Подлинная история Любки Фейгельман

Леонид Бежин, 2022

Любке Фейгельман, дворовой красавице, диве и примадонне тридцатых годов, посвящено известное стихотворение Ярослава Смелякова. Но у Леонида Бежина своя версия ее любовных историй, которую он считает подлинной, и свои персонажи – от королей арбатских дворов, инструкторов на парашютной вышке до джазового пианиста Цфасмана. Другие произведения сборника – тоже версии жизни со всеми ее странностями, буффонадой, таинственными зигзагами и причудливыми изломами.

Оглавление

Из серии: Городская проза

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Подлинная история Любки Фейгельман предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Подлинная история Любки Фейгельман

Глава первая. Смелая барышня

Я знал ее десять лет — с тех пор, как она переехала в наш дом (и наш двор, что еще важнее, поскольку тогда жили не столько домом, сколько двором). Переехала вместе с родней и вместе с на редкость неприятной особой по имени Смерть, поскольку все они стали здесь умирать от разных болезней, да и сама она в конце концов умерла, но не от болезни, а от пули рыжего Ганса (подобная облысевшей швабре голова на длинной, тощей шее с острым кадыком), немецкого снайпера.

Мы встречались с ней, пока меня не призвали. Вернее, пока я сам, как это тогда бывало, не дожидаясь повестки, явился в военкомат, а через четыре дня был зачислен в десантный полк, поскольку благодаря ей и моему вечному хвастовству перед нею имел некоторый опыт прыжков с парашютом.

Она тоже прыгала с вышки ВЦПКиО вместе со мной, и инструктор наверху о ней сказал: «Смелая барышня». А нижний, помогая ей освободиться от строп, ухарем пытался ее приобнять, чему она вовсе не препятствовала, поскольку — раз уж такая смелая — не должна вести себя, как мимоза, и обмирать от малейшего прикосновения.

К тому же ей было приятно, что я ревную. Ревную, как Отелло (ее сравнение), хотя вовсе не мавр, а белобрысый шатен или даже брюнет: волосы у меня, какого бы ни были цвета, выгорали на солнце до чистейшей белизны. И я был, словно годный для заклания агнец, без пятна и порока.

Без пятна, но зато — с оттопыренными ушами, прущими из десен крепкими зубами-лопаточками и комсомольским значком, болтавшимся на майке.

Значок я носил не как эмблему, а как нечто годное для того, чтобы прикрутить, предварительно проколов дырку, а затем забыть и вспомнить лишь тогда, когда она прошипит, как кошка (если кошки способны на высокомерно-презрительную усмешку):

— Комсомольские значки, чтоб ты знал, на майках не носят. Если уж носишь, то носи, как положено. А лучше вовсе не носи: от этого хуже не станешь. По мне же так и лучше.

Вот такая была барышня: носи — не носи. Хотя… барышней она как раз и не была, чуждая всякой официозной помпы, всякой респектабельности в духе тридцатых годов, — скорее была заводилой и атаманшей с покусанными комарами и расчесанными до крови коленями.

Но при этом — признанной красавицей, не такой, как ее старшая сестра, чувственный альбинос, пышнотелая мраморная львица, а из тех красавиц — смуглых, может быть, и некрасивых, но своеобразных и пикантных, как о ней говорили взрослые. Подобная пикантность подчас ценилась выше и притягивала больше мраморной и холодной красоты. Недаром за ней ухаживал знаменитый Цфасман, виртуоз рояля и король отечественного джаза, хотя и был вдвое старше, а затем она чертовски нравилась сыну Сталина, одаривавшему ее немецким шоколадом, мехами, жемчужными колье и увозившему на ночные кутежи к тогдашней военной и партийной элите.

Ее отца спасло от сердечного приступа лишь то, что его задолго до этого, в тридцать седьмом, арестовали, и само сочетание этих цифр — тройки и семерки — стало для всей семьи предвестием грядущих несчастий, поскольку, где тридцать седьмой, там и сорок первый.

В июле же сорок первого наш двор как был, так весь и ушел: и старые, и малые с винтовками образца четырнадцатого года попали в окружение и полегли под Брянском.

Сыну Сталина я, разумеется, не соперник, и вряд ли он стал бы со мной считаться, хотя я вынашивал планы если не вызвать его на дуэль, то некоторым образом потребовать удовлетворения или хотя бы по-мужски объясниться. Но меня к нему даже не подпустили. Слава богу, не убили, хотя серьезно предупредили, чтобы я больше не совался.

Тогда я по-мальчишески запил, хотя пить толком не умел, от водки меня тошнило и мутило, но я упрямо себе наливал, спрятавшись ото всех на чердаке, под затканными паутиной стропилами крыши.

И бог весть, чем бы это кончилось, если бы не война, где меня тряхануло. Иными словами, контузило, отчего я часто заговариваюсь и повторяю по несколько раз одно и то же.

Вот и сейчас не удержусь и повторю, что весь наш двор добровольцами ушел в ополчение. Ушли не только обитатели нашего дома, но и истопник, точильщик ножей, приемщица стеклотары в палатке, слесарь-сантехник, и дворовая дурочка Манюня хотела уйти, и даже маршировала по двору с ружьем, сделанным из двух связанных досок и насаженного на них штыка — конца лыжной палки, но ее не взяли.

И еще нескольких, совсем старых, юнцов или беспомощных инвалидов — тоже не взяли, но это не в счет. Двор ушел в полном составе, и почти никто не вернулся — в том числе и та, кого я пока не называю по имени: не вернулась, хотя об этом умалчивает посвященное ей стихотворение.

Стихотворение советского, но честного поэта, показного патриота и тайного хитреца, себе на уме, умудрившегося при том режиме написать несколько прекрасных стихотворений. Историю моей возлюбленной ему поведал я, но он в ней все переиначил, повернул по-своему, и мне приходится при случае исправлять ошибки и рассказывать, как все было на самом деле.

Неблагодарная задача, поскольку стихи напечатаны, а печатному слову у нас привыкли верить больше.

В конце концов я решил свои рассказы хотя бы записать и посвятить их памяти моей возлюбленной, которая погибла под Брянском, вытаскивая раненых с поля боя.

А поля были огромные и тоже все израненные, покореженные, вывороченные наизнанку взрывами, но живых среди павших оставалось немного. И большинство из них она сумела чудом вытащить, подстилая под них шинели и тягая за ворот, как лошадь, напрягая все свои масла, тягает под гору непосильную поклажу.

Только Смерть свою не вытащила, и Та отомстила тем, что навела на нее снайперскую винтовку рыжего Ганса. Но Ганс тоже не уцелел, выманенный, как тетерев, манком из гнезда, высунувший дурью башку на длинной шее с острым кадыком и срезанный встречной снайперской пулей.

Уцелела лишь Смерть, сама немая и не любившая тех, кто стонет, мычит сквозь зубы, мечется в бреду: Она еще долго гуляла по кровавым полям, прибирала к рукам солдатиков и ополченцев. И венчала их с Собой сразу: железным пальцем тюкнет в затылок, и они без единого звука утыкались лицом в песок.

У нас с ней был роман — нет, не со Смертью, конечно, хотя всю войну Она меня обхаживала и завлекала, а с той, из нашего двора. Роман страстно-целомудренный и парашютно-десантный в духе вышки ВЦПКиО со ступеньками, спиралью поднимающимися вверх, и тридцатых годов.

Впрочем, опять повторяюсь, все по тому же кругу. И не контузия тому причиной, а моя такая несчастная и такая счастливая любовь, словно ничего иного у меня в жизни не было или просто казалось бывшим.

А то, что и впрямь было, и повторить не грех.

Глава вторая. Напрасно поверили

Посредине лета

высыхают губы.

Отойдем в сторонку,

сядем на диван.

Вспомним, погорюем,

сядем, моя Люба.

Сядем посмеемся,

Любка Фейгельман.

Гражданин Вертинский

вертится. Спокойно

девочки танцуют

английский фокстрот.

Я не понимаю,

что это такое,

как это такое

за сердце берет.

Гражданин Вертинский вертится, девочки танцуют… у нас и правда ставили пластинку с Вертинским, под которую танцевали девочки, и все-таки могу поручиться, положив на сердце руку: с Любкой все было не так, как описано в этих стихах. При этом не знаю, насколько моя голова, не отягощенная здравым рассудком, способна послужить мне надежной гарантией. Но моя рука, исцарапанная торчащими из забора гвоздями, покусанная бездомными шавками, покрытая пунцовыми ожогами от крапивы, с коей за нами гоняется Зинаида Лаврентьевна Цыбульская за то, что мы топчем траву в ее палисаднике… рука, украшенная (боевые раны украшают) глубокими порезами от осколков разорвавшейся бутылки с карбидом, — эта рука — лучшая гарантия моего ручательства. Она куда надежнее каких-то там стихов.

Стихи все читают, наивно полагая, что это и есть подлинная история Любки. Нет, это именно стихи, может быть, и неплохие (не мне судить), но за них ручаться никак нельзя, поскольку так называемое вдохновение способно унести поэта куда угодно — выше пожарной лестницы с нижними перехватами, забитыми досками.

