Любке Фейгельман, дворовой красавице, диве и примадонне тридцатых годов, посвящено известное стихотворение Ярослава Смелякова. Но у Леонида Бежина своя версия ее любовных историй, которую он считает подлинной, и свои персонажи – от королей арбатских дворов, инструкторов на парашютной вышке до джазового пианиста Цфасмана. Другие произведения сборника – тоже версии жизни со всеми ее странностями, буффонадой, таинственными зигзагами и причудливыми изломами.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Подлинная история Любки Фейгельман предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Ван Клиберн — первый шармер
1
Весной пятьдесят восьмого года в нашей семье что-то произошло. Мы сами не знали, что именно, и терялись в догадках, чем вызвано это смутное и неопределенное чувство: что-то!.. Слава богу, никто не заболел, и не случилось другого несчастья — из числа тех, коих все суеверно страшатся, взывая к судьбе: пусть свершится что-нибудь плохое — лишь бы не самое худшее. Так же и счастливых событий мы не могли назвать, чтобы особо радоваться той весне.
Весна как весна — с оттепелями и распутицей, грачами, загнанными до бессильного изнеможения ненасытными утробами их желторотых птенцов, угловато торчащими ребрами осевших сугробов и мутной талой водой в трамвайных рельсах.
Бывает лучше, бывает хуже, а эта — по всем статьям самая обыкновенная весна.
Разве что в Москве — после памятного всем фестиваля предыдущего года (фестиваля молодежи и свободной любви) — открылся конкурс Чайковского. Но это событие к числу семейных никак не причтешь. Правда, в семье у нас все музыканты и поэтому к подобным конкурсам относятся с известным пристрастием. Но, право, не настолько же, чтобы болеть и переживать, как будто конкурсанты — даже кумиры и любимчики из их числа — нам близкая родня.
Впрочем, Россия тем и удивительна, что в ней и такое бывает: достаточно вспомнить козловисток и лемешисток тридцатых годов, помешанных на своих кумирах. Но тридцатые годы давно прошли, козловистки и лемешистки стали бабушками или успокоились от своих страстей под могильным камнем, и что о них вспоминать…
И тем не менее в нас явно произошла какая-то перемена. Хотя могло показаться, что решительно ничего не изменилось, поскольку никаких внешних признаков какой-либо перемены не было. А если и были, то настолько незначительные, пустяковые — даже ничтожные, что о них и упоминать не стоило.
Поэтому на обычный праздный вопрос: «Как вы поживаете?» — мы могли с полным правом ответить, что у нас все по-прежнему (тогда еще не по-Брежнему, а по-Хрущеву).
Но при этом каждый из нас чувствовал: в нашей жизни что-то сдвинулось, тронулось, как лед на весенней Москвереке, обновилось, и мы уже не те, что были раньше. Чувство — из разряда странных, загадочных и необъяснимых, посещающих нас в редкие минуты. К примеру, вот моя рука, такая же, как всегда, с неровно подстриженным ногтем и ранкой на пальце, тронутой йодом. Но в то же время эта рука словно бы принадлежит не мне, а кому-то другому, я же лишь смотрю на нее со стороны — холодным взглядом анатома, собирающегося ее заспиртовать и выставить для всеобщего обозрения.
Вот и мы испытывали нечто подобное, но не по поводу одной руки, а по поводу самих себя целиком, прежних и в то же время обновленных.
Естественно, мы эту метаморфозу не обсуждали — тем более за обедом, когда привычно болтали о пустяках, дурачились, смеялись и что-то друг перед другом изображали. Но и вдвоем с матерью, отцом или сестрой (сестра играла на флейте) мы молчали о своем странном чувстве. Мы не решались в нем хотя бы намеком признаться и лишь подавали друг другу некие загадочные, с трудом прочитываемые знаки.
Самым загадочным был знак, выражавшийся в том, что именно мы на досуге тихонько помыкивали, мурлыкали, напевали.
Мы не были прирожденными вокалистами, наши голоса не годились для Большого театра. Наверное, поэтому каждый из нас обычно что-то напевал себе под нос. Отец любил нечто бетховенское — сродни тому, что исполнял его квартет на сцене Малого зала консерватории; мать предпочитала французский шансон, сестра — чувствительные романсы, а я так просто чижика-пыжика или что-то в этом роде.
Но летом пятьдесят восьмого наши пристрастия неожиданно совпали, и мы все стали напевать: речка движется и не движется… трудно высказать и не высказать. Иными словами, «Подмосковные вечера», которые в нашем исполнении приобрели и нечто бетховенское, и нечто от романса, и даже что-то от моего чижика-пыжика.
Во всяком случае, я, будущий альтист, посещавший класс общего фортепиано (таким образом, наша семья — подобно семейству Баха — могла составить целый оркестр), пытался воспроизвести «Вечера» на пианино, подобрав к ним аккомпанемент и не удержавшись от соблазна придать этой простой мелодии немного виртуозного блеска — совсем как мой кумир, но не Лемешев и не Козловский, разумеется… Впрочем, его имя я назову чуть позже.
Но был и еще один знак, подаваемый нами друг другу. В каждой семье есть свои прибаутки, присказки, часто — на разные лады — повторяемые веселенькие фразы, иногда выдуманные, иногда заимствованные из отечественной словесности и слегка переиначенные — вроде «Аркадий, не говори красиво» или «Давненько не брал я в руки синхрофазотрон». И вот летом пятьдесят восьмого Аркадий с синхрофазотроном (до сих пор имею самое смутное представление, что это такое) куда-то бесследно испарились, а вместо них в нашем семейном обиходе появилась фраза: «Я вас лублу».
Эту фразу мы повторяли с утра до вечера, настолько она всем нравилась и трогала нас до слез. Мы изливали в ней лучшие свои чувства, особенно налегая на букву у, заменявшую ю и придававшую нашему произношению очарование англо — (американо-) язычного акцента.
