Невзор Путимиров – работник ритуальной службы. Для него мир прост и интересен: в озерах и офисах водятся русалки, вокруг – все до единого волхвы… Сны Невзора перемешались с явью, и однажды Невзор находит на чердаке старую рукопись. Дневник поэта-чекиста, творившего революцию в 20-х, покончившего с собой при странных обстоятельствах. Невзор становится одержимым этой рукописью. Он решает «оживить» поэта и понимает, что это может привести к гибели… Роман вошел в лонг-лист премии «Дебют».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Морок предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Ничего больше не будет.
Рожай сына.
© Илья Нагорнов, 2016
© Илья Нагорнов, дизайн обложки, 2016
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава 1. Гнев
[Морок — божок с Волжских болот. Дух иллюзий и сна, покровитель маринованных помидоров, хранитель неожиданной правды и двух бочек с тайным содержимым. Мы любим Морока, а он нас, кажется, нет.]
Будто с холста Мунка — мост. Шагаю по асфальтобетонной бесконечности. Словно не мост это, а пирс, уходящий далеко в море. Податливая, что-то напоминающая тьма на той стороне реки выдавит из себя столько бетона и асфальта, столько перил и столбов с проводами, сколько требует замысел одурачить меня. Но эта ночь — тайна отгаданная. Дура. Темнота отверстия в сельском нужнике — и та замысловатей.
Как вы говорите, мистер Набоков, колыбель над бездной? Очень может быть.
Русла встречных трассеров, красных и белых, делят мост надвое. Белые — в меня, от меня — красные. Не мост, а русская революция. Внизу, за мельканием пыльных перил, под нитями машин и бетоном, дрожащим и горячим, как в лихорадке, — иной поток: Ока — студень, который растает к утру, — чёрная, густая и на вид липкая. Как только рыбы не вымерли со страху и брезгливости, плавая в ночной реке?
Рыбы, доложу вам, страх как брезгливы. Бесстрастные эти гурманы тщательно избирают, что на ужин, кушая лишь утопленников, бывших людьми хорошими. Хорошие, по мнению карпов и уклеек, — те, у коих не бывало алиментных долгов и больше двух любовниц одновременно, а также — главное — не водилось тяги к рыбалке. И ещё те, кто при жизни не имели отношения к руководству завода, сливающего в реку безбожные тонны вязкого, неудобоваримого дерьмеца. До смертных же людских грехов и страстей карпам интереса нет, в конце концов, это не их дело. К тому же, из реки видно: на берегу у моста — церковь, кстати, Карповская; там-то, напрасно думают рыбёхи, грехи утопленников давно искуплены.
Но всяких там бывших спинингистов, поплавочников, мормышечников рыбы на дух не переносят и не едят никогда. Потому-то бедолаги эти и всплывают, нетронутые, печальными белыми островками, выпячивая, будто старые сумоисты, рыхлые свои животы, неестественно раскинув пухлые руки.
Под мостом темень, предо мной — непроглядь.
Кажется, в сей час вода бурлит жизнью разномастных тех утопленников, мельканием русалочьих хвостов и шевелением прочей нечисти — аж вода пенится. Но, отбросив лишнюю фантазию, которая, дай волю, доведёт до греха, скажу, что там действительно происходит. Трупы бездейственно и неинтересно пухнут, потихоньку разлагаясь в прибрежной осоке, а русалок — тех совсем нет: близ больших городов их не встретишь. В области, на той же Оке, в Волге, на реке Пьяна — эта петляет по земле, словно бредущая к дому загульная баба, по озёрам и топям, на речках-капиллярах нашего края — вот там да, в покойных тех местах водятся они, водяницы. Лоскоталки, реже криницы.