По этой лестнице мы, сверкая подошвами дешевых белых тапочек, кои из-за их копеечной дешевизны шьют лишь для покойников и дворовой шантрапы, забираемся на крышу нашего восьмиэтажного дома. Забираемся и сидим там, надвинув на лоб кепку козырьком назад, свесив ноги над обморочной, тошнотворной пропастью, и затягиваемся папиросой, последней в пачке, найденной на дне урны для мусора.

Урны, подобной рупору для созыва комсомольцев, пионеров и прочих дураков (вроде меня) на митинги, где они будут дудеть в свои горны, салютовать и клясться (божиться). Клясться в верности идеалам Розы и Карла — вождей рабочего класса Карла Либкнехта и Розы Люксембург. И невдомек дуракам, что эта Роза наверняка носила ажурные чулки и меховое манто, как по праздникам Зинаида Лаврентьевна Цыбульская, бывшая нэпманша, и по части крапивы была такая же выдра.

Ну и Карл, конечно, не отставал от нее. Во всяком случае, он под покровом ночи украл кораллы у своей сестры Клары и заложил их в ломбард за кругленькую сумму.

Поэтому мы, дворовая шантрапа в белых тапочках, не дудим и не клянемся, хотя нас принимают в пионеры и комсомольцы, повязывают нам галстуки и привинчивают значки. Но при этом мы держим в кармане большую фигу. Как первые христиане оставались, по сути, язычниками и продолжали любить своих идолов, так и мы в школе остаемся дворовыми, и наши идолы — фонарные столбы с безглазыми лампочками (побили выстрелами из рогатки), сараи, чердаки и полусгнивший тополь с дуплом, где мы ворошим палкой, чтобы выгнать оттуда ос, а те, рассвирепев, нас жалят и гонят до тех пор, пока мы не спрячемся в подъезде черного хода, воняющем кошками и помойкой.

И рупор для нас — урна, куда бросают окурки, мы же их выискиваем, достаем, обтираем подолом рубашки и до одурения в башке пускаем дым, спрятавшись за сараями или забравшись на крышу дома.

Мы не побирушки и не беспризорные дворомыги, но в табачной лавке нам курево не продают, да и денег на него нет. А собирать папиросы по урнам — особый азарт и мальчишеская доблесть, благодаря которой из дворовой ребятни получаются настоящие пацаны — будущая смена воров в законе.

Что — поверили насчет свешенных с крыши ног и будущей смены?

Ну и напрасно, поскольку мы не такие отчаянные храбрецы, чтобы сидеть, свесив ноги, а то и вовсе пройтись по карнизу, и до настоящих пацанов нам далеко. Я насчет этого не то чтобы соврал, а, скажем мягче, доверился своему воображению, ведь я тоже поэт, хотя и дворовый, пишущий мелом на стенах если и не стихи, то отменную по достоинствам прозу.

Я говорю это к тому, что поэтов меньше всего заботит подлинность, а заботят рифмы и всякие словесные выкрутасы, именуемые красотами стиля. Поэтому стихам верить нельзя — в том числе и стихотворению про Любку, хотя оно мне и нравится — потрафляет, а местами трогает до слез.

Глава третья. Нет чтобы в тридцать шестом

Вспомним, дорогая,

осень или зиму,

синие вагоны,

ветер в сентябре,

как мы целовались,

проезжая мимо,

что мы говорили

на твоем дворе.

Затоскуем, вспомним

пушкинские травы,

дачную платформу,

пятизвездный лед,

как мы целовались

у твоей заставы

рядом с телеграфом

около ворот.

Пушкинские травы… Наверное, имеются в виду травы подмосковного Пушкина, названного в честь поэта, хотя сам он там отродясь не бывал, не квартировал, не сочинял, не скучал… и что там еще с частицей не? Ну, наверное, не выпивал, не шалил и не проказничал, хотя был дока по части проказ и шалостей — в том числе и любовных, как рассказывал нам учитель геометрии, поскольку учитель литературы опасался себя скомпрометировать. Кстати, Любка училась в восьмом «Б», а я в седьмом «Г» (букву «В» часто пропускали, поскольку иначе она бы путалась в «Б» и вообще выглядела подозрительно — по написанию русская и при этом английская). Но учителя у нас были одни и те же, о Пушкине весьма осведомленные, потому что в тридцать седьмом, кажется, праздновалось столетие, как его… шлепнули.

Ну, не шлепнули, а что-то там, связанное с дуэлью. Хотя можно сказать, что и шлепнули, поскольку в тридцать седьмом всех расстреливали, тем более дворянского происхождения, всяких там камер-юнкеров и прочих. Такой уж это был год, и все испытывали некое неудобство, неловкость оттого, что юбилей Пушкина падал именно на него.

Вернее, Пушкин падал на снег Черной речки, сраженный пулей, попавшей, кажется, в живот. И почему-то именно в тридцать седьмом — нет чтобы в тридцать шестом или тридцать пятом. Тогда не было бы этой неловкости, этого неудобства, и все не испытывали бы чувства вины и стыдливости, произнося о Пушкине торжественные юбилейные речи.

Кажется, кажется — все-то мне кажется после того, как Любка тогда сказала, что ее отца тоже арестовали в тридцать седьмом и, наверное, расстреляли, хотя мать надеется, и тетя Роза надеется, и бабушка Ревекка надеется, и какой-то полусумасшедший Борис Исаакович тоже надеется. И что ее понесло такое сказать! Мы разговаривали о выпускных экзаменах, на которых наверняка будут вопросы о Пушкине. Любка же вспомнила, как их семья снимала дачу в Пушкине, куда приехали за отцом, развернулись у калитки и посигналили, чтобы кто-то вышел…

Вот вам и пушкинские травы…

Врут поэты. Тем более что у нас во дворе был свой Пушкин — кудрявый и смуглый Сашка Ахмедшин, прозванный Александром Сергеевичем, поэтому пойди разберись…

И соседка тоже врет. Соседка с соседней дачи, верещавшая так, чтобы ее все слышали: «Всюду измена! Всюду измена! Надо проводить чистки во всех эшелонах!» Как будто проводники у нас эшелоны не чистят. Я сам видел, как они метут коридоры и прыскают водой — какие еще чистки!

И не может быть изменником тот, кто починил мне самокат и заменил на нем передний подшипник, который скривился, застревал, не крутился, а лишь царапал землю.

Отец же Любки Рувим Александрович починил и заменил. Какой же он после этого изменник! Он совершил, пожалуй, лишь одну диверсию: дал дочери свое отчество — Рувимовна, которое я с трудом выговариваю. Любка же меня поправляет: «Не Румивовна, а Рувимовна. Какой же ты бестолковый!»

Пятизвездный лед оставляю на совести автора: сам я, хоть убей, не знаю, что это такое. Ну ладно были бы это искорки или звездочки инея, комариным столбиком стоящие надо льдом и золотящиеся на солнце, но почему этих звездочек именно пять? Не могу ответить и не пытаюсь разгадать сию загадку. Кто это сочинил, тот пускай и разгадывает, у меня же и без того забот хватает.

Ведь для меня главное не пропустить, когда Любка, хлопнув дверью своего подъезда, выйдет из дома с портфельчиком, доставшимся ей в наследство от тети-стенографистки, и мне надо будет догнать ее, пока она не свернула за угол и не исчезла среди осаждающей трамвай толпы.

Синие вагоны… вагоны трамваев вообще-то были красные. Во всяком случае, мы с Любкой катались только на красных, поскольку к синим она относилась с недоверием и неприязнью из-за того, что это был ненавистный для нее цвет фуражек НКВД.

Поэтому она не любила и троллейбусы, преимущественно синие. Впрочем, троллейбус некоторое время курсировал по Москве один, поскольку второй своей тяжестью проломил пол в троллейбусном гараже Щепетильниковского трамвайного депо и провалился.

Слава богу, провалился не в преисподнюю, а в яму фундамента, но его долго не могли вытащить. Когда тягачом все же вытащили, пришлось ремонтировать и устранять… наваждения. Не наваждения, конечно, а повреждения, но их было столько, что это — самое настоящее наваждение. Во всяком случае, так рассказывал дядя Сема Кувшинников, по прозвищу Кувшинное Рыло (лицо у него обожгло автогеном), слесаривший в депо и видевший все собственными глазами.

Глава четвертая. Тридцать семь сидячих мест

Отмечу одну весьма важную деталь. Автор стихотворения про Любку умалчивает о таком знаменательном факте: первые троллейбусы были марки ЛК — Лазарь Каганович, к коему Любка испытывала личную неприязнь, вызванную тем, что ее отец некогда работал под начальством ЛК и остался о нем не лучшего мнения.

Кроме того, в салоне было ровно тридцать семь сидячих мест. Сначала мы не придали этому значения, а затем в тридцать седьмом году, когда арестовали ее отца, вспомнили, и Люба сказала со странным сожалением:

— Не надо было ездить на троллейбусе, тем более синем…

— Ну, знаешь, этак можно вообще пешком ходить. Не бери в голову.

