравирована надпись. Его наверняка ищут. Может быть, даже со служебными собаками, — со скорбной обреченностью приврал Особист. — В общем, смотри. Но если меня спросят, я скажу, что именной портсигар у тебя.

Рыжий явно струсил, но, чтобы не показывать этого, произнес развязно, фиглярским тоном:

— Тогда и ты скажи, откуда у тебя гвоздь?

— Тебя не касается.

— А если не скажешь, то пожалеешь. Пожалеешь, потому что сейчас получишь, — и Рыжий поднес ему к носу жилистый, в царапинах, веснушчатый кулак.

Круг сузился до предела.

— Получишь у нас…

— Накостыляем…

— По шее, — послышались голоса.

Особист понял, что где-то он допустил промах, лишивший его с таким трудом обретенной власти. Понял и пошел на уступку.

— Хорошо, скажу. Этот гвоздь… этот гвоздь… — и тут его осенило, — из гроба товарища Кирова. Гвоздь расшатался и выпал, а я подобрал.

— Как ты мог подобрать! Тебя тогда на свете не было. Может, тебе отец… вернее, генерал подарил?

— Генерал — не генерал, а вот так — подобрал и все. И у меня не отец — отчим…

Все сразу притихли, немного пошептались, а затем и вовсе замолкли и разошлись. Разошлись, признавая за Особистом вновь обретенное преимущество — власть.

7

В нашем дворе у каждого были секреты, потому что иначе не стали бы уважать, да и вообще какая это жизнь — без секрета. Поэтому девочки зарывали в землю стеклышки, а под ними выкладывали цветочные лепестки, фантики от конфет и серебряную фольгу. У мальчиков были свои секреты, и самый главный из них — что они слышали дома от родителей. Разумеется, родители обсуждали это не с ними, а друг с дружкой и в редких случаях с соседями, да и то не со всеми — лишь самыми близкими, надежными, кому можно доверять. К тому же обсуждали за плотно закрытыми дверьми, вполголоса или даже шепотом. Но детям удавалось кое-что подслушать, распознать, различить по дрожанию воздуха, движению губ, выражению лиц, и это был величайший секрет.

Этим секретом они ни с кем не делились — только с закадычными, под вечер на бревнах, сваленных за котельной, когда уже темнело. Эти бревна многое могли бы рассказать, но и они молчали — немотствовали, словно ничего не слышали.

И лишь Особист кое-что слышал. Уж как ему это удалось, неведомо: может быть, случайно оказывался рядом — просто проходил мимо. А может, нарочно бочком придвигался, подкрадывался поближе и подслушивал. Так или не так, не знаю и судить не берусь. И напрасно обвинять никого не хочу (в те годы и без меня было достаточно обвинителей).

Но однажды Особист — он как обычно стоял где-то поодаль от нас, шептавшихся кружком возле сарая, — словно бы между прочим сказал:

— Вообще-то секреты иметь не следует. Не рекомендуется.

Все сразу забеспокоились, заволновались.

— Как это? Почему?

— Потому что нельзя — вот и все, — Особист недоуменно пожал плечами, не позволяя никому и подумать, что возможна иная причина, кроме нельзя.

— И стеклышки закапывать нельзя? — пискнул чей-то голосок.

Особист подумал ровно столько времени, сколько полагалось тому, кто обладал правом разрешать и запрещать.

— Стеклышки, пожалуй, можно.

— А что тогда нельзя? — спросил другой голос, не слишком склонный подчиняться.

— А нельзя то, о чем вы говорите на бревнах, — сказал Особист, как бы не придавая значения тому, чему другие, напротив, придавали самое серьезное значение.

— Ну, и о чем мы говорим? — Особиста явно испытывали.

— Да так… о всяком… — он вовсе не спешил показать, что способен выдержать испытание.

— И что же это за всякое?

— Всякое — это то самое, о чем по глупости и неосторожности говорят ваши родители.

— И о чем же они говорят?

— Вам перечислить? Пожалуйста, — Особист выставил ладонь и стал загибать на ней пальцы. — О том, что мы работаем как проклятые, а живем хуже нищих. О том, что мы не были готовы к войне, хотя и пели: «Броня крепка, и танки наши быстры». О том, что за победу мы заплатили слишком большой ценой, миллионами загубленных жизней. О том, что в побежденной Германии живут лучше, чем у нас, победителей. О том, что Кирова убил Сталин. О том, что в лагеря сажают невинных, а преступники гуляют на свободе… Родители говорят, а вы повторяете.

