Шестнадцатилетнюю Веру на городской площади застала облава: немцы штурмовали улицу, расстреляв половину народа, а оставшихся конвоировали и погрузили в вагон. Поезд мчался, рассекая Советский Союз, и сквозь крохотную щель Вера видела мелькающие деревни, леса, поселки и реки, скалы, овечьи пастбища и размытые обрывки родины. Поезд увозил ее из детства в зрелость, из беспечности – в жестокую реальность. Вера понимала: ей необязательно становиться героиней, погибать за отечество и заносить свое имя в историю. Она хотела просто выжить и вновь увидеть семью. Но есть лишь единственный верный путь. Найти среди нацистской массы человеческую душу.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Брилонская вишня предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Глава 1
Самое смешное, что человек, если ты изобьешь его ногами, а потом насыплешь в ладони конфет, скорее всего, будет считать тебя благородным, а свое наказание — заслуженным.
Я не помню, как меня зовут. Правда не помню. За короткие четыре года я сменила столько имен, что теперь и не уверена даже: а какое из них — истинное?
Мне как-то говорила Маша: имя у человека должно быть то, которое нравится ему самому. Я тогда, помню, смеялась: это как, мол? Имя-то во младенчестве дают, а ребенок уж вряд ли понимает, что ему нравится, а что — нет.
А сейчас понимаю: права была Маша-то. Значит, зовут меня — Meine Pfingstrose. Из многочисленных и безликих «Вер», «Жозефин», «грязных русских животных», лишь немецкое «мой пион» обрело в моем сердце особенный смысл и заняло слишком важное место, чтобы быть просто звуком.
И именно поэтому я втянула это «Meine Pfingstrose» и зареклась никогда не отпускать.
А что в итоге со мной? Я сижу на краю заброшенного колодца, который наполовину разрушен от вражеского снаряда — интересно, какую именно сторону я сейчас обозвала вражеской? Курю папиросы, морщусь и пытаюсь найти хоть какой-нибудь завалявшийся сухарь в карманах. Кутаюсь в немецкий мундир и смотрю, как вьюга постепенно успокаивается, а небо почти неуловимо начинает светлеть.
Но даже если бы он когда-нибудь вывел меня на пустырь, сорвал с меня немецкую форму и приставил пистолет ко лбу — даже тогда я вспомнила бы отцовские глаза, улыбнулась и сказала:
— Спасибо, папка, что научил меня верить в звезды.
А в звезды папка научил меня верить, когда я еще пигалицей была. Бегала босыми ногами по лужам да на окна оглядывалась: не видит ли мамка? А она такая была, любила нет-нет — да раздвинуть шторы, кулаком помахать и исчезнуть в окне.
Ее даже папка ворчуньей звал. Любила она поворчать. Ноги промочишь — ворчала, платье продерешь — ворчала, даже поздно домой воротишься — и то ворчала! И на улице спокойно не погуляешь, все из окна высовывается и кулаком машет, приходилось далеко за дом убегать или к Маше в гости уходить.
— Как наседка, — говорил все папка. — И кудахчет, и кудахчет, и кудахчет… Сама же маленькая, поди, по деревьям лазала и в грязи валялась, а над девчонкой трясешься. Что она тебе, сахарная, что ли?
А мамка упрет руки в фартук — я ее и представить без фартука сейчас не могу, один-единственный был, холщовый, до того застиранный, что и рисунка на нем почти не разглядишь. Упрет — и начинает ворчать. Как заведется, так и не остановишь. Будто спичка: вспыхнет — и долго прогорает. Уж все и забудут уже про ссору, а она все дуется.
Мы в такие дни с папкой на баню сбегали, от мамки прятались. Крыша у бани плоская, мхом да травой заросшая, мы взберемся наверх и лежим, пока мамка утихнет. А она все не утихает, все ругает нас! Больше папку, конечно — «Ишь, чего выдумал, застудишь ребенка, вечор уж на дворе, а он ее в спиднице тонехонькой выволок, вы поглядите!». Или «Спать уж девке пора, в школу завтра. Мы чего, зазря деньги плотим?». Или «Да заходите уже, гулены, я токма крупничку наварила, сваркý. Холодный-то, чай, невкусный будет».