— Пешком — не пешком, а не надо. Тем более беспечно сидеть на этих местах и смотреть в окошко…

Не говорит нам поэт и о том, что первая троллейбусная линия тянулась от Тверской заставы до Покровского-Стрешнева и моста окружной железной дороги, а это, считай, уже пригород, что не должно удивлять, поскольку троллейбус изначально задумывался не как соперник трамваю, а как пригородный транспорт, сводный брат электрички. Вторая же троллейбусная линия была проложена уже по Арбату. Но, повторяю, поэт обо всем этом умалчивает, а если бы сказал, то вся его выдумка с заставой рядом с телеграфом рухнула бы, как подтаявший снежный оползень или оплывшая сосулька с крыши нашего восьмиэтажного дома, которой однажды зашибло домработницу Машу, выносившую развешивать на веревках белье.

Рухнула бы, поскольку Любка жила не на какой не заставе, а на Арбате, в Афанасьевском переулке. Соответственно там же жил и я, потомственный арбатчанин. И весь наш двор со всеми его обитателями тоже арбатский. Да и вся Москва — арбатская, поскольку в детстве я долгое время считал, что за Арбатом начинаются дальние страны, неведомые моря, таинственные острова и Америка тоже находится где-то за Арбатом или на подступах к нему.

Кстати, какую заставу имеет в виду автор стихов? Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Сокольническую, Калужскую, наконец? Все эти заставы я хорошо изучил, поскольку там обитали мои тетушки и меня к ним часто возили. Иногда даже оставляли у них дня на три: больше я не выдерживал и сбегал. Особенно охотно брала меня на воспитание тетя Клеопатра, чье имя — так же, как и пятнистый халат со шлейфом, на который я по неосторожности (или из озорства) всегда наступал, — по моим представлениям придавало ей сходство с тигрицей или особью леопарда.

Когда она выходила в аптеку или москательную лавку, то поручала своему черному коту Аббасу с фосфорическими глазами за мной следить. И кот не спускал с меня своих таинственно мерцавших, фосфорических глаз и утробно урчал, стоило мне прикоснуться к тетушкиным шкатулкам или утолить свое давнее желание — повертеть за ручку ручную кофемолку.

Когда тетушка возвращалась, кот вспрыгивал ей на руки, тянулся к уху и ябедничал — рассказывал о всех моих проделках и прегрешениях, после чего тетушка меня отчитывала и даже ставила в угол, где скапливался невыметенный мусор и пахло мышами.

Кроме того, тетя Клеопатра гадала на картах, кои ей открыли, что у меня есть трефовая дама по имени Люба и с ней меня ждет большая морока. Тетушка не сказала, что меня ждет большая дорога и казенный дом, но смысл был такой, и в дальнейшем ее предсказание подтвердилось — и по части мороки, и по части казенного дома (военкомата), и по части большой дороги — прямехонько на фронт.

Она также готовила настойку на вишневых косточках и умела печь кружевные блины. Однажды стопочку таких блинов на масленицу она накрыла тарелкой, обернула хрустящим пергаментом и послала Любе как гостинец.

Глава пятая. Список-судьба

Кстати, фамилия Любы не Фейгельман, а Фойгельман.

Это я знаю точно, хотя ее мать в форточку кричала, обращаясь к кому-нибудь из девочек: «Душечка, будь добра, отыщи среди детей Любочку Габуния с ее няней и скажи, что мама зовет их обедать». Габуния — фамилия матери Любы, фамилию же отца Фойгельман в семье старались не произносить или произносить пореже. Во-первых, из-за тридцать седьмого года и ареста отца на даче в Пушкине, а во-вторых, неудобно как-то, ведь вокруг живут люди простые. Ими этому аресту придавалось особое значение, поскольку фамилия уж больно того… сложновата.

Правда, взяли не только Фойгельмана, но и Егорова, Сорокина, Филиппова, Приходько, Абдуллаева и Ширван-Заде, который — при своей-то громкой фамилии — всего лишь принимал бутылки в палатке. Принимал, особенно следя за тем, чтобы не подсунули бутылку со щербатым — сколотым — горлышком, и по каждому горлышку проводя большим пальцем. Проводя с таким удовольствием, словно он окунул палец в терпкое вино или мазанул щербетом так, что его хотелось после этого сладострастно облизать.

Но и его забрали, поскольку этот Ширван-Заде мог использовать бутылки для приготовления зажигательных смесей, то есть для покушения на товарища Сталина, и вообще был немец (пышная фамилия — лишь маскировка) и поэтому подлежал выселению из Москвы в дальние страны, правда, расположенные не за Арбатом, а за Уральским хребтом.

Но отец Любы, по мнению нашего двора, стоял первым в этом списке арестованных. Список же по тем временам — это судьба.

И будь ты хоть дворник, хоть генерал, хоть академик, ты одинаково беспомощен и бессилен перед ее указующим перстом, выделившим тебя из общей массы и занесшим в список.

Беспомощен, как тот, у кого при аресте, скажем, выдернули из брюк ремень с проколотыми в нем дырочками — для того чтобы потуже затянуться, и ему приходится руками беспомощно поддерживать брюки. Жалкое зрелище! Чуть зазевался, и брюки спадают, а это — срам. И наш двор такого срама не прощал, считая, что, если лишили ремня, подвяжись хоть веревочкой, не вынимай руки из карманов или на худой конец набери побольше воздуха и выпяти живот, чтобы им поддерживать брюки.

Наш двор был строг, как прокурор, но при этом хитер на выдумки и тороват, словно купец, но не первой гильдии, а тогда уж первой гольдии, поскольку у голи свои звания и степени…

Впрочем, как в песне поется, я вам не скажу за весь двор. Двор у нас очень велик — так же велик, как и портовая, торговая, шальная и блатная Одесса, и там жили разные люди. В том числе и те, кто особо не осуждал, прокурорствовал, а умел прощать. И особенно — прощать тех, кто ни в чем не виноват.

И наконец самая откровенная ложь — а если не ложь, так пустое хвастовство и досужая выдумка, — про поцелуи. Автор пишет, что они с Любой якобы целовались. Отказываюсь в это поверить. Отказываюсь решительно, потому что первый поцелуй Любка Фойгельман подарила мне. И подарила не воровато и стыдливо, а отважно, забросив руки мне на шею, притянув меня к себе, коснувшись шершавыми губами и уколов острыми шишечками девчоночьей груди.

Глава шестая. Тайна

Однажды летом, после грозы, когда одуряюще пахло черемухой и мы сидели с Любкой за сараями, среди облетевших под дождем одуванчиков, ромашек и зарослей куриной слепоты, я, чтобы не молчать, стал расспрашивать ее об отце, матери и их семье. Любка отвечала неохотно и все как-то досадливо поеживалась, обхватывая гибкими руками себя за локти, — поеживалась то ли от прохлады, то ли от чувства неприязненного и отчужденного неудобства, вызываемого моими вопросами (наскоками). Затем она сама спросила с вкрадчивой насмешкой и тем затаенным вызовом, за которым обычно скрывалось мнительное подозрение, будто у нее что-то выпытывают, чтобы затем использовать это ей во вред, и желание оградить себя от подобных посягательств:

— Может быть, ты хочешь узнать, есть ли у меня родственники за границей?

Я стал запальчиво уверять ее, что меня это ничуть не интересует, а спрашиваю я просто так, из дурацкого любопытства, хотя могу и не спрашивать, раз это ей так не нравится.

— Обычное любопытство сейчас редкость — в отличие от необычного…

Любка придала своим словам некое не распознанное мною значение.

— Что ты имеешь в виду, комсомолка Фойгельман? — я пытался что-то разыграть, изобразить.

— Я же тебе говорила, что я не комсомолка — в отличие от тебя меня не приняли. Я не могла сказать, когда комсомолу было присвоено имя вождя. А ты можешь?

— Запросто. Комсомол был создан 29 октября 1919 года, а в 1924 году ему присвоили имя…

— Сталина.

— Балда! Имя Ленина!

— А что — Сталин хуже?

— Я этого не говорил.

— А я сказала. Видишь, какие мы разные.

— Ты все ищешь какие-то отличия меж нами. Зачем?

— Так… я сегодня не в настроении. А ты случайно не секстант?

— Какой еще секстант?

— Ну, не сексот?

Хотя я прекрасно знал, что это такое, я сделал вид, будто не понимаю, о чем меня спрашивают:

— Кто я, по-твоему?

— Ну, секретный сотрудник…

— Дура! — я с наслаждением втянул в себя запах черемухи, блаженствуя оттого, что так просто и ясно выразил свою мысль.

Ее это несколько обнадежило на мой счет, хотя для полного спокойствия чего-то явно не хватало.

— Спасибо за дуру. Дура меня как-то успокаивает. А хочешь, я тебе открою мою тайну?

— Чтобы потом меня же из-за нее долбать?

— Нет, для того чтобы ты на мой счет не заблуждался. Долбать я тебя не буду.

— Тогда, пожалуй, хочу, хотя до конца не уверен.

— Так хочешь или не хочешь?

Моя неуверенность не позволяла ей до конца оценить мое желание.

— Ну, хочу.

— А без всяких там ну?

— Хочу, хочу!

Я не знал, какие ей предъявить доказательства, чтобы Любка убедилась в моей искренности.

Но она убедилась и без всяких доказательств с моей стороны.

— Тогда слушай, комсомолец Кузнецов. Вот ты спрашивал о нашей семье. И я тебе должна ответить, как бы ты ни воспринял мой ответ. Впрочем, воспринимай, как тебе угодно. Хотя наша фамилия Фойгельман, мы — русские.

— Да ну?! — удивился я, словно она и впрямь поведала мне страшную тайну.