— Врешь!

— Но я же сам слышал.

— А что же твои родители?

— Мои о политике не говорят. Они работают в торговле. К тому же у меня отчим.

— А почему их не брали на фронт?

— Потому, что как ценные работники они нужны в тылу. Отца Сумарокова тоже не брали.

— А наших брали. И у них ордена…

— Что ж, их заслуг никто не отнимает. Но они говорят как враги.

— Чьи враги?

— Сами подумайте, чьи. Об этом спрашивать не надо.

— Ничьи они не враги. Все ты врешь.

— Они не враги мне, тебе, нашему двору. Но этого мало, потому что они… враги народа, — сказал Особист так, как будто на языке его случайно оказалось слово, которое он долго держал за щекой.

8

С тех пор генеральский сын Вука, Особист и Маруся, учившаяся музыке, забросили свои обычные занятия и игры, забыли взаимные обиды, упреки и капризы, перестали вздорить и ссориться по мелочам, перестали чуть что жаловаться взрослым, хныкать, гундосить и утирать притворные слезы. Теперь им было не до этого. Теперь они не устраивали бои между оловянными солдатиками, не возили по ковру грузовики и паровозы, не укладывали спать кукол, разыгрывая над ними папу и маму, а занимались куда более важными вещами, к которым получили доступ, — чужими секретами.

Разумеется, под секретами подразумевались не зарытые в землю стеклышки, хотя Вуке, Особисту, Марусе и было известно, где у кого что зарыто, и в случае необходимости они могли бы извлечь наружу подобные мнимые секреты. Но все это считалось мелочью, ерундой, пустяками, не заслуживающими внимания, они же свое бдительное внимание уделяли лишь секретам государственной важности — секретам, услышанным (подслушанным) на бревнах.

Бревнами и следовало заниматься без дураков, по-настоящему, не ограничиваясь восклицаниями: «Ах, он такое сказал!» — «Ах, она такое сказала!» — и не делая при этом страшные глаза, а проводя тщательное дознание, вникая, сличая, сопоставляя ради одной цели — установления истины.

Таким образом ими было точно установлено, кто жаловался на плохую, нищенскую жизнь, кто критиковал командование за неподготовленность к войне, кто воспевал счастливую жизнь в Германии, кто клеветал на товарища Сталина, кто оплакивал якобы невинных узников лагерей. Ради большей точности они проверяли имевшиеся сведения на всех нас, словно бы невзначай задавали невинные вопросы, по многу раз переспрашивали одно и то же, делали вид, будто что-то запамятовали, и просили напомнить.

Мы им, конечно, не отказывали — напоминали, но постепенно в нас закрадывалось подозрение, смешанное с тревогой и опасливым недоумением: «Зачем им это? Для чего они спрашивают?» Мы уже готовы были подстеречь их за сараями, затащить в подвал или на чердак, привязать к дереву и учинить допрос, выпытать, какие у них коварные замыслы и как они собираются использовать наши секреты.

Но неожиданно все наши подозрения отпали, мы успокоились и даже повеселели.

9

По двору пронесся слух, что Особист влюбился. Слух этот был проверен, и наблюдение (проверяли слух именно этим способом) подтвердило, что все необходимые признаки налицо и влюбленность Особиста — неоспоримый факт. Было названо имя той, кто стала, так сказать, предметом: Маруся Собакина — та самая Маруся, которая играла гаммы и с нотной папкой ходила на уроки музыки в соседний подъезд. И Особист ее провожал. Спрашивается, зачем ее провожать, если от подъезда до подъезда всего шагов двадцать. И тем не менее Особист шел рядом с ней, нес ее нотную папку, а затем терпеливо ждал, когда закончится урок, чтобы проводить до дома.

Кроме того, они вместе сидели на бревнах, пока Марусю не звали ужинать. Все это доказывало, что у них любовь. И кто-то из девочек слышал, как однажды Маруся спросила у Особиста, мог бы он совершить ради нее подвиг, и тот ответил, что готов его совершить. Ответил без хвастовства, без бахвальства, с твердой решимостью. Как герой.