И специально широко дверь отворяла, чтобы супцом горячим пахнуло.
А папка видно, что сглатывает, супчику хлебнуть хочет, лучше мамки-то никто готовить не умеет — и борщец украинский, и крупничок, и маковки. Мамка с бабой ведь из Украины к нам прибыли, вот и готовят лучше всех на деревне. То-то папка принюхивается. А ведь крепится, терпит мужественно.
— Еще немножко полежим, чтоб совсем поутихла — и слезем, — обещает папка. — Лучше смотри, какие на небе звезды красивые. А ты знаешь, что это не просто звезды, а далекие планеты. И светятся они знаешь, отчего?
Я знаю. Он говорил мне это уже сотню раз. Но мне хочется услышать в сто первый.
— Нет. А отчего?
— А вот! Их люди добрые населяют. Добро же — оно какое?
— Какое?
— А такое, Вер. Сильное. Такое сильное, что даже светится. Вот, ну… светлячки, знаешь? Они же хорошие, да?
— Ну, хорошие, — я секунду думаю. — Это саранча плохая, весь огород сжирает, — снова думаю, — а светлячки хорошие.
— Так потому-то и светятся! И звезды светятся. Это добро так сияет. Люди на них много-много добрых дел творят, что их планеты так далеко видать. А плохие планеты не светятся. И не видно их совсем, во мгле-то чернушной.
Я долго-долго лежу на крыше, уставясь на небо и боясь даже моргнуть. Тихо шепчу:
— И наша не светится… Мы плохие, да?
Папка хмурится.
Я непоседливо ворочаюсь, удобно устраиваясь на мхе. Мох-то еще мокрый, дождь в обед шел, а он все еще сырой. Ох и влетит нам с папкой от мамки… «Застудитесь, — скажет, — заболеете. Вечно поперек моего слова все делаете…».
— Да кто ж его знает, Верок… — наконец медленно протягивает папка и чешет бровь. — Всякие разные. И плохие есть, и хорошие есть.
— Но плохих больше, да? Раз планета не светится?
— Да откуда тебе знать-то? Может, светится, просто мы не видим.
— В школе рассказывали.
— Да шибко умные у вас, в школе этой! Тебе чего, земля с травой светиться должны? Это далеко только разглядеть можно. Мы не видим, а другие видят. Это, Вер… Знаешь, чего?
— Чего?
— Ты на других-то не смотри, Вер. Другие-то могут и злыми быть, а ты будь доброй. Сама светиться станешь, одна. Может, так ярко, что на всю планету хватит?
Я натягиваю подол юбки на самые пятки, а то холодно вечером на крыше, да и ветерок небольшой дует. Уже ушла бы, может быть, да не могу глаз от неба оторвать. Эх, если б когда-нибудь сделали такую летающую машину, которая б могла подниматься высоко-высоко, к самим звездам! Правда, летать туда приходилось бы только ночью, днем-то звезд нет. И тогда б мы уже поглядели на эти планеты. Ну не может же папка врать! Светятся же? Светятся! Значит, правда. Добра на них много. Папка, хоть четыре класса всего окончил, а все ж-таки умнее меня, старше, опытнее. Он больше знает.
Внизу вдруг громыхает ведро. Что-то шуршит, и со стороны лестницы показывается конопатое лицо Никиты.
— Мамка наказала вас позвать! — довольно пищит он. — Она драников напекла. Говорит, идите, пока горячие, а то они со мной, с бабой и с браткой все съедят и вам не оставят!
— Эй! — кричу я. — Ты чего взобрался? А если навернешься с лестницы и бока себе отобьешь? Маленький еще шибко, чтоб на крышу лазать.
Папка смеется и небольно щелкает меня по носу.
— На мамку, — говорит, — обижаешься, а сама-то в нее пошла. Так же кудахчет и трясется над детьми. А Никита — какое тебе дите? Он мужик уже, целых пять годов! Скоро жену ему подбирать будем.