Хотя на самом деле что тут было удивляться, если вокруг одни русские.

Мой дурашливый возглас заставил ее пожалеть о том, что она поторопилась со своим признанием.

— Вот тебе и ну — баранки гну.

Любка отвернулась и натянула на исцарапанные колени красную юбку.

— Прости… прости, я не хотел тебя обидеть. И я тебя никогда не обзывал.

— К твоему сведению и к сведению всего нашего двора мы — русские, — глухо повторила она, не поворачиваясь ко мне. — И не какие-то там, а самые настоящие. Можешь так и передать. Во всяком случае, так считает отец. По его словам, мы живем в России, говорим на русском языке, воспитаны на Толстом, Чехове, Чайковском, Рахманинове. Наш дедушка принял православие и бывал в Оптиной пустыни.

— Оптиной — что?

— Пустыни, где монахи… К тому же дедушка хотел жить с бабушкой в духовном браке и ездил советоваться к Толстому, но тот его отговорил, иначе бы мы все не родились на свет. И знаешь, кого мы больше всего не любим?

— Троцкистов, бухаринцев, врагов народа?

— Глупый. Нас самих.

— Как это?

— Ну, евреев, евреев… Ты что, не понимаешь?

— Как-то не очень…

— Если честно, я и сама не понимаю. Но я это слышала от отца, а уж он-то знает, кого любить и кого не любить.

— Значит, и я тоже не должен себя любить как русского? — спросил я, чтобы и мне тоже знать, что я должен и чего не должен.

— Наверное. Во всяком случае, себя лучше не любить, а любить других, — сказала Любка, выводя это умозаключение из всего слышанного от отца.

— Других? А ты для меня другая? — спросил я, опасаясь, что другими окажутся те, кто в этот момент находились где-то далеко, за сараями, на соседней улице и кого я должен был любить.

— Я для тебя эта, — наставительно произнесла Любка, наконец повернувшись ко мне и таким образом представ пред моим взглядом, чтобы не оставалось сомнений, что она — это она, единственная на свете и соперниц у нее быть не может.

Глава седьмая. Запрос

Как я от райкома

ехал к лесорубам.

И на третьей полке,

занавесив свет:

«Здравствуй, моя Любка»,

«До свиданья, Люба!» —

подпевал ночами

пасмурный сосед.

И в кафе на Трубной

золотые трубы, —

только мы входили, —

обращались к нам:

«Здравствуйте,

пожалуйста,

заходите, Люба!

Оставайтесь с нами,

Любка Фейгельман!»

Нет, не к лесорубам, и не надо в стихах травить байки… Да и что такое лесорубы по тем временам — отощавшие на тюремной баланде доходяги зэки, отбывающие срок под Воркутой или Магаданом. Их, конечно, не прославляли и не воспевали в отличие от танкистов, артиллеристов и летчиков. Поэтому…

Летчики-пилоты! Бомбы-пулеметы! —

Вот настоящие стихи…

А там, где летчики — там и парашюты, белые стропы и голубые купола, сшитые из тончайшего, холодящего и скользкого на ощупь шелка. Поэтому вы уж простите, уважаемый поэт, автор стихов о Любке, но что-то у вас тут вышло не совсем складно — с лесорубами-то, поскольку далеко ехать мне не пришлось и сосед на третьей полке, занавесив свет, мне не подпевал: «До свиданья, Люба!»

Нам, в сущности, и расставаться с Любкой не пришлось, поскольку от райкома меня командировали на Тушинскую парашютную фабрику, а это вам не сосны валить, не сучья обрубать и не кряжи распиливать. От фабрики пришел запрос на рабочую силу, причем специально оговаривалось, что нужна молодежь, хотя и необученная, но такая, чтобы не боялась никакой работы, не отлынивала, не праздновала лодыря и не воровала.

Ведь работа бывает черной — иной раз и пупок надорвешь. К тому же одолевает соблазн украсть, что плохо лежит.

А лежит все действительно плохо.

На складах царит образцовый беспорядок, учета практически никакого, поэтому вольнонаемным мужикам лишь бы украсть, продать и пропить. Перебрасывают через ограду банки с краской, ремни и штуки парашютного шелка. И не уследишь, не поймаешь, за руку не схватишь.

Сторожа, конечно, есть, но заполошные и нерасторопные. Иной раз сторожа-то лишь для виду, а сами не прочь, сговорившись с вольнонаемными, чего-нибудь прихватить, украсть.

Ведь революция освободила всех от собственности, а без собственности какая же свобода. Вот и выходит, что вся надежда на идейную молодежь, воспитанную в духе лозунга: «Партия сказала: надо! Комсомол ответил: есть!»

Таким образом, обрисовав положение на трудовом фронте, в райкоме особенно подчеркнули: комсомол мне доверяет, рассчитывает на мою сознательность и, что не менее важно, умение хранить государственную тайну, поскольку, несмотря на воровство, хаос и бардак, тушинское производство во многом секретное, как-никак связанное с обороной.

Так что я должен осознать и проникнуться.

Я проникся и поблагодарил за доверие. Дома надел футболку со шнуровкой на груди (мать ее тщательно выгладила чугунным утюгом), начистил мелом тапочки и поехал в Тушино.

Глава восьмая. Длиннопопая

Пошивочные цехи располагались в кирпичных корпусах бывшей сукновальной фабрики товарищества «Николай Третьяков и компания», рядом с тушинским аэродромом. Я там трудился подсобным рабочим — подвозил на выписанном из Бельгии автокаре ящики с материалами. Я вскрывал их, отдирая доски, подносил штуки тканей раскройщицам и швеям, а банки с краской — красильщикам, пустые банки вывозил во двор, выметал обрезки.

К самому пошиву меня, конечно, не допускали: слишком дорого могла стоить малейшая ошибка. Парашютов же требовалось все больше и больше — и для армии, и для местных отделений ДОСААФ, и для парашютных вышек, понастроенных повсюду в парках культуры.

Тогда, перед войной, ведь все, словно одержимые, прыгали с парашютом: это была мания, всеобщий психоз. Впечатление такое, что готовили массовую высадку десанта где-то в Европе, когда Гитлер ее расколет на враждующие страны и там вспыхнет, полыхнет, займется пламенем мировая революция.

Во всяком случае, нас к этому явно готовили. Не вспыхнула. А вместо нее грянула совсем другая свистопляска, но парашюты все равно понадобились. Понадобились, чтобы летчикам выбрасываться из подбитых и горящих машин. И приобретенные навыки не пропали даром.

На третье по счету свидание я пригласил Любку в ВЦПКиО — прыгать с парашютом или, как я говорил в детстве, прыгать с парашюта, поскольку толком не представлял, как это происходит. Может быть (во всяком случае, мне казалось), парашют надувают, как огромный мяч, и все съезжают по нему вниз, словно с залитой дворником водой и заледеневшей снежной горки.

Так я фантазировал, но Любка отнеслась ко всему серьезно и без всяких детских фантазий. Она собралась прыгать с парашютом и никак иначе.

До этого у нас, собственно, ничего с ней не было, если не считать посещения арбатского кинотеатра «АРС» (и то она отказалась сидеть в заднем ряду и выбрала места посередине) и того, что она однажды пригласила меня домой по случаю сильных морозов:

— Приходи посмотреть, как живет моя сестра.

Она не сказала: «Посмотреть, как я живу», поскольку не считала свою жизнь чем-либо примечательной и достойной внимания, чтобы на нее смотреть и — более того — приглашать для этого кого-то в дом. Ну что она может показать? Свой уголок за шкафом, треснувшее зеркало, облупившиеся носы кукол, с которыми когда-то играла, а теперь их забыла и не выбрасывала лишь потому, что в последний момент их становилось жалко.

И совсем иное дело ее старшая сестра Алла, занимавшая целую комнату, хоть и маленькую, но свою, куда она никого не пускала, даже домработницу Парашу с ее вечными уборками, ведрами и щетками. Алла запиралась от Параши на ключ, который поворачивала в замке два раза и повернула бы третий раз, если бы позволял замок.

Запиралась и не открывала под предлогом, что у нее болит голова, забит соплями нос или ноют зубы. Хотя зубы у нее были идеальные, без единой пломбочки, как у актрисы кино. И нос был идеальной формы, а сама она каллипига, как Алла о себе говорила, скрывая перевод этого греческого слова, означавшего высший, но несколько интимный признак красоты: длиннопопая.

Глава девятая. Несыгранные рульки

Любка ее обожала, ею восхищалась и сестре тихонько завидовала. Так завидовала, что даже втихую подвывала.

Алла считалась первой красавицей нашего двора. По ней сохли все парни, а мотоциклист и обладатель собственного гаража Козлов даже хотел из-за нее застрелиться или прыгнуть с восьмого этажа (без парашюта). Но она не позволила, и он не посмел нарушить ее запрет и — вместо эффектного прыжка — позорно спустился вниз по пожарной лестнице.

Любка во всех спорах ссылалась на сестру как на кладезь знаний, образец поведения и пример для подражания. Если подобной ссылки было недостаточно, она звала ее:

— Алла, выгляни, пожалуйста, на минутку.

Та, приоткрыв окно, выглядывала во двор:

— Ну что тебе?

— Фюзеляж пишется через ю или через и?