В дальнейшем стало известно, какой именно подвиг совершил Особист, но известно не сразу. Прежде чем мы об этом узнали, в нашем дворе стали происходить ужасные, нелепые, фантасмагорические и обычные для тех лет события. Родителей двоих из нас — Рыжего и Сычева — вызывали, а отца Сумарокова взяли. Взяли вместе с его пишущей машинкой, бумагами в папках и фотоаппаратом в кожаном футляре. Фотоаппаратом марки «ФЭД», которым он снимал секретные объекты — облезлые помойные баки и ржавую пожарную лестницу с заколоченными досками нижними ступенями. Взяли также отца Терехина, который говорил, что в Германии живут лучше, и тетю Мотю тоже взяли, бутылки в ящиках побили, осколки выбросили, а ее палатку забили досками.

10

Собравшись на бревнах, мы долго молчали, опустив головы. Мы не решались ничего сказать, словно каждому нечего было добавить к тому, что было уже много раз сказано, повторено, затвержено наизусть в разговорах с самим собой и поэтому не годилось для общего разговора. Затем мы стали тихонько шептаться по двое, по трое, стараясь, чтобы нас не услышали все и не осудили за то, что мы нарушаем тишину, хранимую как общее достояние. И наконец мы заговорили разом и громко, перебивая друг друга и заботясь лишь о том, чтобы нас слышали, и не придавая никакого значения тому, что мы никого не слышим.

Разумеется, всех нас мучил вопрос: как и кто? Иными словами, как такое могло случиться, что раньше из нашего двора никого не брали, а теперь стали брать почти без разбору, одного за другим. И кто в этом виноват — не где-то далеко, не на соседней улице, а у нас же, здесь, во дворе? Конечно, всему виной могла быть слепая случайность и неразбериха, но кто-то же за ней стоял и ее направил именно в нашу сторону, и этот неизвестный скрывался, прятался за спинами здесь, рядом, среди нас.

В самый разгар наших споров, высказываемых (выкрикиваемых) догадок и предположений из своего подъезда к нам тихонько вышел Вука, наскоро одетый, обмотанный шарфом по самое горло, и сел с нами рядом. От удивления все замолчали, и при наступившем молчании он тихо — словно бы нехотя и почти беззвучно произнес:

— Похоже, это он, Вовчик, Владимир Эс, ваш Особист.

Мы поначалу не поняли, отвечает ли Вука на наши вопросы или сам задает нам вопрос.

— Что Владимир Эс? Он — выдал? Он — предатель?

Вука покачал головой, отклоняя наши домыслы.

— Нет, он совершил подвиг ради Маруси. Она его просила, и он совершил, — произнес он, предлагая нам совсем иное измерение того, что случилось.

— Какой подвиг?

— Пойти к моему отцу-генералу и рассказать все, о чем говорилось на бревнах. Открыть ему все секреты. Пусть генерал ночью их арестует.

— Зачем это ей?

Вука попробовал ответить уклончиво — так, чтобы знание всей истины оставить за собой, а нам приоткрыть лишь ее частичку, доступную нашему разумению.

— Она гордится, что одна в нашем доме учится музыке и ходит с нотной папкой, а всех остальных считает ниже себя и презирает.

— Как это презирает?

— Презирает и даже… ненавидит.

— За что?

— За то, что они оскорбляют ее любимую учительницу, называют ее немой: «Эльза Ивановна у нас немая». На их языке это означает, что она немка.

— Так она и есть немка.

— Да, но они еще говорят, что она за Гитлера. Раз Эльза Ивановна немая, то значит, она за Гитлера. Поэтому Маруся искала случай им отомстить.

— А Особист?

— Он в нее влюблен.

— А ты?

— Я тоже.

— Почему же ты не совершил подвиг?

— Она меня не выбрала.

— Значит, теперь ты хочешь отомстить Особисту?

— Нет, отомстить Гитлеру, — сказал Вука словно бы назло тем, кто считает его способным изменить дружбе и предать Особиста.

11

Услышанное от Вуки показалось нам таким диким (диковинным) и невероятным, что мы решили: он наверняка врет. С этим почти все были согласны — за исключением нескольких сомневающихся, считавших, что Вука врать не умеет, поскольку его так воспитывал отец, приучавший сына говорить правду. Но эти доводы мы слушать не стали и на сомневающихся дружно накинулись, стараясь их переубедить и перетянуть на свою сторону. Но когда и они согласились, что Вука все-таки врет, поскольку врать умеют все, даже взрослые (то есть сами воспитатели), то их недавние сомнения передались самым убежденным из нас, и стало ясно, что врать Вуке не имеет никакого смысла.