— Ну, папка! — скукоживается Никита и, готова спорить, розовеет, только ночью это не особенно разглядишь.
Он всегда так реагирует на папкины шутки о женитьбе. То ли стесняется, то ли воспринимает слова уж слишком всерьез.
Никита проворно, как бельчонок, карабкается с лестницы вниз и уже несется в избу, сверкая босыми пятками. Опять задевает ведро, и оно опять гремит.
Следом спускаюсь я, прыгаю в мокрую траву и жду, пока папка, кряхтя, переставляет грузные ноги сначала на одну дощечку, потом на вторую…
— Чуешь, — кричу ему я, нетерпеливо прыгая на одном месте, — мамка и впрямь драников наделала. С избы прет.
— Наделала, конечно, наделала. Никитка же врать не станет. Братка-то дома?
— А я ж откудава знаю, сама только слезла, в избе еще не бывала!
— Ну беги тогда в избу, а мне еще поросятам надо дать да Бобику хлеб размочить в молоке. Мамка корову-то подоила, не знаешь? Чтоб тепленького псинке налить…
— Да должна была, она ж к этому часу уже всегда полностью управится. И готовит она только после того, как дела сделает.
— И огород полила?
— А огород я полила, и еще кур загнать успела!
Папка улыбается и чешет усы. Закасывает рукава рубахи и достает сухой хлеб из бочки. Разламывает, кидает в ведро, туда же выдавливает сваренную в мундирах картошку, заливает водой, перемешивает и идет в стайку. Мне почему-то всегда нравится наблюдать, как папка налаживает поросятам корма. Аппетитно так выглядит, ну сама бы поела!
Один раз даже попробовала, лет в семь. Папка наладил в ведре еды да побежал чужих гусей со двора выгонять. Баб Нюрины гуси тогда постоянно к нам забредали — и в огород прямиком, капусту ощипывать! Сейчас-то уже баб Нюра всех гусей перерубила, больная стала, не по силам ей скот держать, а тогда папка все за ними с метлой бегал. Ну и в тот раз побежал, а я быстренько к ведру, картошку с хлебом оттуда вынимаю — и в рот.
А вот что дальше было — убейте, не помню! Вроде мамка заметила и ругаться начала. На папку, кажется, накричала, что без присмотра ребенка оставил. Но все это так… размыто, будто во сне. Удивляться остается: почему про хлеб я помню ярко, а про мамку с папкой — нет? До чего необычная вещь — память… Видно, только самое хорошее сохраняет, а плохое — стирает, чтобы человек не мучился.
И вот бреду я в избу. На крыльце останавливаюсь, отряхиваю юбку от мха да травы, вздыхаю и вхожу в дом.
А драниками уже вовсю пахнет! Братка за столом сидит и за обе щеки уплетает, только пальцы в сметане измазаны. Никита на табуретке качается и наблюдает за накрытой стаканом мухой. А мамка за компотом смотрит.
Меня увидела, уперла руки в холщовый фартук и начала:
— Здрассте, кто заявился! Всю пыль на бане понасобирали, или еще осталась? Нет, вы гляньте, гляньте на нее, всю спидницю изнахратила! Где вы только такую грязищу там нашли?! Иди быстро руки мой да за стол садись! А друг-товарищ твой где?
Я подскакиваю к умывальнику и плещу воду себе на ладони.
— Лучше мой! В грязюке там валялись…
— А лучше не могу. Тут таз уже полный, почти через край бежит. Надо папку подождать, пусть вынесет и выльет.
— Зачем ждать? — утирая масляный рот, говорит братка. — Я сам сейчас вынесу, вот только поем.
Мамка вздыхает, снимает кастрюлю с компотом с печи и черпаком разливает по стаканам. Усаживается за стол сама и вздыхает:
— Да ты и так нам столько помогаешь. Работящий, весь дом на тебе, считай, держится. Молодец, сразу видно — мужчина крепнет. Пока папка на работе, он и дров наколет, и воды наберет, и забор залатает, и баню растопит… Вер, так где этот тунеядец? Опять потерялся?