— О господи, конечно, через ю.

— А он что — стреляет или просто летает?

— Стреляет пулемет, а он установлен на фюзеляже.

Сестра была для Любки высшим авторитетом во всех вопросах, поскольку ей дважды делали предложения: один раз сниматься в кино, а другой раз выйти замуж за военного и уехать с ним на Сахалин. Оба предложения она отвергла, уверенная, что будет и третье, и четвертое, и пятое, и десятое и она сумеет из них выбрать самое заманчивое — с наибольшей пользой и выгодой для себя.

Но предложений больше не поступало, ни руки и сердца, ни самой маленькой роли — рольки или рульки, как насмешничал дядя Богдан, живший на Украине, изредка приезжавший в Москву. При этом он ни разу не бывал в театре, зато любил посещать корчмы и всякого рода кабаки и едальни, после чего уверял с самым серьезным видом, что раки заползают ему под вышитую сорочку, а галушки сами прыгают в рот.

Рульки рульками, но в семье опасались, что Алла останется без кавалеров и без ролей в кино. Хотя она училась в театральном училище, с ней частным образом занималась бывшая актриса МХАТа и ей прочили будущность Любови Орловой, на что она, вздыхая, отвечала: «Одна Любовь у нас уже есть — это моя сестра, хотя она и не Орлова, второй же, видно, уже не бывать».

Глава десятая. Боа

Пользуясь отсутствием сестры (Алла была на танцах в доме офицеров), Любка показывала мне ее платья, туфли и боа, которое та не носила, а берегла для сцены.

— А что такое боа? — бестолково спрашивал я.

Хотя сам предмет был у меня перед глазами, по своим очертаниям мне знакомый, я не решался каким-либо образом связать с ним незнакомое слово.

— Ну вот же, вот… я тебе показываю.

— Что — это?

— Ну да, это… такой длинный шарф.

— Он и есть боа или это что-то другое?

— Он и есть, а что-то другое — это плюмаж, но он бывает на шляпках или прическах.

Объяснение было доступным и исчерпывающим, как на школьном уроке. Мы оба если не замолчали, то приумолкли, готовые снова заговорить, едва появится повод. Я счел этот момент подходящим, чтобы пригласить Любку в Парк культуры и Горького, как я называл ВЦПКиО.

— Ты еще сказал бы: Парк культуры и Горького имени Отдыха, как некоторые. Ха-ха-ха! Глупый, не Парк культуры и Горького, а Парк культуры и отдыха имени Горького. В этом парке культурно отдыхают — не так, как у нас во дворе.

— Там еще прыгают с парашюта.

— Не с парашюта, а с парашютом. Сколько можно тебя учить! А еще комсомолец. Впрочем, ты мне больше нравишься как дворовый хулиган, а комсомольцы — бывшие бойскауты.

Я не стал демонстрировать свое дремучее невежество по части бойскаутов, а вместо этого спросил о том, что могло меня показать с выгодной стороны:

— Хочешь, свистну в два пальца или плюну на метр сорок?

— Дурак. Умные люди не свистят, а плюются только идиоты. Тем более на метр сорок, а не на метр тридцать пять, — она убрала в шкаф туфли, платья и боа. — Зря я сказала, что ты мне нравишься. Вовсе ты мне не нравишься. Хулиганом быть тоже надо уметь, как в Англии, где все хулиганы.

— А у вас дома?

— У нас дома, во всяком случае, не свистят. У нас читают стихи. Если хочешь знать, мой дедушка дружил с Блоком, а папа дружит с Пастернаком. Только не спрашивай, кто такой Пастернак, иначе ты мне совсем разонравишься.

— А ты прыгнешь с парашютом — не побоишься?

— Вот еще — бояться! Прыгну. Я не какая-то трусиха. Я отчаянная.

— Только свою красную юбку не надевай.

— У меня не только красная, но и синяя есть.

— И ее не надевай.

— Почему?

— Потому… — я сумел, не отвечая на словах, ответить по существу. — Не понимаешь, что ли?

— А, ты об этом

— Об этом, об этом.

— Не хочешь, чтобы все увидели, что у меня под юбкой. Хи-хи…

— Не хочу.

— А я хочу. Нарочно — хочу. Чтобы тебя позлить.

— Не зли меня, а лучше поцелуй.

— Ты еще не заслужил. Вот когда прыгнешь со своего парашюта, так и быть — поцелую.

— Врешь. Не поцелуешь.

— Когда я тебе врала! Я тебя лишь обманывала, а это — совсем другое. Обманывать — все равно что заигрывать, привлекать к себе внимание. Обман — это игра. И к тому же — нежность и ласка.

— Значит, ты со мной заигрывала, когда не пришла в кино на «Чапаева»?

Она пожалела о том, что поторопилась выдать мне незаслуженно щедрый аванс, и сказала, забирая выданное назад:

— Заигрывала, чтобы не смотреть твоего «Чапаева» в десятый раз.

Глава одиннадцатая. Прыжок и попытка ухаживания, за коей последовала расплата

В Парке культуры мы начали с мороженого. Оно продавалось с закрытой тележки на колесиках, почти таких же, как у наших велосипедов. В недрах тележки была вечная мерзлота из-за наваленного кусками искусственного льда, и по стенкам намерзал мохнатый иней, какой покрывает оконные стекла, когда оттепель сменяется крепким морозом.

Получив от меня деньги, продавщица спрятала их под счеты, быстро приподняла крышку, чтобы не напустить вовнутрь тепла, и достала два обернутых серебристой фольгой эскимо с палочкой, похожей на ту, с помощью которой врач осматривает горло. Это сходство могло быть истолковано как предупреждение тем, чья неумеренная страсть к мороженому заканчивается простудой, кашлем и вызовом врача.

Впрочем, мы отдавались страсти, не думая о последствиях…

Мы очистили от фольги (она покусывала пальцы и обжигала их холодом) эскимо, не целиком, а лишь сверху, чтобы оставшаяся фольга берегла холод, и попытались надкусить. Но не тут-то было: мороженое так промерзло и задубело, что можно было зубы сломать. Пришлось на него дуть и отогревать эскимо дыханием, чтобы оно немного оттаяло, а уже потом надкусывать, теперь уже с большим успехом, хотя откусанные кусочки мы не глотали сразу, а еще немного держали во рту…

После этого мы купили билеты на чертово колесо, и оно провернуло нас разок, подержало на самом верху в раскачивающейся от ветра кабинке и плавно опустило на землю. Затем Любка попросила покатать ее на лодке. Пока я греб, налегая на весла, гремевшие цепью и протяжно скрипевшие уключинами, она разгоняла ладонями листья кувшинок, чтобы очистить воду, и любовалась своим отражением. И я тоже невольно залюбовался ею, такая она была красивая, с перекинутой на грудь черной косой, завитками волос за ушами и лицом, словно у всплывшей со дна русалки, печальным даже тогда, когда она пыталась улыбнуться.

Наконец мы вместе забрались на парашютную вышку по ступеням спиралевидного подъема, но затем я спустился, чтобы ждать ее внизу вместе со вторым инструктором, тогда как первый — наверху — помогал ей надеть парашют и грубыми шуточками старался приободрить перед прыжком. Этого, однако, не требовалось, поскольку Любка отчаянно храбрилась и изображала полнейшее девчоночье бесстрашие, отличавшееся от мальчишеского бесстрашия тем, что даже изображать его было немного страшно, а не изображать — стыдно.

Перед тем, как шагнуть в бездну, она лишь бросила мне свою лаковую — с блестками — сумочку, как бросают штурвал перед тем, как довериться бурному морю. Сумочка на лету расстегнулась, и из нее посыпались дождем леденцы и мятные конфеты, кои она с наивной предусмотрительностью захватила, чтобы не закладывало уши, как однажды в самолете, на котором она летала вместе с отцом. Несколько конфет я поймал во вратарском прыжке, а за остальными пришлось нагибаться, поднимать их с земли и обдувать от пыли.

Но все равно я был решительный и смелый вратарь, чего, однако, не учел второй инструктор, когда Любка приземлилась, ухитряясь придерживать свою юбку мне назло. С непривычки ее повело, и она чуть не упала. Инструктор стал помогать ей избавиться от строп, при этом за ней с провинциальной галантностью ухаживать и что-то шептать, явно предназначенное лишь для ее, а не моих ушей.

Он даже попытался ее приобнять, этакий великосветский шкода, как презрительно называл таких Владимир Маяковский. И тут уж я не выдержал, взвыл, как идущий на таран истребитель, налетел на него и оттолкнул от Любки, чему она ничуть не препятствовала, гордая тем, что за нее заступаются, но все же озабоченно посмотрела, не ушибся ли он, падая спиной на землю и выставляя локти, чтобы смягчить удар…

Это был миг моего торжества, моего триумфа, после которого показалось не столь уж ошеломляющим, что Любка меня поцеловала за павильоном «Пиво-Воды», и это был настоящий женский поцелуй, после которого меня повело и я зашатался как пьяный.

— Не умеешь, не умеешь, — засмеялась Любка, дразня меня моим неумением.

— Чего не умею?

— Всего-всего.

— А именно?

— Целоваться. Целуешься, как мальчишка.

— А ты? Как девчонка?

— Как женщина, — Любка пристальным, внимательным и внушительным взглядом осадила меня и поставила на место. — Сестра по секрету научила.