Он мог бы ничего нам не говорить — не выходить, наскоро одевшись, из дома и не сидеть с нами на бревнах. Для него так было бы проще, но он сказал, поэтому сказанное им — чистая правда, и вместо того чтобы его разоблачать, нам лучше подумать о том, как спасти наш двор от арестов.

И мы стали думать. Конечно, мы сознавали, что это безнадежно, что мы бессильны и у нас ничего не получится, но все-таки думать было лучше, чем не думать, и мы до темноты сидели на бревнах, предлагая самые невероятные способы спасения.

— У Черепанова дед работает на Лубянке, — вспомнил кто-то.

— Ну и что?

— А то, что можно его попросить. Он там многих знает.

— Кого он может знать! Он же столяр.

— Черепанов рассказывал, что его приглашают домой генералы — починить шкаф, кресло или письменный стол.

— Да его самого посадят, если он попросит. Да он и не согласится просить. Струсит.

И тут меня озарила идея, и я сказал:

— Тогда я попрошу.

— Кого ты попросишь, дурила? Учительницу пения? Школьного пионервожатого? Да он в штаны наложит, если услышит про Лубянку.

— Нет, я попрошу отца Вуки, ведь он же генерал, а просить я умею, — сказал я так, что согласиться со мной не решились, но и возразить мне никто не отважился.

12

Особист и Маруся, занятые (поглощенные) собой и своими отношениями, совсем забыли о Вуке и долго не навещали его, хотя ради них он целыми днями призывно маячил в окне. Без друзей — один — Вука скучал и поэтому стал чаще появляться во дворе. Наступил март, становилось тепло, и Вука уже не так боялся простудиться и подхватить ангину. Я этим воспользовался и никого к нему не подпускал, бдительно следя за тем, чтобы Вука принадлежал только мне. Он был мне нужен, позарез необходим, и я всячески внушал ему, что я его друг, что я за него.

То ли Вука мне не особенно верил, то ли дворовая дружба его по-прежнему не привлекала, но он меня лишь терпел, в душе надеясь, что прежние друзья к нему скоро вернутся. Я и сам так думал и поэтому спешил воспользоваться моментом, уговаривая, упрашивая Вуку пригласить меня домой, чтобы поиграть на глазах у взрослых и тем самым закрепить нашу дружбу.

Вуке этого не очень хотелось, да он и не понимал, зачем мне это нужно, но все-таки в конце концов пригласил.

В подъезде было сумрачно, лишь горела лампа на столе у вахтерши. Вахтерша была в ватнике, подпоясанном солдатским ремнем, и с кобурой, набитой бумагой. Она неодобрительно проводила нас взглядом поверх круглых очков, но ничего не сказала.

Мы вызвали сверху кабину просторного лифта с перламутровыми кнопками и зеркалами по стенкам, поднялись на второй этаж, и Вука отпер дверь (у него был свой ключ). Мы разделись, и Вука проводил меня в свою комнату, такую большую, что я растерялся, почувствовав себя самозванцем, незаконно присвоившим себе право дружить с ее хозяином.

Показывать мне игрушки он не стал: этот ритуал почему-то казался неуместным, да и игра у нас не клеилась, поскольку я только и ждал момента, когда можно будет каким-либо способом проникнуть в кабинет генерала и предстать пред его светлые очи (Фрол Иванович хворал и неделю оставался дома). Наконец дверь кабинета открылась, и оттуда вышла жена генерала с лекарствами и пустым стаканом из-под чая на подносе. Дверь она закрывать не стала, видимо, собираясь вскоре снова зайти. Это и был долгожданный момент.

— Я сейчас… — сказал я Вуке, и он, ни о чем не спрашивая (видно, о чем-то догадался), встал возле двери, чтобы нам с его отцом никто не помешал.

Я осторожно шагнул в кабинет. Генерал лежал на кожаном диване, накрывшись пышным атласным одеялом и обложившись подушками. При виде меня он заворочался, заскрипел пружинами и слегка приподнялся на локте. Затем надел очки, лежавшие рядом на тумбочке, и спросил:

— Ко мне? Что-то я тебя раньше не видел. Как звать?