Теперь самое время признаться в том, о чем читатель наверняка уже догадался. Фразу «Я вас лублу» первым произнес Ван Клиберн, победивший на конкурсе Чайковского. Он же первым в Большом зале консерватории исполнил «Подмосковные вечера», чем окончательно сразил не только публику, но и жюри конкурса, коему тоже оказались свойственны простые человеческие чувства. На каждого мудреца, как говорится…
Именно сразил наповал, хотя ни публика, ни авторитетное (слава богу, не авторитарное) жюри и не подозревали, что против них было применено новое сверхсекретное оружие, привезенное обаятельным Ваном Клиберном в Москву вместе с нотами. Нет, их не зомбировали, не чипировали, ими не манипулировали, в конце концов: до всех этих дьявольских ухищрений еще было далеко. Но весь убийственный фокус заключался в том, что их с ангельской невинностью чаровали и шармировали, они же против этого оружия были совершенно беззащитны, как, впрочем, и сам Ван Клиберн.
Оружие было направлено и против него. С триумфом завоевав первую премию на конкурсе, он не стал сколько-нибудь выдающимся пианистом — таким, как Артур Рубинштейн, Владимир Горовиц или Глен Гульд. На конкурсе, правда, его сравнивали с Рахманиновым, в чем особенно преуспел старик Гольденвейзер, игравший когда-то Льву Толстому. Но позднее Клиберн признавался, что чувствовал себя гениальным только в Москве — благодаря доверчивой, самоотверженной, жаждущей восторженных переживаний русской публике и созданной ею атмосфере культа и поклонения.
Словом, козловистки и лемешистки проснулись, подняли могильный камень и вышли из гробов наружу, чтобы снова безумствовать, кликушествовать и предаваться своим страстям.
2
Как я уже мимоходом обмолвился, мой отец играл на виолончели в квартете. Большой, в темно-коричневом фраке, с галстуком-бабочкой из черного бархата, седыми висками, как у академика или швейцара дорогой гостиницы, розовым глянцем, скользящим по профессорской лысине, он всегда сидел с краю. Сидел, близко склонив к себе виолончель, и водил смычком, перехватывая пальцами струны так, как ловкий портной перехватывает ткани на клиенте, намечая мелком контуры будущей выкройки.
Мать преподавала сольфеджио в Гнесинской школе и, рисуя на доске пять линеечек, с особым удовольствием повторяла: «Прошу запомнить, это нотоносец или нотный стан». При этом нотоносец имел все шансы уподобиться броненосцу, если бы ноты в ее написании не напоминали картофелины и таким образом не внушали крамольную мысль, что броненосец — вместо того чтобы носить броню — возит в трюмах полусгнившие, тронутые плесенью овощи.
У матери были большие связи в околомузыкальных сферах, и она достала мне два билета на Вана Клиберна, коего я мечтал услышать хоть раз живьем, а не по радио. По радио он играл хорошо, но его не было видно, и это вызывало несовпадение того, что я слышал о нем, и того, что я слышал от него. Возможно, я выражаюсь несколько туманно, но суть в том, что радио не позволяло понять, почему все сходят с ума от Вани, как его у нас звали. И я умолял мать достать мне билет на третий тур, чтобы не только слышать, но и видеть Клиберна.
К тому же он попал в Клиберны лишь по глупейшему недоразумению и оплошности первой переводчицы присланных на конкурс заявок (эта дурочка и растяпа даже не знала, как читается буква I в закрытом слоге), а на самом деле оказался Клайберном. И я надеялся, что присутствие на третьем туре позволит мне в полной мере насладиться не только игрой американца, но и сознанием своей сопричастности к тем избранным, кому открыта тайна буквы I в закрытом слоге и истинное звучание божественного имени.
Я не оговорился: Клайберн стал для всех богом — не таким, конечно, как некогда Генералиссимус, попроще и без погонов, но от этого еще более притягательным и вызывающим жажду поклонения.
3
Мать использовала все свои связи (натянула их, как струны арфы, на которой немного играла) и, хотя и с превеликим трудом, билеты все-таки раздобыла. Раздобыла ей одной известным способом, что было почти чудом при творившемся в Москве ажиотаже. Она с элегантной небрежностью подержала их передо мной на безопасном отдалении, как приманку (дразнилку), и тотчас спрятала, тем самым показывая, что просто так они мне не достанутся.
Мать поставила мне условие, соответствовавшее тем мучительным усилиям по натяжению струн, кои ей пришлось затратить, чтобы обеспечить мне два места в двадцатом ряду перед проходом.
Да, именно перед проходом, где я любил сидеть, чтобы мои длинные ноги не упирались коленями в переднее кресло — так, что чуть ли не приподнимали это кресло, словно домкратом. Не упирались и не устрашали тех, кто пытался бы через этот домкрат переступить, пробираясь к своему креслу.
Тут, пожалуй, необходимо пояснить, что я в ту пору неукротимо — вулканически — вытягивался и был баскетбольного роста, носил ботинки сорок седьмого размера, и ни один обмотанный вокруг шеи шарф концом не доставал мне даже до живота.
Условие же матери сводилось к тому, чтобы я, безмозглый акселерат, не приглашал на третий тур Саньку из четвертого подъезда нашего дома (о ней я еще расскажу), а пригласил бы Сашеньку из престижной сталинской высотки. Сашенька, умница, хозяйка, кулинарка, выжимала пенистые соки из апельсинов и собранных на даче яблок, пекла воздушные пирожные, безопасные для фигуры, и обладала множеством прочих достоинств.
Кроме того, она умела сидеть, удивительно прямо держа спину, чему и мне не мешало бы научиться.