— Поздравляю. Кто-нибудь когда-нибудь и меня научит.

— Не беспокойся. Я сама тебя научу.

И с тех пор Любка стала учить меня целоваться — учить за сараями, среди ромашек и одуванчиков, где одуряюще пахло черемухой и где она когда-то раскрыла мне свою тайну.

Глава двенадцатая. В кафе на Трубной

Поскольку я по забывчивости, вызванной контузией, без конца твержу одно и то же и повторяюсь на каждом слове, не удержусь и на этот раз и повторно приведу строки, уже известные читателю. Читателю, который наверняка не любит повторений, поскольку все запоминает с одного раза — в отличие от меня, способного ошибиться и после трех-четырех раз.

И в кафе на Трубной

золотые трубы, —

только мы входили, —

обращались к нам:

«Здравствуйте,

пожалуйста,

заходите, Люба…»

Ну и так далее (концовку забыл)…

Главное тут не столько про кафе, хотя такое кафе на Трубной действительно было, а про трубы, причем отливавшие медью, словно золотом. Поэтому автор стихов вполне имел право назвать их золотыми. И эти трубы, по словам поэта, при появлении Любки (меня же откровенно не замечали) обращались к нам.

Так оно и было: обращались, поскольку трубач оказывал Любке явные знаки внимания, хотя при этом держался в рамках, вполне пристойно и не позволял себе того, что инструктор по прыжкам с парашюта. Да, именно так: с парашюта (назло Любке), поскольку меня эти знаки раздражали, доводили до бешенства и я готов был протаранить трубача, как недавно инструктора.

Но Любка меня сдерживала, заставляла вести себя так же пристойно и терпеть, когда она отвечала на приветствие трубачей из джаз-банда своей ослепительно сиявшей (победительной) улыбкой и взмахом руки, призванным заверить, что это приветствие принято и оценено ею по достоинству.

Кроме того, она давала понять, что довольна своей ролью признанной королевы этого маленького кафе и вообще своим антуражем, как она говорила: туфельками, платьем и той же лаковой сумочкой, которую она некогда бросила мне с парашютной вышки.

Правда, на этот раз в сумочке были не леденцы, а позаимствованные у сестры тюбик алой губной помады (явно из театральной гримерной), тушь для ресниц и флакон духов «Красная Москва».

Мне оставалось лишь удивляться моей Любке — Любе, Любови Рувимовне. Заводила, атаманша, дворовая разбойница и сорви-голова, она, во-первых, с возрастом менялась, и чем ближе надвигалась война, тем заметнее было, как она расцветает, обретает все признаки женственности и стремится уподобиться своей красавице сестре. Во-вторых же, она знала, где и как себя вести, и это знание было у нее не вычитанным из книг, а врожденным.

Читала она на редкость мало, хотя в семье был культ чтения, и шкафы, набитые собраниями сочинений Толстого, Тургенева, Гончарова, Горького, Мамина-Сибиряка (почему-то!), стояли вдоль стен так, что безжалостно пожирали жилое пространство. Любка из уважения к отцу для видимости поддерживала этот культ, хотя книги не покупала, а брала в библиотеке — и только книги о путешествиях, кладоискателях, индейцах и пиратах — флибустьерах, как она их называла.

При этом обожала меня экзаменовать:

— А ты в библиотеку записан?

— Конечно, записан, — врал я напропалую, но ее не обманешь.

— В какую же? — спрашивала она с участливым интересом, за которым скрывалась явная подначка.

— Ну, в эту… как ее… ту, что за углом. Возле аптеки.

— Значит, ты ходишь в аптеку…

— В библиотеку!

— Но рядом с аптекой нет никакой библиотеки.

— Есть. Ее недавно открыли.

— Так-так. В таком случае поведай мне, дружок, — она принимала позу проводящей опрос учительницы, — где находится Флибустьерское море?

Я не мог ничего ответить, кроме как:

— В Флибустьерии.

Такой ответ ее не удовлетворял, хотя как мудрая учительница она старалась и поругать, и похвалить:

— Пятерка за находчивость и двойка за знания. Флибустьерское море — это море Карибское.

В кафе мы танцевали — под музыку джаз-банда. Любка забрасывала руки мне на плечи, смотрела в лицо, приглаживала волосы, оглядывала меня и говорила с задумчивостью:

— Зимой ты перестаешь быть белобрысым, а становишься шатеном или даже брюнетом.

На нас все смотрели, особенно нагло и беззастенчиво трубач. Его наглость меня бесила, я не знал, чем ему ответить, и назло трубачу, а вместе с ним — всему кафе и всему миру жадно целовал Любку. Целовал так, словно мы одни и никого вокруг.

После этого трубач мне однажды сказал с затаенной угрозой, выждав момент, когда нас никто больше не слышал:

— Молодой человек, это пошло — так демонстрировать права на вашу девушку.

Сказал — как ударил, хлестко, наотмашь, как дают пощечину. Хотя лучше, если б и впрямь ударил, нежели сказал, поскольку тогда я мог бы ему ответить, а сейчас пристыженно промолчал и с независимым видом отвернулся.

Отвернулся, покраснев до корней волос, и в этом лихорадочном румянце независимости было явно меньше, чем стыда.

А может, и не было вовсе.

Глава тринадцатая. Зверски и загадочно

Или ты забыла

кресло бельэтажа,

оперу «Русалка»,

пьесу «Ревизор»,

гладкие дорожки

сада «Эрмитажа»,

долгий несерьезный

тихий разговор?

Ночи до рассвета,

до моих трамваев?

Что это случилось?

Как это поймешь?

Почему сегодня

Ты стоишь другая?

Почему с другими

ходишь и поешь?

Нет, разговор был очень серьезный, и происходил он не на гладких дорожках сада «Эрмитаж», а совсем в другом месте. Когда так говорят, то обычно подразумевают под другим местом Лубянку, но, слава богу, в этом смысле обошлось. И я подверстал другое место к строкам: «ты стоишь другая», «с другими ходишь и поешь». Хотя меня так и подмывает внести поправку — этакую поправочку (от слова попрать): не ходишь и поешь, а пляшешь и поешь, поскольку Любка и впрямь отплясывала — будь здоров! — с другими-то (не со мной, способным лишь старомодно и неумело вальсировать). Но об этом после, после…

Лубянка же попалась мне на язык потому, что пьесу «Ревизор» мы смотрели в Театре имени Мейерхольда. Смотрели в день его закрытия карающими органами рабоче-крестьянской власти, аккурат на 440-м представлении. Сам Мейерхольд был арестован 20 июня 1939 года, когда мы с Любкой вновь катались на лодке в ВЦПКиО (по воде плавал тополиный пух), а затем прыгали с парашютом. Через двадцать четыре дня Москву облетела ужасная весть: в своей квартире была зверски и загадочно убита Зинаида Райх, немка по отцу, жена Мейерхольда.

Кто убил — неизвестно, но об этом наш долгий и тихий разговор. Автор не решился назвать его серьезным, поскольку это воспринималось бы как прозрачный намек. За серьезные разговоры можно было и срок схлопотать. Поэтому он правильно поступил, и лучше не рисковать: долгий несерьезный тихий разговор.

Во всяком случае, вполне безопасно, да и не сбиваешься с ритма. Хотя по смыслу — да и по стилистике, коей я как дворовый поэт, пишущий прозой на стенах, не чужд — несерьезный с долгим и тихим никак не вяжется. Тут явное противоречие или, как любила повторять сестра Любки, музыкантша, игравшая на пианино, привезенном из Риги, явный диссонанс.

Вот в какие темные дебри увела нас пьеса «Ревизор» и какие связаны с ней события, с этой пьесой. Автор стихов о них умалчивает, я же не могу хотя бы вскользь не упомянуть, поскольку от них «кровавый отсвет в лицах есть», как сказано другим поэтом, покрупнее, хотя и умершим намного раньше.

Словом, было это, похожее на тот самый тополиный пух, а теперь начинается другое

«Русалку» мы слушали и смотрели, понятное дело, в Большом театре. Билеты нам достал отец Любки (чудом успел за несколько дней до своего ареста). Автор стихов прав: кресла у нас были в бельэтаже. И Любка весь спектакль толкала меня локтем в бок: «Смотри! Смотри!» Ей мало было, чтобы я слушал, слегка прикрыв ладонью глаза, а требовалось, чтобы я непременно смотрел.

Смотрел на знаменитые декорации Федора Федоровского тридцать седьмого года, который окажется роковым для семейства Фойгельман, хотя мы тогда еще об этом не знали…

Ну а дорожки сада «Эрмитаж»? Неужели лишь всуе помянуты и нами с Любкой не хожены? Нет, на этих дорожках встречен мною соперник, и соперник посерьезнее, чем тот трубач в кафе, где блистала Любка…

Глава четырнадцатая. Цфасман неотразимый

Не помню, как появился в нашей дворовой компании сын Цфасмана. Кажется, его привел Ленька Чуков-Бобылев, выпивоха и художник из соседнего двора. Ленька малевал малярной кистью плакаты и писал аршинными буквами на кумаче лозунги. При этом он еще и с прихотливой фантазией оформлял детские книги и считал себя вторым Конашевичем, признанным иллюстратором Корнея Чуковского.