— А он поросят кормить пошел, — я сажусь рядом с мамкой и вгрызаюсь в теплый драник. Нет, вкуснее нее все-таки готовить не умеет никто! Такие толстые, жирные, аж масло по рукам течет, а сами во рту тают!
— Каких поросят?! — вскакивает мамка. — Я ж их только накормила! Он же весь хлеб сейчас истратит! Ну нет чтобы спросить сперва: «Ниля, ты кормила поросят или нет?». А он, что ты, герой выискался, сдохнут свиньи от переедания, вот и будет ему герой! А ты, Вера, чего ему не сказала?
— Так я же сама не знала…
— Не знала она! А кто знал? Сердобольный он, вы поглядите… Самим хлеба не хватает, а он поросятам… По два раза в день, вы гляньте!
Я вожу драник по сметане. Смотрю то на братку, то на Никиту, который мой взгляд толкует по-своему. Тихонечко слазит с табуретки, неслышно подходит ко мне и протягивает сжатый кулачок.
— Это награда тебе, — шепчет, — потому что ты хорошо покушала. У меня много их, баб Нюра постоянно дает, а я коплю.
Никита разжимает липкий кулак — настолько маленький, что входит в него всего три леденца. Разжимает и протягивает мне.
Я быстро, пока мамка не видит, беру леденцы и разом кладу их в рот. Никита довольно улыбается — так искренне, как, наверное, умеют только дети. Кивает и прыгает обратно на табуретку.
Так с этим сладкоежкой и я толстеть стала. Как же, попробуй с ним в одной избе поживи и не растолстей! Папка даже смеется:
— Да хоть сколько на тебе жира будет, ты ж его волосами прикрой — и никто не заметит.
Это он так над моей шевелюрой похихикивает. Она действительно густая, такая густая, что ленты на косе рвутся, даже в кулак не соберешь. На покос поедем, уляжемся с браткой в копну, так в сене моих волос и не видно — того же цвета. А как встану, как заискрятся они на солнце, так другие и щурятся — глазам больно.
И на деревне у меня, как поговаривают, самые густые волосы. Вот только почему-то как детство вспоминаю: вечно одна, везде одна, только Машу около себя помню. Может, завидовали. А, может, из-за зубов. В школе меня все крольчихой дразнили из-за большой щербинки. Сейчас-то она, правда, поменьше, а раньше вообще боялась лишний раз рот открыть. Так и провела все детство с семьей.
Вот и сейчас уселись в круг. Мы с папкой на кровати, мамка на табурете, а Никита с браткой прямо на паласе. Драников наелись, в карты играем. Мамка до карт большая охотница, ее хлебом не корми, дай только тузов с королями.
А как проиграет — обижается. Папка все смеется:
— Ну чего ты психуешь? Чего психуешь, Ниля? Не корову же проиграла! А пусть даже и корову, все равно в один дом.
Баба все с печки на нас смотрит да рассуждает, кто по-честному играет, а кто мухлюет. Только заприметит мухлевщика, так и вопит сразу:
— Как не стыдно! Сейчас як визму кочерыжку, да як вдарю вдоль хребта!
Кочергу она взять никак не может — больная шибко, с печи почти не слезает, а уж гоняться за нами и подавно не сумеет. Поэтому мы ее совсем не боимся. Что там, пусть ворчит на печке себе под нос сколько угодно.
Вот ночь кромешная уже за окном. Мамка с папкой все играют, а нас спать гонят. И иду я, на свой сундук взбираюсь, подушку взбиваю и укладываюсь. Баба рядом на печке храпит. Я раньше все под ее храп уснуть не могла, а сейчас как под колыбельную… Свет еще сквозь занавески из папки с мамкой комнаты просачивается, керосинка тускло сияет. Чуть ли не до рассвета играют. Шепотом смеются, мамка все обижается, все ворчит…
В тот день я встаю рано.
Братка в комнату заглядывает и дергает меня за сорочку.
Я едва ли не сваливаюсь с сундука, на ходу протирая глаза и сонно разглядывая комнату.