На третьем туре должно было определиться, кто победит. Но, по мнению матери (в победе Клиберна она почти не сомневалась), должно было решиться и еще кое-что, может быть, и не столь важное для Клиберна, но важное для меня…
Тут стоит добавить, что мы жили тогда в бывшей Алексеевской слободе, неподалеку от Таганки, высотного дома на Котельнической набережной и той самой горки, которую все, и прежде всего деликатная Сашенька, уклончиво называли Швивой и лишь одна Санька — Вшивой, что, может быть, соответствовало истине, но противоречило нормам благозвучия и правилам хорошего тона.
Мать же всегда выступала за нормы и правила — в отличие от отца. Тот доказывал, что Бетховен никогда не стал бы Бетховеном, если бы придерживался норм и следовал правилам. Мать с ним не соглашалась, всячески ему перечила, внушала, что его Бетховен под конец жизни совсем потерял слух и сошел с ума. И родители вечно спорили, чуть ли не до драки и сотрясения воздуха громогласными заявлениями, что совместная жизнь для них невыносима и теперь они — точно! — разведутся.
Я очень боялся этого точно, старался их успокоить, урезонить и помирить. Хотя и мирить-то не надо было, поскольку, как я теперь понимаю, в этой мере точности выражалась их… любовь. Они ведь еще были молоды, мои родители, хотя казались мне тогда если и не старыми, то, во всяком случае, удручающе пожилыми. И при этом — на редкость ревнивыми и суеверными.
И если я вулканически взрастал и вытягивался, чтобы сравняться ростом с Ваном Клиберном, то их дремлющая лава изливалась друг на дружку. И для матери с отцом важно было не победить в споре и не доказать свою правоту, а лишний раз убедиться, что у каждого из них нет ни малейшего повода для сомнений в любви другого.
При этом они были большими энтузиастами семейных отношений и такими же большими эгоистами, поскольку при всей любви ко мне не особо нуждались в моей ответной любви. В ней они готовы были без конца сомневаться, упрекать меня, что я их совсем не люблю и у меня на уме лишь одни мои глупенькие подружки. Я не старался их разуверить, понимая, что они не могут обойтись без ревности и суеверий и кто-то должен давать для этого хотя бы мнимый повод.
4
Я не случайно упомянул Таганку и высотный дом. Я и сейчас там часто бываю, хотя давно похоронил моих родителей, сестра же вышла замуж за американца и живет в Техасе, на родине Вана Клиберна.
Увы, умер и сам Ван Клиберн. Незадолго до смерти он объявил о завершении своей карьеры и дожил до семидесяти девяти (американцы долго живут), не прикасаясь к роялю и отказываясь сыграть даже для гостей — не потому, что пальцы не слушались. Нет, в душе что-то не повиновалось, и гениальность окончательно сошла на нет вместе с любовью к России.
Санька не дожила и до тридцати девяти. Она вышла замуж за сына нашего дворника, которого когда-то отлупила туфлей, родила, потеряла ребенка из-за недосмотра врачей и погибла, спасая меня в горах, куда нас занесло после того, как я ушел от Сашеньки, с которой прожил десять лет в любви и согласии. Ушел и возненавидел себя, только не знаю, за что — за мой уход или за любовь и согласие, которых я не мог себе простить. Не мог, потому что, любя Сашеньку, все равно любил Саньку, а согласие… Согласие — это не самое важное при том, что есть любовь.
Вот такие сложности, во многом непонятные для меня самого, хотя я и сознаю, что если бы все было проще, то при этом еще непонятнее…
Что еще добавить о себе нынешнем? Я разменял нашу старую квартиру в Алексеевской слободе и справил уже семидесятый день рождения. Я так и не научился сидеть, не горбясь и прямо держа спину, мои ноги акселерата с возрастом стали короче, и размер ботинок уменьшился с сорок седьмого до сорок четвертого.
Но я по-прежнему (некоторое время по-Брежнему, а там по-всякому) похож на отца — тем более что ношу такой же фрак и бабочку, и по моей профессорской лысине скользит, отсвечивая под лампой, розовый глянец. Я тоже играю в квартете, но не на виолончели, а на альте и поэтому сижу ближе к центру, рядом со скрипкой.
Я недолгое время прожил на Соколе в поселке художников, за высоким слепым, без единого просвета между досками забором. Но затем понял, что этак и сам ослепну, и теперь живу на Таганке.
Меня потянуло в нашу прежнюю Москву, тем более что Таганка и Котельники напоминают мне о том времени, когда у нас победил Ван Клиберн (а вместе с ним Америка) и я был в него влюблен, а заодно и в нее — некую прекрасную, идеальную, выдуманную мною незнакомку, которая причудливым образом раздваивалась для меня на Саньку, называвшую Вшивую горку Вшивой, и Сашеньку, по своей деликатности предпочитавшую другое название — Швивая.
5
Однако вернусь к моей истории, в которой — несмотря ни на что — еще не поставлена точка. Да и вряд ли будет поставлена…
Итак, ради того чтобы попасть на третий тур, я был вынужден принять условие матери и пригласить Сашеньку. Саньке же я ничего не сказал — скрыл от нее свой поступок в надежде, что она ничего не узнает. Да и как она может узнать! Так я себя успокаивал, но при этом не учел, что отец отнюдь не одобрял махаонции (его словечко, заменяющее, по-видимому, махинации) с билетом.
Махаонции за спиной у Саньки, поскольку отец знал, как я люблю ее — знал хотя бы потому, что и сам в мои годы так же влюблялся. Мой поступок казался ему предательством Саньки, а заодно и Вшивой горки, о которой он читал, что это ее подлинное название, стыдливо измененное впоследствии ради ложно понятого благозвучия.
Мать же смотрела на все иначе. По ее мнению, то, что мне было четырнадцать лет, не позволяло сравнивать меня с отцом, поскольку он в мои годы уже встретил ее и влюбился — с первого взгляда и на всю жизнь. Я же, как считала мать, влюблялся во всех подряд, что давало ей законный повод считать меня неуправляемым.
Особенно моя неуправляемость проявлялась в том, что я мог увлечься Санькой, этой, по мнению матери, сущей разбойницей, сорви-головой и кошмарным наваждением, от которого страдал и плакал горькими слезами весь двор.