Конашевич жил в Ленинграде, но часто бывал в Москве, где окончил когда-то Училище живописи, ваяния и зодчества. Он останавливался у друзей неподалеку от нас, и Ленька пальцами на ладони изображал шагающего человечка, чтобы показать: от нас до Конашевича всего два шага. Ленька у него бывал вместе с сыном Цфасмана Робертом, своим дружком, который позднее погиб, почти как Миша Берлиоз, поскользнувшись на троллейбусной остановке (под ногу попала ледышка) и попав под колеса троллейбуса.

Я знаю об этом от Леньки, которому довелось всеми правдами и неправдами, хитростями и изворотливостью попасть на чтение Булгаковым первых глав романа про Берлиоза, а заодно — и Понтия Пилата. И он, сидя рядом с зеленой лампой и кремовыми шторами, символами домашнего уюта, разинув рот, слушал, а затем перед всеми хвастался, хотя ничего толком сказать не мог, кроме слов:

— Ну, это такое… такое…

— Какое такое? — допытывались у него приятели, в том числе и Роберт Цфасман, и он, очерчивая длинными руками в воздухе магический круг, свистящим шепотом добавлял к сказанному:

— Фантасмагорическое…

Такой он, наш Ленька Чуков-Бобылев из соседнего двора. Соседний двор… кажется, я опять повторяюсь.

Словом, Ленька у всех бывал, всюду умудрялся проскользнуть благодаря своей хитрости и пронырливости, и пол-Москвы числилась у него в приятелях и знакомых.

Роберта, тихого и скромного, мы приняли в компанию лишь потому, что Ленька о нем сказал:

— Это сын Цфасмана, того самого… Контрамарки нам обеспечены.

Ленька не обманул. Благодаря ему мы стали бывать в респектабельном саду «Эрмитаж», где публика гуляла, развлекалась, танцевала фокстрот, сидела у фонтана, пила пиво, янтарно желтевшее под шапками пены. Публика смеялась заезженным остротам конферансье с неизменной бабочкой, во фраке и лаковых ботинках и слушала первый советский джаз, такой же символ индустриализации, как и Днепрогэс.

Вездесущий Ленька проводил нас в ресторан «Казино» на Триумфальной площади. Проводил мимо швейцара, с коим обменивался таинственными масонскими знаками, означавшими примерно следующее: ну, мы-то с вами знаем друг друга (Ленька)… А эта публика (швейцар, указывая на нас)?.. Не извольте беспокоиться, эта публика со мной (снова Ленька). Там, в «Казино», за кружкой пива мы просиживали весь вечер, бешено аплодируя Цфасману, солирующему за белым роялем. И нас — как поклонников джаза — не выпроваживали ни швейцар с галунами, нашитыми по рукавам и воротнику полувоенного мундира (всех приучали к военной форме), ни администратор в короткой жокейской безрукавке и роговых очках: такова сила протекции.

Мы также слушали Цфасмана в фойе кинотеатров «Малая Дмитровка» (позднее театр «Ленком») и «Первый Госкино» (позднее «Художественный»). Туда мы пробирались заранее, чтобы занять первый ряд специально поставленных стульев, и после выступления Цфасмана оставались на киносеанс лишь в том случае, если фильм был не про любовь, а про войну. При этом нас с Любкой дразнили и подкалывали: мол, нам, конечно же, хотелось про любовь…

Разумеется, мы всячески наседали на Леньку, чтобы он познакомил нас с мэтром — самим Александром Наумовичем Цфасманом, нашим идолом и кумиром. И Ленька обещал, клялся, божился, но все откладывал: после, после, вот он вернется с гастролей… вот он отыграет новую премьеру… Но дело было не в гастролях и премьере. Ленька наслаждался тем, что он единственный был вхож к Цфасману в дом благодаря дружбе с его сыном и не хотел делиться с нами этим правом, старался оттянуть, отсрочить.

Но была и еще причина: обязательства Леньки перед другом, коего он очень хорошо понимал, и хотя тот не всегда был с ним откровенен, Ленька о многом догадывался.

Вот и тогда он догадался, что Роберту нравилась Любка и он опасался… Он всегда чего-то опасался, Роберт, и чаще всего без всякого повода. Но сейчас повод для опасения был: мнительный Роберт предчувствовал, что отец увлечется Любкой и станет ему невольным соперником.

Невольным потому, что никогда не догадается о влюбленности сына, а Роберт ему никогда не признается. Будет страдать, ревновать, мучиться, но отцу не скажет…

Любка же не устоит перед обаянием Александра Наумовича, неотразимого дамского угодника, она к тому же не дама, а девчонка — из тех, кому и угождать не надо.

Наконец знакомство состоялось — в артистической, обклеенной афишами и заваленной букетами сирени квартире (тогда повсюду цвела сирень, прославленная Кончаловским). Цфасман принял нас любезно, снисходительно и слегка устало. Разве что Любка привлекла его внимание: он поцеловал ей руку, стал расспрашивать, кто она, на что Любка, ничуть не смутившись, ответила:

— Парашютистка.

— Ах вот как! — Цфасман рассмеялся, чиркнул каминной спичкой из длинного коробка и закурил. — А я полагал, что вы музыкантша.

— У меня сестра музыкантша, — сказала Любка, рассчитывая на персональное приглашение для сестры.

Но Цфасману хватило ее одной и насчет сестры он промолчал.

— А сами вы поете?

— Немного, — скромно призналась Любка.

— Хотите я научу вас петь джаз?

— Хочу, — сказала Любка и, с жалостью посмотрев на меня, добавила: — Нет, не хочу!

Добавила с таким нескрываемым восторгом и затаенной надеждой, что ее отказ мог восприниматься только как согласие.

Глава пятнадцатая. С вашего позволения

Для меня начались мучительные дни. Изнутри меня словно бы до волдырей высекли крапивой, продраили рашпилем, будто зажатую в тисках деревяшку, или вымазали едкой горчицей, и все во мне горело и полыхало. Боль не утихала, как я ни пытался к ней приладиться, найти положение, при котором не так болит или хотя бы кажется, что не так, а там пускай: мне все равно, крапива или горчица.

Возможно, это детское сравнение, но я действительно впал в детство. Я, как маленький, то смеялся, то плакал, когда никто не видел. Я то подолгу молчал, то без конца говорил, словно мне и впрямь было пять лет. Невыносимые дни — невыносимые именно тем, что ничего особенного не происходило, но при этом я терял Любку.

Так бывает, когда взберешься по вырубленным скользким ступеням на ледяную гору — на самую вершину. Но тебя толкнут, ты не удержишься, падаешь на брюхо и сползаешь вниз. Это сравнение, наверное, тоже детское. Оно похоже на сон, после которого, очнувшись, не можешь вспомнить, что тебе снилось, хотя недавно — во сне — это было так ясно и понятно.

Вот и я сползал, словно во сне, и не мог ни за что ухватиться, пробуждение же томило меня, как вывернутая наизнанку действительность, лишь отдаленно — по случайному совпадению — родственная сну.

Мы по-прежнему встречались с Любкой, сидели за сараями или на бревнах, привезенных и сваленных в дальнем углу двора. Но у Любки не хватало терпения так сидеть и молчать, и она звала — тянула — меня куда-нибудь, чаще всего в Парк культуры — на эту проклятую парашютную вышку. Раз уж Любка, знакомясь с Цфасманом, назвала себя парашютисткой, ей хотелось соответствовать этому почетному званию, которое для меня становилось постыдным и позорным. И она меня замучила своими прыжками, хотя я из последних сил держался и не показывал вида.

О том, что со мной происходило, никто во дворе не догадывался — только Роберт издали сочувственно на меня посматривал и вздыхал, наверное, потому, что он испытывал то же самое. Любка же, помаячив меж нами — побарахтавшись, как барахтаются в воде между своими наставниками те, кто учатся плавать, — исчезала и не показывалась.

Стояла июльская жара (до начала войны оставалось меньше года), парило, было невыносимо душно, и беззвучные молнии сполохами вспыхивали и быстро прогорали, как сухие спички. Любка пропадала у Цфасмана, причем выбирала время, когда Роберта не было дома. Впрочем, и выбирать не приходилось, поскольку именно это время назначал ей Александр Наумович. Он учил ее петь, ходить по сцене, кланяться и посылать обеими руками воздушные поцелуи публике.

При этом он изображал все так, словно Любка пришла не к нему, а к сыну. И Любка первым делом стучалась в комнату к Роберту, долго прислушивалась и лишь потом шла к Цфасману с невинным вопросом, на который прекрасно знала ответ:

— А Роберт дома?

— К сожалению, вышел, но скоро вернется. Я сам его жду. Давайте пока позанимаемся.

Любка минут пять пробовала голос, прокашливалась (от страха першило в горле), прихорашивалась у зеркала, а затем он звал ее к роялю и велел петь. В открытое окно до меня долетало ее пение под аккомпанемент рояля и стук метронома. После этого Любка надолго замолкала — рояль молчал, и лишь стучал метроном, и эти паузы отзывались во мне жгучей ревностью и ненавистью к ним обоим.

Мне казалось, что Цфасман, как тот инструктор ВЦПКиО, старается ее приобнять или даже целует в пересохшие, шершавые губы, затягивая поцелуй, как парашютисты затягивают свободный прыжок без парашюта.