— Чего, очумел?! — кричу. — Куда так рано, лето на дворе!
А он хитро улыбается, подмигивает и говорит:
— Вставай, к тебе этот… друг твой пришел.
А я еще не могу понять, что к чему. Какой друг? У меня разве друзья есть? Он шутит, что ли? С папки пример берет?
— Какой еще друг?
— Ну я чего, твоих друзей, что ли, всех знаю? Этот самый, у которого мамка в магазине работает. Как же его… Хмельницкий!
В груди все замирает. Тело обдает мурашками. Я не дышу, ведь если вдохну — развею все своим дыханием, как морок. Даже пальцы на руках, кажется, перестают чувствоваться.
— Да неужто Сережка? — хрипло выдыхаю я — и даже не узнаю собственного голоса, настолько он сделался тонкий и жалкий.
— Слушай, Вера, ну как будто я разбираюсь в твоих Сережках да Антошках! Выйди, глянь. Я знать не знаю, зачем приперся. Вышел коней забирать, а он на забор облокотился и стоит, смотрит. Я ему: «Пацан, тебе чего?». А он так тихо, знаешь: «А Веру можно?». Я: «Так она еще спит поди». А он: «Ну, если не спит, крикните». Что, шестнадцать стукнуло, и уже женихи появились?
Я взвизгиваю, взлетаю с сундука и кидаюсь к комоду. Кричу на ходу:
— Ой, Паш, ты только выйди, скажи ему, что я сейчас! Сейчас, только причешусь и платье найду… А ты скажи! Скажи, а то вдруг уйдет! Ой, только б не ушел… Иди быстрее, ну! Уйдет же!
Расческа запутывается и тонет в шевелюре. Я злюсь, раздираю ею волосы, закидываю их назад и спешно влезаю в сарафан. Прямо босиком выбегаю во двор. И чего ему не спится в такую рань? Туман еще не сошел, холодно, трава мокрая, и деревня вся молчит, спит. Вот только Евдокия Игнатьевна корову на пастбище гонит, но она всегда раньше всех просыпается, чтоб корова — прости господи, кости одни — самой сочной травы наесться успела.
А Сережка стоит. Стоит, смотрит на меня, улыбается. Глаза иногда опустит, потом снова поднимет. И мне тут же вдруг становится важно: а как я выгляжу? А на ту ли сторону я в спешке надела сарафан? А хорошо ли расчесаны волосы?
— Привет, Вер, — он все еще улыбается, но на меня не смотрит, лишь скребет ногтем по калитке и играется с крючком.
Я прочищаю горло, выдавливаю улыбку и киваю:
— Привет. А ты чего так рано? И чего ко мне? Раньше ж не заходил.
— Да я все дома обхожу. У нас кошка пропала. Раньше все весной исчезала, потом возвращалась, а тут летом. Уж сколько я ее ждал, сколько звал — а ее нету. Вот, хожу, ищу. Может, видела? Желтая такая?
— К нам точно не забегала. Это все понятно, ну а так рано-то чего? Все люди спят, а ты их будишь.
— А мы ее отдать решили. Мамка в город через час уезжает, и кошку подруге увезет. Нужно успеть срочно найти, пока не уехала.
Я переплетаю свои пальцы. Думаю. Несмело протягиваю:
— Может, я тебе помогу искать?
— О, будет здорово! — казалось, он только этого и ждет. — Вместе мы быстро управимся! Ты, кстати, почему на танцы не ходишь?
— На какие танцы?
— Так это… Каждую субботу в клубе проводят. Все наши там всегда, только тебя одной нет. А на той неделе вообще, говорят, певица из Пскова приезжает! Выступать у нас будет!
— Известная?
— Да черт ее знает, вроде известная. Я же в певицах не особо… Вер, а ты что, босиком пойдешь?
Я опускаю взгляд на свои босые ступни. Машу рукой:
— Ай, да зачем лишний раз в избу бежать? Дверь скрипнет, мамку с папкой разбужу, а если Никитка встанет, никому покою не даст.
— Там камни острые, ноги изрежешь. Лучше обуйся, я подожду.