Санька носила драную тельняшку, лупила мячом по окнам и сохнущему белью и водилась со всякой шпаной. Она лазала по голубятням и играла на деньги в расшибец и пристеночку. Эти игры постепенно выходили из дворовой моды с приближением шестидесятых годов, но у нас в Алексеевской слободе долго еще сохранялись.
Сохранялись — во многом благодаря Саньке, ее азарту и выигрышам, кои она великодушно возвращала проигравшим.
При этом Санька так же ловко играла на трофейном аккордеоне томную «Рио-Риту» и прочий довоенный шлягер. Но мать утверждала, что «Рио-Рита» — это вульгарная пародия на французский шансон. К тому же Санька подбирала ее по слуху, с элементарными ошибками в гармонии и голосоведении.
Словом, она по всем повадкам была сущим воплощением Таганки, как утверждала моя мать. Была независимой, вызывающе дерзкой и эпатажной, что безумно нравилось мне, но, конечно, не могло нравиться матери, хотя отец с ней не соглашался и утверждал, что Саньке он почему-то верит больше, чем другим — тем, кто умеет лишь расположить к себе и использовать это ради собственной выгоды.
«Кого ты имеешь в виду?» — спрашивала мать, но отец уклончиво пожимал плечами и не отвечал, зная, что с ним все равно не согласятся, поэтому и нет смысла высказывать свое мнение.
Сначала мы с Санькой дружили, как мальчишки, закадычные приятели по дворовым играм — те, кто не зарывает в землю лепестки цветов, накрывая их стеклышком и называя секретом. Санька пыталась меня к этому приохотить, но я не поддался, поскольку секрет был девчоночьим изобретением, а мы как-никак другого звания, носим брюки и кепку, хотя и одну на двоих.
И компания у нас не та, что у девчонок, не скромная и послушная, с куклами и колясочками, а оглашенная, как нас называли старухи, сидевшие на лавочках.
И мы с Санькой поначалу дружили, не выделяясь из общей ватаги оглашенных. Были как все. Но затем стали выделяться и уединяться: нам все чаще хотелось оставаться вдвоем. Это означало, что наша дружба приобретала новые черты и мальчишество как свойство возраста и признак недоразвитости оставалось только за мной.
Санька же вдруг развилась и похорошела, у нее под тельняшкой обозначились страшившие меня бугорки, к которым я больше всего на свете боялся прикоснуться, и она стала умнее, серьезнее и даже благоразумнее. Это неопровержимо свидетельствовало, что она больше мне не приятель, а… неприятель или самый настоящий враг. Иными словами, не он, а неведомая она.
И мне оставалось с ней либо враждовать, либо в нее влюбиться.
И я влюбился, что окончательно разрушило нашу дружбу, но вместо нее долгое время ничего не возникало, способного ее заменить. И возникло лишь тогда, когда и Санька в меня влюбилась, и дворовая ватага стала нас презирать за измену, дразнить и нам вслед улюлюкать (от зависти, конечно):
Тили-тили-тесто,
Жених и невеста!
Вот тогда-то мать, чтобы немного управлять моим выбором, и познакомила меня с Сашенькой, дочерью своей лучшей подруги, жившей в высотном доме, воспитанной, деликатной и по-настоящему (не в пример некоторым) музыкальной девочкой: она училась в классе рояля и делала большие успехи из-за своей привычки прямо держать спину и правильной постановки рук.
Во всяком случае, ее больно били линейкой по запястьям, когда она их слишком поднимала, и эта жестокая, но полезная мера принесла свои плоды.
Когда на конкурсе Чайковского все с восторженным придыханием заговорили о Клиберне, Сашенька тоже возмечтала его услышать. Но у матери Сашеньки не было связей, и поэтому Сашенька надеялась на меня. До этого я лишь вместе с матерью бывал у Сашеньки дома по разным официальным поводам — именинам, юбилеям и прочим, но теперь я впервые приглашал ее одну в консерваторию. Мать называла это важным шагом, который развеет застилавшую горизонт пелену и на многое откроет мне глаза.
6
И вот мы сели на наши места в двадцатом ряду, и я блаженно вытянул ноги, наслаждаясь тем, что они не упираются коленями в переднее кресло и не поднимают его, словно домкратом. Вокруг в партере, а также в первом и втором амфитеатре творилось что-то несусветное. Жаждущие стояли в проходах, сидели на ступенях, Большой зал был набит битком, и в воздухе словно проскакивали искорки всеобщей наэлектризованности. Клиберн должен был исполнить два концерта для фортепиано с оркестром: Первый Чайковского и Третий Рахманинова.
— А ты знаешь, что он на самом деле не Клиберн, а Клайберн? — зардевшись, шепнула мне на ухо Сашенька, и я доверительно пожал ей руку, лежавшую на подлокотнике кресла.
— Знаю…
К этому я добавил: Клайберн настолько полюбил СССР и всех нас, русских, что не возражает, когда его зовут Клиберном, и согласен им быть до скончания века.
— А ты чем-то на него похож. Во всяком случае, такой же высокий и такой же… — Сашенька зарделась еще больше и обожгла меня своим горячим дыханием, — обаятельный…
— Жаль, что не американец, — сказал я совершенно не к месту, и Сашенька меня не поняла.
Не поняла и даже немного обиделась.
Да и сам я себя не понял.
Клиберн вышел, поклонился, откинул фалды фрака и сел к роялю. Сел, высокий и стройный, с удивительными руками, с накрывающей голову шапкой волнистых волос. Стал зачем-то протирать платком клавиши, чем немного рассмешил публику, но ему это простилось, поскольку, во-первых, продолжалось недолго, а во-вторых, помогло справиться с волнением.
Раздался призывный возглас оркестра, и он заиграл литые, вздымающие недра рояля, гудящие аккорды вступления.