Это сравнение уже не детское, и на сон оно вовсе не похоже. Это — явь, самая беспощадная явь…

Однако Любка делала успехи, пела все лучше и лучше (мне же от этого становилось все хуже и хуже), и Цфасман ее убеждал, что она прирожденная джазовая певица, вторая Элла Фицджеральд. Любке это льстило, но как-то не особенно, поскольку она бы согласилась и не быть Эллой Фицджеральд, лишь бы быть первой.

Однажды она даже выступила — спела на сцене театра «Эрмитаж». Тогда-то ее и увидел сын Сталина, молодой, веселый, бесшабашный, опьяненный жизнью и трезвый от коньяка. После пения Любки он послал кого-то за розами и, роняя их по дороге, явился за кулисы. У двери в артистическую его остановил часовой — Роберт, рыхлый, помятый и печальный.

— Нельзя! — сказал он и зачем-то наклонился за упавшей розой.

Василий Иосифович с трудом удержался от соблазна ткнуть его кулаком в затылок.

— Вы, однако, кто такой? — спросил он удивленно, когда Роберт выпрямился.

— Я, с вашего позволения, сын Цфасмана, — с достоинством ответил Роберт, слегка стесняясь за свой помятый вид, мешавший ему выглядеть комильфо.

— А я, если позволите, сын Сталина, — просто и без подчеркнутого достоинства сказал Василий Иосифович, зная, что, как бы он ни выглядел, сын Сталина все равно комильфо. — Впрочем, вашего позволения на это не требуется. Еще вопросы есть?

Глава шестнадцатая. Последнее и первое

Мне пересказал,

что ты загуляла —

лаковые туфли,

брошка, перманент.

Что с тобой гуляет

Розовый, бывалый,

двадцатитрехлетний

транспортный студент.

Я еще не видел,

чтоб ты так ходила —

в кенгуровой шляпе,

в кофте голубой.

Чтоб ты провалилась,

если все забыла,

если ты смеешься

нынче надо мной.

Не было никакого транспортного студента. Ручаюсь: не было, тем более бывалого, двадцатитрехлетнего. После Цфасмана Любка на такого и не посмотрела бы — не то чтобы с ним загулять. Кенгуровая шляпа была — до сих пор ее помню: Любка загибала на ней поля и носила ее чуть-чуть набок, но не вульгарно, а с изяществом. Лаковые туфли тоже были, но еще тогда, когда Любка гуляла со мной. Голубую кофту я ей подарил на день рождения. Со студентом же, повторяю, поэт все придумал, поскольку не мог же он написать, что за Любкой ухаживал сын Сталина.

О таком не пишут и вообще помалкивают, если ума хватает. Вон Цфасман и тот затих, Любку приглашал к себе все реже, а затем и вовсе исчез — слава богу, не сгинул, как отец Любки, но перестал обучать ее джазовому пению, и стук метронома уже не отсчитывал затягивающиеся паузы в их занятиях. Звезды эстрады из Любки так и не вышло, и Элла Фицджеральд так и осталась единственной, сияющей на горизонте мирового джаза.

Зато Любка стала любовницей Василия Сталина. Мне горько, гадко, противно об этом упоминать, но что поделаешь: Любка и любовница — слова-то родственные, и корень у них общий — любовь. И она любила, была восторженной обожательницей своего Васи, все ему прощала, лишь бы лишний раз на нее взглянул. Отсюда и перманент, сделанный в кремлевской парикмахерской, и золотая брошка с блестящими камушками — не бижутерия, нет, хотя Любка была бы до смерти рада и бижутерии, но сын Сталина дарил все настоящее. Отсюда ночные кутежи, на которые он ее возил и иногда лишь утром вспоминал о том, что надо бы разыскать и вернуть…

Обо всем этом я рассказывал поэту, надеясь, что он напишет. Но тот замазал мой рассказ и вместо Василия Сталина пришлепал какого-то студента. У меня на это ума не хватило, и я порывался написать письмо вождю народов с жалобами на его сына. Хорош бы я был! Слава богу, что меня отговорила… Любка. Отговорила в последнюю нашу встречу, заметив, что я пишу, прикрывая рукой, длинное послание.

— Кому это? — спросила она, стараясь отгадать по движению моей руки и старательно выведенным прописным буквам адресата письма.

— Пассионарии Долорес Ибаррури.

— Не дури.

— Я не дурю.

— Скажи честно, кому? Сталину?

— Ну, Сталину.

— Жалуешься?

— Ну, жалуюсь.

— На что?

— На то, что ты закрутила…

— Ах вот как! Тогда знай: я закрутила роман с Василием Сталиным ради того, чтобы выпустили из тюрьмы отца. Только ради этого.

— Но его любишь, своего Василия?

— Да, люблю. Так получилось. Люблю, — виновато, сбивчивой скороговоркой ответила Любка.

Ответила каким-то не своим, глуховатым, враждебным мне голосом.

— И ты себе веришь? — спросил я так, словно это было последнее, что я хотел у нее узнать.

— Верю, — ответила Любка, словно это было первое и самое главное, чем она собиралась закончить наш разговор.

Глава семнадцатая. ВОВ

(эпилог)

Вспомни, как с тобою

выбрали обои,

меховую шубу,

кожаный диван.

До свиданья, Люба!

До свиданья, что ли?

Все ты потопила,

Любка Фейгельман.

Я уеду лучше,

поступлю учиться,

выправлю костюмы,

буду кофий пить.

На другой девчонке

я могу жениться,

только ту девчонку

так мне не любить.

Ну вот и все. Конец фильма — оборвалась кинолента с кадрами, и остался один экран, белая простыня, натянутая на гвоздиках. До обоев, меховой шубы, кожаного дивана дело не дошло, хотя нам нравилось разыгрывать семейную пару, присматривающую мебель, одежду и обои для будущей квартиры.

Но и это было лишь плохонькое кино…

Будущая квартира… где мы смогли бы жить? У меня с моей сумасшедшей матерью? У Любки, где спотыкались бы о чемоданы ее вечной родни, приехавшей погостить, и дрались за очередь в ванную?

Впрочем, я был на все согласен, лишь бы… лишь бы Любка вернулась ко мне и все было по-прежнему.

Но письма Сталину с жалобой на его сына я, конечно же, не написал. Вместо этого я попытался по-мужски объясниться — о безумец! — с кем? С сыном вождя… полубога, но меня к нему и близко не подпустили… Впрочем, я опять повторяюсь.

С войной же смешно получилось. Ничего смешного, конечно, не было, но все-таки смешно. Смешно, хотя и жутко.

У нас во дворе был такой Вовка Овчинников с седьмого этажа, которого все звали ВОЛОДЬКА, ВОВЧИК, почему-то ВОЛЬДЕМАР или даже для краткости ВОВ. И так вышло, что ВОВ — это оказалась ВОЙНА. Такое совпадение. И из-за этого несчастного совпадения Вовку первым убили на фронте: его мать еще в начале июля получила похоронку.

После этого во дворе, на стене дома, по которой мы недавно лупили мячом, я написал мокрым от дождя, выскальзывающим из рук мелом: «Все ушли на фронт», и это была сущая правда. Весь наш двор, включая Любку, записался в ополчение. Кто-то хотел отомстить за ВОВа, кто-то — совершить подвиг. Любка же, как дочь репрессированного, записываясь, надеялась исправить себе биографию. Тогда подобное случалось: в ополчение добровольно (или добровольно-принудительно) шли дети шпионов, вредителей, троцкистов, бухаринцев — словом, врагов народа.

Шли в надежде, что они смогут искупить, что им простится…

Вот и Любка ушла и не вернулась. И рулоны купленных нами обоев, меховая шуба и кожаный диван пылятся в углу ее комнаты… Впрочем, я заговариваюсь, забываю, что сказал, и говорю совсем не то…

Отца Любки, русского Фойгельмана, освободили из тюрьмы, и он вернулся домой. То-то порадовались и в его семье, и во всем нашем дворе. Да я и сам порадовался, хотя после гибели Любки и радоваться-то разучился.

Правда, когда по своей привычке я начинаю забывать, о чем сказал, заговариваться от горя и повторяться, выходит совсем другое: не освободили, а осудили по статье. Приговорили к сроку без права переписки и расстреляли на Бутовском полигоне.

Но Любка до самого конца верила, что отец вернется, поэтому первое слово дороже второго, как говорили, да и сейчас говорят, у нас во дворе.

Все-таки не расстреляли, а освободили. Все-таки… все-таки…

Вот такая история Любки и ее семьи — история подлинная и мною удостоверенная. А стихи… стихи были, есть и дай Бог, чтобы никогда не исчезали — тем более стихи таких поэтов, как автор этого стихотворения, советский, но честный, умевший прикидываться чудаком.

Только с той девчонкой

я не буду прежним.

Отошли вагоны,

отцвела трава.

Что ж ты обманула

все мои надежды,

что ж ты осмеяла

лучшие слова?

Стираная юбка,

глаженая юбка,

шелковая юбка

нас ввела в обман.

До свиданья, Любка,

до свиданья, Любка!

Слышишь?

До свиданья,

Любка Фейгельман!

Не слышит, а поэтому не до свиданья, а прощай.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Подлинная история Любки Фейгельман предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я