Я вздыхаю и разворачиваюсь.
Шлепаю босыми пятками по гальке. Легко поднимаюсь на крыльцо, вытираю ноги о полосатый половик и осторожно открываю дверь. Просовываю руку, нащупываю танкетки, вытягиваю, обуваю их и легкой походкой бегу к Сереже.
А он все улыбается. Я не могу смотреть на его улыбку, потому что всегда начинаю краснеть, глупо хихикать и сгорать от стыда. Поэтому тоже опускаю глаза, открываю скрипящую калитку и выхожу к нему.
— В последний раз когда виделись? — бормочу я и тереблю подол сарафана. — В школе?
— Ну, ты уже выдумала! Каждый раз к ручью за водой мимо твоего дома иду, а ты в огороде колупаешься.
— Так я же тебя не вижу!
— А разве я виноват?
Я замолкаю. Нет, он не обижается, он просто растерян. Вот и замолкаю, чтобы точно не обиделся.
Идем с ним по сухим камням, которые хрустят и шаркают под ногами. Травой мокрой пахнет да листвой с леса прет. Мой дом — последний на улице, а дальше лишь ручей, холм и плотный лес. Сергей сообщает, что все избы уже обошел, и теперь ему остается только искать кошку в лесу.
— Где ж ты ее в лесу найдешь? — я всплескиваю руками. — Одну маленькую кошку — да в огромном лесу?
Сергей вдруг останавливается. Так резко, что я чуть-чуть в него не врезаюсь. Оборачивается и тихо так, не поднимая глаз, бормочет:
— Да… Как бы тебе сказать… Не сбегала у меня никакая кошка.
Я сначала думаю, что он шутит. Потом смотрю на его серьезные глаза. На лицо, которое уже не украшено робкой улыбкой.
— Ты что, поднял меня в такую рань, чтобы просто найти предлог вывести на прогулку? — едва слышно шепчу я.
Сердце замирает. Я вздыхаю — и понимаю, что не могу выдохнуть. Ничего не могу поделать и с губами, которые растягиваются в улыбке, поэтому дрожащими ладонями прикрываю рот.
Сколько раз в школе я смотрела на его светлые кудри и боролась с желанием подлететь к нему и запустить руку в мягкие вьющиеся волосы? Сколько раз я, проходя мимо его избы, мельком заглядывала в окна, надеясь увидеть Сережу? Сколько раз мы с Машей думали, как завоевать его внимание? Сколько раз я чувствовала дрожь в животе, когда встречалась с его серыми глазами и нежной полуулыбкой?
И, оказывается, я тоже ему симпатична?!
— Ну, да. Рано, — он вздыхает, обнимает себя и идет дальше. Только вот куда — мне уже непонятно, поэтому я просто поспеваю за ним. — Я думал, ты с Павлом лошадей уйдешь забирать, а потом тебе некогда будет, ты ж все в своем огороде торчишь. Я каждую субботу тебя в клубе ищу, а найти не могу. Да, надо было догадаться… Ты ж не такая, как все. Все девчонки вон, компаниями, шушукаются все, а у тебя одна Машка. Другие на речку бегают, а ты дома сидишь, с лошадьми возишься.
— А что такого? Я люблю лошадей.
— Так я ж не в укор. Девочки все друг перед другом прическами хвалятся, а ты бумажки складываешь. Заговорить с тобой хочу, а ты нелюдимая, развернешься — и скорее в телегу. Да и видимся мы с тобой только в Пскове, ну, в школе, ясное дело. И здесь, в деревне. Я к ручью, а ты в огороде… И не заговоришь же с тобой, людей шугаешься, как заяц.
А я разве шугаюсь? Я не шугаюсь. Чего он там себе понавыдумывал? Заговорить стеснялся, вот и выдумал всякую ерунду.
— Так куда мы с тобой пойдем? — я пытаюсь его догнать, а у него шаги гигантские. Видать, привык один ходить…
— Можно на речку. Там сейчас как раз еще никого нет.
— Так вода холодная.
— Ну, или в лес.
— Клещей собирать?