И вот тут-то стало посылать свои флюиды — гипнотические чары — привезенное им секретное оружие.
Оно склоняло всех к тому, что Клиберна надо не столько слушать, сколько смотреть на него. Смотреть! Это было истинное озарение третьего тура. Слушая Клиберна, и особенно с закрытыми глазами, можно было понять лишь то, что он хорошо играет, что он верно, точно и вовремя берет каждую ноту, что у него прекрасная техника владения инструментом. Но значило ли это — понять исполняемую им музыку, было совершенно неясно.
Неясно, поскольку музыка, даже такая, казалось бы, доступная, как Первый концерт Чайковского, — это самое непостижимое из всех искусств. Удержать на ней внимание, не отвлечься, не унестись куда-то в мыслях, не подумать о чем-то совсем другом и то невероятно трудно. Да и почему из одного сочетания звуков музыка, словно по волшебству, возникает, а из другого нет — сущая загадка — энигма, неподвластная ни одной шифровальной машине мира.
Но достаточно было взглянуть на лицо Клиберна, и загадка расшифрована. Благодаря его секретному оружию — демонстрации за роялем своих самых сокровенных переживаний, невероятному обаянию и шарму — зритель проникает в этот непостижимый шифр. Вот же на лице Клиберна все написано, отображены все его переживания. Раньше пианисты скрывали их под маской суровой сосредоточенности. Клиберн же, этот обаятельный Ваня, первым решил не скрывать, и публика вдруг поняла, что такое музыка.
Музыка — это глаза, устремленные ввысь, к небу, это особое выражение лица — утончение каждой его черты, преображенной музыкой, словно при разговоре с Богом.
Да, именно тогда родилась вера, что пианист во время исполнения музыки разговаривает с Богом. Все стало открыто и доступно, как сам Всевышний после того, как разорвалась завеса, отделяющая Святое от Святая Святых Храма.
Это сравнение позже, перед своей смертью, привел мне отец, который не был поклонником Вана, но старался по-своему объяснить секрет его искусства. Почему-то его мучило, что победил Клиберн, и этим сравнением он пытался примирить себя с этим.
— Впрочем, теперь я понимаю, и во многом благодаря Клиберну, что лучше бы завеса не разорвалась, а осталась целой, — наконец произнес он, словно это было важным для отца итогом всех его размышлений.
Теперь я тоже стал это понимать — может, с опозданием, но стал — понимать, какую я сделал ошибку, не пригласив на третий тур Саньку, а пригласив Сашеньку.
7
Когда мы с Сашенькой вышли из Большого зала, завороженные, околдованные и потрясенные игрой Клиберна, — вернее, не столько игрой, сколько им самим, перед нами вдруг возникла Санька. Вероятно, она простояла здесь все выступление — в ожидании нас. А может, просто простояла, хотя в подобных случаях просто так ничего не бывает и все имеет причину, для кого-то явную, а от кого-то скрытую.
Скрытую, как эта причина была скрыта от меня, не желавшего в нее вникать. От меня, но только не от Сашеньки, которая сразу во все вникла, все поняла и оценила создавшееся положение, не такое уж и неловкое, если не усиливать эту неловкость собственной растерянностью, а, напротив, держаться уверенно, невозмутимо и совершенно спокойно.
Санька была при параде — наряжена в свое лучшее платье, лакированные туфли, явно одолженные у кого-то из подруг, и с лакированной сумочкой на локте. Для большего шика и свежести дыхания она держала во рту леденец, не обсасывая его, а гоняя языком от одной щеки к другой. К тому же в парикмахерской ей укротили буйные вихры и, как взрослой, сделали перманент, что имело обратный эффект, поскольку до этого ее лицо имело все шансы казаться взрослым и даже умудренным, теперь же стало выглядеть откровенно наивным, простодушным и детским.
При виде Саньки я ужасно смутился и готов был провалиться на месте, хотя она подчеркнуто не смотрела в мою сторону, а пристально и ревниво разглядывала платье, туфельки и сумочку Сашеньки. Сашенька же восторженно бросилась ей навстречу, обняла, поцеловала и принялась восхищаться Клиберном, расписывать в самых радужных красках, как он играл и что творилось в зале после окончания концерта Рахманинова.
— Ах, это было что-то необыкновенное! Я так благодарна Сереже за то, что он меня пригласил! Клиберн, конечно же, победит! — Сашенька многообещающе посмотрела на меня, словно победа Клиберна совпадала и с ее маленькой победой, плоды которой достанутся мне.
Санька с ее проницательностью все это мгновенно поняла, оценила и возненавидела, но, как ни странно, не Сашеньку и даже не меня, а… Клиберна.
— Ваш Клиберн… ваш Клиберн… — выплюнув леденец, прохрипела она, не зная, какую уничтожающую характеристику дать Клиберну, и наконец произнесла: — Ваш Клиберн — дерьмо, и мне на него откровенно начхать! — после этого выпада она тоже немного смутилась и поправилась: — Ну, не дерьмо, а барахло, что, впрочем, ничем не лучше…
Тем не менее, несмотря на поправку, Сашенька была оскорблена — и за Клиберна, и за себя, и за музыку.
— Как ты можешь так говорить! Ты же его не слышала! К тому же так говорить о музыке… о музыке… вульгарно и пошло. Вот, а ты сомневался, — обратилась она ко мне, словно я ждал от Саньки чего-то совсем другого, а теперь должен был в ней полностью разочароваться.
Эта фраза не просто разозлила — она взбесила Саньку до такой степени, что та решила отомстить — и Сашеньке, и мне, и все тому же Клиберну, хотя он-то не был ни в чем виноват.
— К тому же ваш Клиберн наверняка голубой, — сказала она приглушенно и отвернулась, чтобы ни жестом, ни выражением глаз ничего не добавлять к этой фразе.