К слову сказать, любая девушка легко может стать криницей, если очень одолеваема будет желанием. Достаточно в нужное время утопнуть. По весне, как вскроются реки, не проследить — дозволить бурной воде цвета разбавленного молоком кофе поглотить себя, отдаться и довериться ретивому потоку, как младому мужу — вот, что требуется. Да потерпеть немножко. Терпения хватит, так увидишь, как жизнь девичья спокойствием разливается: из тела выходит, как та самая бурная река из берегов — по полям да лугам, на волю. Душа, свободу заполучив, уж не отдаст никогда.
Скромные да пугливые, как маленькие птицы, живут русалки тихо, не высовываясь: люди — неприятные для встреч существа.
«Откуда знаешь о водяницах?» — спросите, воровато озираясь. «Скоро поймёте», — отвечу с неохотой, как человек проболтавшийся, но спохватившийся вовремя.
Очень вы много хотите от незнакомца.
*
Фамилия моя Путимиров. От весны, в которую меня, три семьсот, родила горемычная моя мамуля, до нынешнего лета скромно мелькнули ситцевыми юбочками ещё двадцать две весны. Яриловы те невесты мелькали то под нервную скрипку, то под разудалую гармонь. Но чаще в тишине, заставляя прислушиваться к капельному ксилофону.
«Дзинь-дзинь, хлюп-хлюп, чмок-чмок, вот и прошёл ещё один твой год, Неврик, милый мой мальчик без вредных привычек и понятия о том, как жить нужно», — год от года горячо шептала в ухо жизнь. Озорная девица. Гибкая в талии, будто она из пластилина. Пластичность ту догадаться бы использовать, пока не затвердело.
И сам знаю: важно, иметь концепцию бытия очень важно, потому как без ориентиров и планов — не жизнь, а баловство. Ну самый бы примитивный проектик! Но не дал Бог индивидуального, а чужие не прижились. Вот оттого впереди меня и не светит, говоря образно, ни одного маяка. Ни одного приаптечного фонаря, источающего сладкий свет мечты своими медовыми огнями. Ой, ничего! Решительно ничего не вижу.
Отца я не знаю. В старом альбоме есть снимок: он и мама, ещё до меня. Неприятно звучит «до меня», но такое время, кажется, было: слишком много тому свидетелей. Отец на фото широкоплечий, красивый и двадцатидвухлетний, как Маяковский. Однако, в детстве, подолгу рассматривая фото, тёплых чувств я на его счёт не имел. Видел хитрую улыбку, фальшивую, на мой взгляд, радость, безобразно оттопыренный карман клетчатой рубашки без рукавов и плохо прикрытое желание бросить маму.
Мама была наивной, восторженной девочкой, и в семнадцать и в тридцать. Она, закатывая небесные глаза к различным потолкам многочисленных наших жилищ (мы много переезжали) часто повторяла, что именно отец нарёк меня именем — самоотверженный воспитатель, не правда ли? Малый с фантазией и юмором, надо отметить. Звучит, нечего спорить. Невзор Путимиров — так меня зовут.
Мама также упоминала, что, сразу после того, как выбрал мне имя, родитель пропал без вестей и писем — говорила, впрочем, без злости. Она его, наверно, любила. Уж не знаю, насколько он к тому причастен.
Правильно, по прошествии лет можно бы пересмотреть отношение к отцу и фотографии. Но вспомните, что детская ненависть самая лютая. Попробуй, подойди к нам человек, давным-давно попавший в орбиту детской ненависти, пусть даже обаятельный, как чёрт, с улыбкой яркой, зубами, как снег, и хризантемами в обоих потных кулаках — с холодком его встретим, если будем себе верны. А ненависть к родителю, если любви не случилось, — совсем без границ. Это всё к тому, почему я отчества не помню.
Мама тоже была рядом недолго: на восьмом году моей жизни слегла от какой-то женской (не знаю латыни) болезни, и скончалась скоропостижно на Ильин день.
То лето решило быть хрустяще-сухим и горестно-душистым, как цветки зверобоя на деревенских сушилах: дождей не случалось совсем. Не случилось и слёз на щеках моих во время похорон матери.