— А вы с Машкой вообще хоть куда-нибудь ходите?
— С Машкой? Много где ходим. На поле ходим, коней смотреть… О! А давай братку догоним и с ним за конями пойдем? Я тебе своих покажу! У нас целых трое!
Как-то странно.
В школе я глядела на Сергея, как на солнце, которое невозможно достать. Разговаривала с ним только в мечтах, а дотрагиваться даже и в них не смела. Но сейчас мы просто бежим с ним за браткой, шутим, смеемся. Я беру его за руку — почему-то холодную, наверное, от волнения. Беру — и не ощущаю той дрожи и замирания в груди. А он ведь другой, совсем другой, не как недосягаемая крепость и предмет любований, а как обычный веселый парень.
Братку догоняем уже у самого поля. Я облокачиваюсь на березовую изгородь и затаив дыхание наблюдаю за конным стадом.
— Вот этот, — взволнованно шепчу я, указывая на коня, — коричневый, это наш. Донской. Любок его зовут, он меня в школу-то и возит, да и просто в город по делам папка с браткой на нем ездят. Его чуть-чуть в колхоз не отобрали, папка еле-еле с нужными дядьками договорился. Он телегу хорошо тянет, да и землю вспахивает хорошо, картошку окучивает. А недавно мы ему кобылу взяли, вот в аккурат недели три назад. Тоже донская, но мы ее на поле ко всем не пускаем, чтобы породы не смешивать.
Сережа взбирается на изгородь и усаживается на верхнюю жердь.
Я продолжаю:
— А тот, в самом конце, который о забор шею чешет — это калмыцкий. Мы его в отдельном загоне держим. Помнишь деду Гришу, ну, который около магазина жил? Это он нам калмыцкого отдал, еще жеребенком. В прошлом году деда Гриша помер, а конь нам исправно служит. Папка на них зарабатывает даже. Ну, кому вспахать, кому окучить… Лошади — это ж самые полезные из животных, ну куда в деревне без них? Это в городе все на машинах, все покупают… Ну и придумали эти машины. Зачем они? Всю жизнь на конях ездили, а сейчас машины какие-то! Не знаю, мне бы страшно было. Сидишь в железке замурованный, а железка эта сама еще и катится куда-то. И как люди вообще не боятся?
Мы долго коней смотрим. Уж братка ушел, а мы все стоим. Потом на речку бежим. Вода уже нагрелась, я по колени захожу, а Сергей смеется и брызгает. Ноги мои в иле тонут, поднимаю пятку, а на пятке — зеленый сгусток. Сережа в это время мои туфли спер — и давай убегать, а я за ним. Догоняю, отвешиваю ему подзатыльник, а он мне в извинение ромашки рвет. И так хорошо на душе, так легко, что хочется взобраться на крышу самого высокого дома и завизжать от счастья на весь мир.
Я уж и не заметила, как комары появились, а женщины коров назад стали гнать. Идем с ним — уставшие, но довольные. Волосы мои разлохматились, и торчат в них какие-то сучья с ветками, а сарафан в траве замарала. Уж не знаю, отстирается он теперь или нет. Мамка скажет, мол, опять уханькала, сил у меня уже нет тебе новые платья шить.
Ну и ладно! Поворчит да перестанет, а с Сережкой, кажется, мы еще долго будем вместе…
Тут вдруг со стороны громкоговорителя на столбе раздается хрип и шипение.
— Неужели сказать что-то хотят? — хмурится Сергей.
— Да ладно, на нем уже лет сто ничего не передавали. Не могло же случиться что-то настолько важное, чтобы…
Договорить не успеваю. Меня перебивает мужской голос из громкоговорителя:
— Внимание, говорит председатель сельсовета! Только что мне передали важнейшее правительственное сообщение! Сегодня, в четыре часа утра, без всякого объявления войны германские вооруженные силы атаковали границы Советского Союза. Началась война советского народа против немецко-фашистских захватчиков. Просьба всем сохранять спокойствие. Как сказал товарищ Молотов: наше дело правое, враг будет разбит. Победа будет за нами!