В те времена не каждый знал, что такое голубизна, а уж Сашенька, воспитанная в такой порядочной и интеллигентной семье, уж точно не знала. Она вообще в своей жизни не слышала сомнительных и бранных слов. Вернее, слышала только одно, но до конца не расслышала и поэтому произносила его как бляй…
— Голубой в том смысле, что он романтик? — уточнила Сашенька, и Санька дала этому самое авторитетное подтверждение:
— Да, да, и романтик, и классик одновременно. Причем венский классик…
Сашенька почувствовала в этом подвох, хотя не могла понять, откуда он исходит.
— Венский? — переспросила она. — Ну что же… пусть венский, раз тебе этого хочется.
Она попыталась улыбнуться, но губы у нее задрожали, запрыгали, лицо скривилось и приняло плаксивое выражение, словно Санька ее несправедливо обидела, а я должен был за нее заступиться.
После этого она решила повторить — на тот случай, если от нее потребуется лишний довод в пользу того, что Санька не имеет никакого права судить Клиберна:
— Ведь ты же не слышала…
— А мне и слышать не надо — достаточно видеть, — сказала Санька так, как будто видеть сейчас нас для нее было равносильно тому, чтобы воочию видеть — лицезреть — Клиберна.
8
Москва замерла и затихла в ожидании, кому присудят первую премию. Кто достоин — такой вопрос не возникал, но не всякий достойный соответствовал тому, что называлось в те далекие годы советским патриотизмом и политической целесообразностью. Целесообразность же взвешивалась на весах противостояния двух сверхдержав — СССР и США. Эти весы пребывали в неустойчивом равновесии, и приходилось постоянно подкладывать гирьки на свою чашу.
Поэтому и невозникавший вопрос все-таки был вопросом, и Москва изнывала от мучительно-сладостного ожидания. А поскольку желаемое всегда сбывается от противного — вопреки ожидаемому, то все заранее внушали себе убеждение (чтобы действительность его картинно опровергла) в том, что достойному, конечно, не присудят, что мы не Америка и у нас всегда так, как может быть только у нас горемычных и ни у кого другого. Нам лишь бы сохранить ложный престиж державы, а то, что мы при этом опозоримся перед всем миром, для нас не имеет роли и не играет значения.
И не надо исправлять оговорку, поскольку иной раз в оговорке — самая суть. Такие уж мы мастера по не-имению роли и не-игре в значение. Иными словами, совдепия.
Так что присудят нашему выдвиженцу Льву Власенко, который до этого принес нам лавры, победив на международном конкурсе Листа. Клиберна же наверняка задвинут на второе или третье место, чтобы он не хорохорился, вернулся в Америку побежденным (посрамленным) и это было нам засчитано наперед. Засчитано хотя бы отчасти как наше первенство по весу (массе) гирек и как наша победа в противостоянии.
Во всяком случае, так считала мать, болевшая за Клиберна. И болевшая не шутки ради, а всерьез — вплоть до мигрени, аритмии и скачков давления, отдававшихся болью в затылке. Отцу приходилось за ней ухаживать, вызывать врача, приносить из аптеки лекарства, кои раньше не были нужны, а теперь понадобились.
При этом они с матерью старались не спорить, но все же спорили, поскольку отец к советскому патриотизму и престижу державы относился с должным пиететом, но, как ни странно, был уверен, что первое место присудят американцу. Присудят, будьте спокойны, хотя наш Власенко достоин не меньше, потому как играет ничуть не хуже, а то и лучше этого вашего Клиберна.
— А раз не хуже, то почему же он не получит первую премию? — спросила мать без тени улыбки, что было у нее признаком затаенной насмешки, которую она приберегала, как козырь, призванный решить исход карточной баталии, а заодно и уличить отца в полнейшем отсутствии логики.
— А потому что… — отец ответил жестом, означавшим, что, к его сожалению, не все можно объяснить с помощью обычной логики — тем более случаи необычные и даже абсурдные.
— Нет уж, будь любезен, договаривай до конца…
— Тебе нельзя волноваться…
— Обо мне не беспокойся. Итак, почему же? Я жду.
— А потому что престиж державы уже уронили, и никому нет до этого дела… А раз так, то хоть она и держава, но не устоит, не удержится — все рано или поздно рухнет.
Такие разговоры мать и отец если и вели, то либо в мое отсутствие, либо наедине. Во всяком случае, для моих ушей они не предназначались. Поэтому отец прикрыл дверь в мою комнату, но я все же слышал, как мать, понизив голос, сказала:
— Вон куда тебя понесло… Не вижу признаков упадка. В чем они, эти признаки? Изволь объясниться, раз уж начал.
— В том, что кое-кого хотят вынести из мавзолея. Во всяком случае, пошли такие слухи в народе.
— Кого вынести?
— Вождя, разумеется.
— Там лежат два вождя. Какого из них?
— Ну что ты как глупенькая. Того самого… разоблаченного…
— Сталина? Давно пора за все его злодеяния. Но при чем здесь Ван Клиберн? Его на место вождя в мавзолей класть не собираются.
— Наступит время — и положат…
— Ты сегодня смешон. Явно смешон и нелеп. Тебе эта роль не идет. Говорю тебе откровенно. Этот конкурс испортил тебе характер, как и пятьдесят шестой год, из-за коего ты так перестрадал. Нервы, нервы. Как все нервны! Это, кажется, из Чехова.
— Или из материалов двадцатого съезда. Из секретного доклада…
— Ладно, ладно, уймись. Ну а Власенко здесь при чем? Он же не жертва репрессий. Почему же ему, если следовать твоей логике, не светит первая премия?
— Он не принимал допинг… — отец сознавал, что рискует, используя это слово, но раз его назвали смешным, он решил пуститься во все тяжкие.
И мать тотчас же использовала его оплошность с выгодой для себя.
— Допинг? Ха-ха-ха! Что я слышу! Допинг! Ну, милый мой… И какой же это допинг, хотела бы я знать?