Я назвался.

— Из нашего дома? Сосед?

— Так точно, — ответил я, почему-то считая, что именно так нужно отвечать генералам.

— Ну, расскажи что-нибудь, сосед… — генерал томился от вынужденного безделья и поэтому готов был выслушать любые рассказы. — Только сначала поправь мне подушку, чуть повыше… вот так…

Поправив ему подушку, я снова — навытяжку — встал рядом с диваном. О чем рассказывать, я не знал, охваченный волнением и страхом.

— Что молчишь? Язык проглотил? — добродушно пошутил генерал.

— Так точно.

— Вот заладил. Расскажи, с кем дружишь, в какие игры играете? Небось, все в казаков-разбойников? Или на деньги в расшибец?

И тут я нашелся.

— Дружу с Владимиром Эс… Симоновым, — назвал я его по фамилии и не ошибся, потому что генерал сказал:

— А, с Володькой… он славный, настоящий казак. Он мне как сын.

И тут, сам не знаю с чего, но меня понесло, как лодку на прибрежные рифы.

— Он и есть ваш сын, — шепнул я онемевшими губами, чувствуя, как мою лодку закружило, подняло волной и сейчас разобьет в щепки о рифы.

— Что ты там бормочешь, казак? Не слышу.

— Он и есть ваш сын, — повторил я чуть громче.

— Что-о-о?! — протянул генерал, оглядываясь по сторонам и словно желая удостовериться, что этого никто кроме него не слышал. — Ты с ума спятил?

Я испуганно прикрыл рот ладонью и готов был укусить себя за палец, как будто боль была для меня желаннее страха.

— Так точно.

— С чего ты взял, что он мой сын?

— Так у нас говорят. Говорят, что Эльза Ивановна немая, то есть немка, а Вовчик Симонов немой, потому что молчит о своем настоящем отце.

Генерал откинулся на подушки.

— Уф! Ну и накрутили, навязали узлов — не распутать. И как же к нему все относятся, раз такое о нем говорят?

— Жалеют его и за него боятся.

— Это почему же?

Мою лодку снова вынесло на гребень волны.

— Потому что он носит с собой большой ржавый гвоздь.

— Вот те раз! И что за гвоздь? — отчужденно, полубрезгливо спросил генерал.

— Ну, гвоздь… — сказал я так, словно был не в ладах с возможными ответами на вопрос, какие бывают гвозди.

— Что за гвоздь, спрашиваю? — гаркнул генерал.

— Гвоздь из гроба товарища Кирова, — отрапортовал я по-солдатски.

Генерал помрачнел.

— И он всем этот гвоздь показывает?

— Да, всему двору.

— Всему двору, всему двору… — задумчиво произнес генерал.

— А еще у нас говорят, что вы спасли от ареста отчима вашего сына.

Сам не знаю, так это или не так (мало ли о чем у нас говорили), но от отчаяния я это сказал. Сказал и опрометью выбежал вон из генеральского кабинета. Самого генерала я ни о чем не просил, да и не думаю, что это было в его власти — спасать соседей по двору. Но все времена, называемые страшными и ужасными, имеют в себе нечто причудливое, похожее на цирковой трюк или фокус. Кого-то уложили в ящик и распилили, а он — целехонек. Иначе как объяснить, что после нашего разговора аресты во дворе прекратились — прекратились на старике Черепанове, дедушке Вити Черепанова. Дед Вити столярничал на Лубянке — его взяли последним. Его было, конечно, жаль, и все-таки весь наш двор вздохнул с облегчением. Стало ясно, что до осени как-нибудь доживем…

Через много лет наш Особист окончил суворовское училище — в числе первых, с отличными отметками и характеристиками. Генерал ему покровительствовал и продвигал по службе. Он же, по слухам, устроил его в особый отдел одной привилегированной части. Уже как особист он переехал с семьей (его женой стала Маруся Собакина) в ведомственный дом напротив Нескучного сада. Там тихо, над аллеями стелется дымка тумана, повсюду — скамейки, мостики, овраги, и есть чудесные уголки. Поэтому его дети во дворе не гуляют (не живут, по нашим понятиям) — они гуляют с няней в Нескучном саду.

26 декабря 2017 года

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Подлинная история Любки Фейгельман предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я