Я стою и пытаюсь понять, что же имел в виду этот председатель сельсовета.
Бабы остановились, слушают. Потом хмурятся и перешептываются, вслух говорить почему-то боятся. И так озабочены, что их коровы разбредаются кто куда, а они и не видят.
— И что теперь? — спрашивает Сергей, почесывая кудри.
А я разве знаю? Хоть кто-нибудь сейчас знает, что теперь?
— Немцы напали, — говорю я, чтобы хоть что-то сказать.
— А чего им надо?
— Ну… значит, чего-то надо. Откуда мне знать?
— Ну а дальше-то что будет?
Что будет дальше?
Я не знаю.
И никто не знает. Ни я, ни Сережка. Ни бабы с коровами. Мамка с папкой — и те не знают.
Я потом в газетах прочитала, что от нас требуют сохранять спокойствие и обещают приложить все силы, чтобы изгнать врага. Но просят запастись мужеством, терпением, поскольку грядут трудные времена, и неизвестно, сколько они продлятся.
А после папке с браткой повестка пришла, в военкомат позвали. На службу призывают. Мамка тогда долго-долго плакала, причитала, что их убить там могут, а папка все шутил и смеялся.
— Верунь, — говорит, — я в Германию еду, тебе привезти чего?
Я глаза на него поднимаю:
— А?
— Ну, гостинец какой нужен? Вон, Никитке конфеты немецкие нужны, Паша со мной едет, ремень крепкий хочет. А тебе что привезти из Берлина?
Мамка почему-то подскакивает, шикает, мол, какой Берлин, ты ж только на границу идешь, народ защищать. А он отмахивается, дескать, не лезь, когда я с детьми прощаюсь.
— Из Берлина? — задумываюсь. — Так это… Блокнот привези. А то я все время на полях газеты рисую, а я бы хотела в блокноте, как Нинка Чернышева. А если он еще и немецкий… Ты точно вернешься?
— Здрассте! А зачем бы я про подарки спрашивал, если б уверен не был?
И я ему верю.
Наверное, никому в своей жизни я еще так сильно не верила, как поверила ему. И не плакала даже совсем, это мамка все ревела, а я и страха-то никакого тогда не ощущала. Думала: с немцами же идет воевать, а не с волками какими. Волки что, сожрут и не посмотрят, а немцы все ж-таки люди, у них жалость есть.
Вещи им собирать помогала, чемодан из сарая достала. Пыльный весь, здоровенный, коричневый. Протерла его тряпкой мокрой и давай из сундука всю одежду вынимать да переглаживать. Мамка-то все ревет, все ревет, сил у нее даже не хватает, чтоб слово сказать. А я их в дорогу собираю.
Вот уже они в телегу сели с другими мужиками. Мы с Никитой чемоданы грузить помогаем. Далеко мамку видно, бежит, опомнилась — тоже ей, видите ли, попрощаться надо.
А мужики: кто с гармошкой песни наигрывает, кто курит в бороду, кто водку на посошок пьет. А папка все смеется, все смеется.
— Ты, — говорит, — Верка, за конями-то приглядывай, пока меня не будет. На мамке другой скот, а на тебе кони. Огород поливай, да и мамке во всем помогай, с Никиткой сиди. Ну а я вам за это гостинцев привезу, из самой Германии! Ничего, ничего, надо же на старости лет хоть мир повидать…
И когда уже телега с папкой скрывается из виду; когда даже мамка успокаивается, утирает слезы и зовет всех в избу; когда провожающие бабы начинают разбредаться по домам, только тогда я вдруг чувствую такую тоску и боль в душе, что падаю коленями в землю, прижимаю руки к животу и начинаю жалобно звать папку назад.
— Да не нужен мне уже этот блокнот! Слышишь?! Не нужен мне блокнот! Мне живой папка нужен! Живой папка!
И я долго остановиться не могу. Долго-долго, пока мамка не угрожает, что если я не остановлюсь, разревется она сама.
И мне еще очень нескоро предстоит понять, что взрослые не всегда сдерживают свои обещания…
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Брилонская вишня предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других