— Он не очаровывает и не шар-ми-ру-ет. Не шармирует зал, а просто играет. Выражает свое понимание музыки с помощью самой музыки, а не сокращения лицевых мускулов, мимики и жестов на публику.
— Вот как! Значит, обаяние артиста — это, по-твоему, туфта или туфля, как говорит наш сын на этом ужасном уличном жаргоне…
— Обаяние — это все что угодно, но только не музыка, — сказал отец, отсчитывая матери успокоительные капли (я слышал, как пузырек постукивал по краю чашки), хотя сам явно нуждался в них не меньше ее.
9
Дальнейший разговор моих родителей я не слышал, поскольку они, заботясь о конспирации, еще плотнее прикрыли дверь в мою комнату. Хотя можно было и не заботиться, поскольку после пятьдесят шестого года такие разговоры были не редкость. Во всяком случае, среди старших, считавших себя очень умными… Младшие же подобные разговоры не вели, а выражали свое мнение, как Санька, отлупившая однажды туфлей Рустамчика, сына дворника Максуда, за то, что он пытался умничать, как взрослый, и рассуждать о том, кто лучше — Хрущев или Сталин.
С этих пор всякая туфта называлась у нас во дворе туфлей — как назидание тем, кто отваживался ослушаться Саньку и нарушить введенный ею негласный запрет на пустую болтовню.
Однако к разговорам родителей я той весной чутко прислушивался — несмотря на их конспирацию. Прислушивался не из-за Хрущева и Сталина, а из-за Вана Клиберна, и это была не пустая болтовня и не туфля — во всяком случае, для меня.
Вот и сейчас до меня долетали отдельные фразы — долетали потому, что я весь замер, старался не шевелиться, чтобы не производить лишних, заглушающих их звуков, и отчаянно напрягал слух.
И по этим фразам можно было кое о чем догадаться. К примеру, отец несколько раз упомянул некоего Льва Николаевича — конечно, не Толстого (с чего бы ему упоминать автора «Севастопольских рассказов»), а Оборина, у коего было такое же имя и отчество, и, что еще важнее, он сидел в жюри. Важнее, но не самое важное, поскольку самым важным было то, что Оборин выступил против присуждения первой премии Клиберну, и выступал единственный из всего жюри.
Поэтому отец и назвал его честным, справедливым и мужественным, не побоявшимся открыто заявить о своем несогласии с жюри и вызвать шквал возмущения и негодования среди одержимых поклонников американца.
— Лев Николаевич… один против всех… один не смог пойти против совести и промолчать — не смог, как когда-то его великий тезка, — сказал отец, повышая голос с явным намерением, чтобы я за дверью его услышал. И не только услышал, но и поддержал.
— Если бы все олицетворяли темное царство, тогда твой Лев Николаевич был бы лучом света, — возразила мать, — но в том-то и дело, что в данном случае темное царство — это он сам.
— Скажи еще, что Клиберн для нас — глоток свободы.
— И скажу… и скажу… — мать тоже повысила голос, рассчитывая на мою поддержку.
— Оборин, моя милая, не против свободы, какими бы глотками ее ни меряли, а против позерства и оболванивания публики с помощью расхожих приемов. Приемов, якобы демонстрирующих переживание музыки, на самом же деле потрафляющих вкусам толпы. Оборин образован и воспитан не по канонам Джульярдской школы, где царствует Розина Левина, родившаяся в России, но давно ставшая американкой. Лев Николаевич воспитан в благородном духе своего учителя Игумнова и вообще русской фортепианной школы. И ему претит всякая дешевка и фальшь. Но, увы, ему не остановить этого пущенного с горы снежного кома. Клиберн, в конце концов, искренен в своем позерстве, хотя в Джульярдской школе его не приучили к необходимой сдержанности. Подобное позерство — та же реклама, а в Америке все на продажу. Но после Клиберна…
— Что после Клиберна?
— После него все начнут шармировать, причем притворно, искусственно, с подделкой под искренность. Распухший снежный ком, разогнавшись с горы, всех раздавит…
Так говорил отец и при этом с горечью сетовал, что вопреки мнению Оборина премию, конечно, получит Клиберн.
— Клиберн — и никто другой…
— Почему же?
— Потому что времена такие наступают, и наступили уже, — сказал отец с явным намеком на Библию, к коей он все чаще обращался.
10
Кроме того, я услышал от отца столь чтимое всеми имя Генриха Нейгауза, тем не менее произнесенное отцом с неуловимым оттенком иронии, ускользающе тонкой насмешки, призванным не столько поставить под сомнение его репутацию, сколько показать, как музыканты воспринимают Гарри в своем узком кругу. Ученики спросили Генриха Густавовича об исполнении Клиберном «Фантазии» Шопена: «Неужели вам нравится “Фантазия”? Ведь мы с вами ее толковали совсем иначе». И Нейгауз ответил: «“Фантазия” мне, может, и не нравится. Мне он нравится!»
— Вот она самая суть в ее откровенном и бесстыдном виде! — торжествовал отец. — Наш Гарри признался. Ах, лукавец, гаер, польский пан! «Фантазия» ему не понравилась, но зато сам Клиберн нравится! Каково! Нравится, потому что он душка, обаяшечка и шармер, как и сам Нейгауз! От Клиберна публика стонет, а публика — это в основном женщины, чей горячий поклонник — Гарри. Женщинам же нужна не музыка, а чувственное впечатление…
— Ну спасибо…
— Извини, я тебя не имел в виду. Я о другом.
— Хорошо, почему же Рихтер, по слухам, поставил Клиберну высший балл? — спросила мать со скрытой обидой и вызовом за то, что ей, как и прочим женщинам, приписали склонность не столько к интеллектуальным, сколько к чувственным впечатлениям.
— А потому что он сам позер. Не такой, конечно, как Клиберн, но тоже… не сахар. Не Рахманинов и не Софроницкий — посмотри на его лицо, когда он играет. Оно складывается, как варежка: лоб надвинут на глаза, и нижняя челюсть выступает вперед. Тоже нечто вроде шарма, хотя и иного рода. И попомни мое слово: Клиберну дадут, дадут первую премию, и все бросятся шармировать.
— Дадут, если одобрит Хрущев.
— А он одобрит — не сомневайся…
— Почему ты уверен?
— А потому что времена… времена такие наступают.
— Ты и впрямь считаешь, что Сталина вынесут, а Клиберна положат? Хороша шуточка…
— Не такая уж шуточка, если учесть все, что происходит…
— Не кощунствуй. Тихо. Сын может услышать, — сказала мать, и отец еще плотнее прикрыл дверь, хотя плотнее уж было некуда.
11
Хрущев одобрил, и премию присудили. Присудили не Власенко, конечно, а Клиберну. Не нашему, а американцу. Вся Москва ликовала: глоток свободы! Буква ю исчезла из обихода, и все, признаваясь друг другу в любви, с умилением повторяли фразу: «Я вас лублу». И напевали «Подмосковные вечера» — с тем же американским акцентом.
Моя мать была счастлива, что Клиберн победил, — так же, как и Сашенька, его верная поклонница. Нас с ней это еще больше сблизило, словно победа Вани была нашим общим успехом. Неудивительно, что через три года я женился на Сашеньке — к немалому удовольствию ее родителей, и переехал к ней в высотный дом, где меня радушно приняли.
Санька была на свадьбе, напилась дешевого портвейна (бутылку она принесла за пазухой), разбуянилась и устроила такой скандал, что даже воспитанная Сашенька, одетая в белое свадебное платье, не выдержала своей роли невесты, возмутилась и вознегодовала. Она оттеснила Саньку в угол коридора, вырвала из рук бутылку и прошипела сквозь зубы единственное ругательство, которое знала:
— Бляй!
Санька от неожиданности оторопела и не нашлась что сказать в ответ. Не нашлась — не оттого, что не знала подобных ругательств и не слышала их от дворовой шпаны, когда носила тельняшку и играла в пристеночку, а оттого, что знала их слишком много и от такого обилия ни одного не могла выбрать.
Лишь слегка оправившись, придя в себя и поправив на голове перманент, она раздельно, чуть ли не по слогам произнесла:
— Сама ты бляй. А ваш Клиберн — изрядный притвора и к тому же голубой, — тут она все же усомнилась в сказанном, поправилась и произнесла с оттенком извинения, адресованного не Сашеньке, а мне: — Ну, голубой в том смысле, что романтик. Романтики же все дураки и голубые.
12
В чародейную Велесову ночь с 31 октября на первое ноября 1961 года Вождя — под ликующие вопли нечистой силы — вынесли из мавзолея и перезахоронили у кремлевской стены. Стена при этом угрожающе качнулась и опасно накренилась, как рассказывают очевидцы.
Накренилась, но при этом все же устояла, не рухнула — так же, как и держава. Та, правда, умалилась, усохла, ужалась, как шагреневая кожа, хотя когда-то была широка, обильна лесами, полями и реками.
И Америка придвинулась рылом к нашим границам — чтобы удобнее было принюхиваться и ждать успешного пришествия на нашу землю следующего обаяшки Клиберна.
Этого же счастливчика Клиберна в мавзолей все же не положили. Хотя после Хрущева он встречался с простаком Горбачевым и элегантной штучкой Раисой Максимовной — на обеде в Белом доме. Не нашем Белом доме, а американском, не почерневшем от гари и копоти при обстрелах из танков…
Клиберна пригласили на обед для антуража, как кентервильское привидение, призрак минувших лет, как американского русского, посланца Вашингтона в Москву или Москвы в Вашингтон — не важно.
Горбачев обласкал Клиберна и напомнил ему весну пятьдесят восьмого года, когда вся Москва сходила по нему с ума. Но все же с мавзолеем… нет, не получилось, не положили, не хватило одного голоса при голосовании в Думе.
Зато из мавзолея хотели вынести еще и Ленина, но коммунисты заартачились, возроптали, не позволили, а они все же коммунисты, ум, честь и совесть, и вынос… не отменили, нет, но отложили до удобного случая.
У нас ведь властвует капитал, а он серьезный дядечка, ничего не отменяет.
Как и предсказывал мой отец, у нас теперь все шармируют, подобно Клиберну. Сам Клиберн же… что с ним стало? Не могу сказать в точности.
Не могу, поскольку в Америке ни разу не бывал, да и не тянет, если признаться. Рихтер вон тоже любил Европу, Америкой же брезгал, гнушался. И не он один — многие…
Вот и я тоже, хоть и не Рихтер, и лицо у меня, когда играю на своем альте, вдвое не складывается, как варежка. Но мне недавно приснился сон, словно Клиберн вместе с Хрущевым… нет, шинели с господ не снимают, но устраивают по всем миру революции роз.
Хрущеву для этого даже не пришлось менять свое имя — он так и остался Никитой в вышитой украинской сорочке (на все украинское теперь мода). Клиберн же снова стал Клайберном, и не Ваном, а Вэном: так ему сподручнее сбрасывать правительства, менять режимы и поддерживать напряженность у наших границ.
Повторяю, это всего лишь сон, причем дурацкий, хотя, наверное, не ошибется тот, кто считает, что революции роз начались у нас с Вэна Клайберна. Того самого Вэна, который прикинулся простачком и, дабы втереться к нам в доверие, стал Ваном или даже Ванюшей.
Впрочем, это шутка. Клайберн останется для нас незабываемым Ваном Клиберном так же, как и тот — уже далекий — пятьдесят восьмой год. Все же прочее — выдумки и пустые басни, особенно перед именем Петра Ильича Чайковского и музыкой, которая, как известно, вечна и никогда не увянет — не то что какие-то розы.
18 апреля 2021 года
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Подлинная история Любки Фейгельман предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других