Помню, как опускали её в могилку. Зарывали. Сначала горстями с ладоней, потом большими чёрными комьями с нехорошо блестящих лопат — обычно, в общем, зарывали, но мальцу-то, мальцу семи лет, обычно ли?! «Маму закапывают», — постыдно легко думалось мне. Она лежала там — я знал — вон в том, адски-смешном розовом ящике.
Мальчик стоял, растопырив глаза, сжав зубы, будто боролся с тошнотой; во рту под языком быстро накапливалась жиденькая, отвратная слюнка, и мальчик боялся, что она вдруг выплеснет на подбородок и ниже, на рубашку, которую мама купила незадолго до смерти, ему к первому сентября. Бескрайняя жуть вязкой смолой пропитывала маленькое сердце, ставшее в миг податливым для боли и пористым, как банная губка.
Люди же медленно отползали от могилы, как дождевые черви, будто боясь разбудить кого-то страшного и карающего за грехи. Того, кто, опомнившись, мог похоронить не только маму, но и всех провожающих — фальшивых друзей. Откуда взялись только… Друзья и подруги?! При жизни маминой, где были вы?
Потом все оглянулись. Как не оглянуться: ребёнок, оставшийся наедине с бурым горбом свежей могилы, закричал — неприлично громко для кладбища. Противно гаркнув, слетели с соседних могил птицы, клевавшие хлеб и куриные яйца. Воронье, точно хлопья сажи от костра, поднялись на ветки кривых кладбищенских деревьев.
Кто-то высокий подошёл к ребёнку быстро, очень громко топча землю, в которой лежала его мамуля, и сказал: «Пойдём, сынок, нехорошо кричать-то».
Как?! Что сказали? Мальчик не верил… Я, я не верил ушам, не мог осознать, безболезненно уложить в уме, как Бог, страж детской справедливости, позволил этому человеку сказать такое. «Нехорошо»?! Как мог Он не убить говорящего на месте!? Не понимаю и поныне! Голова моя, казалось, гулко звенела, как перекаченный мяч, набрякла от упругого крика, заболели уши. Я схватил «мяч» руками, поднял глаза, увидел отца и полетел куда-то вниз, цепко поймав родителя взглядом — на память.
Не знаю, откуда он взялся. Отец стоял передо мной такой же, что и на фото, только теперь некогда бодрые абрикосовые его щёки, чуть сморщившись, опустились ближе к подбородку. От шикарных замшевых ноздрей вниз шли две крупные борозды и, огибая рот, они терялись где-то в щетине. Будто то были волны от бороздящего океан крупного отцовского носа-фрегата. И карманы… Карманы теперь не оттопыривались на груди, потому что он был в футболке. Дико жёлтая такая футболка, с черной кляксой на груди. Про Маяковского я тогда ничего не знал, чтобы сравнивать. Да и при чем тут, в конце концов, Маяковский?
Через неделю отец снова исчез. И вот, спустя годы задаю вопрос: может такой человек никогда не существовал вовсе, может, я придумал его?
*
Достался сирота на воспитание бабке — сухой старушонке с протезом правого глаза — не родной, но такой тёплой и добродушной, какими у родных бабушек быть не получается. Сгорбившаяся к концу жизни так, что в профиль представляла собой почти замкнутый калач, она говорила мягко, как ходит кошка. Гладила меня, маленького, нежно по голове сухой рукой с синими нитями вен.
Когда я вырос до нынешней высоты и стал перемещаться по дому тихо и внаклон, как смиренный богомолец, уберегая лоб от низких косяков старого дома, бабка тянула руку, как отличница на уроке, и просила меня наклониться. Гладила по упрямым моим вихрам. Нежно, как мама. Милая, седенькая, не роптавшая на жизнь евреечка. Померла в прошлом году: рак, кажется. Не плакал. Может и заплачу отчего — жизнь длинная.
*
Работаю в дышащем на ладан ателье ритуальных услуг «Калинов мост», что недалеко от Средного рынка. Делаю венки на заказ. Прилаживаю к искусственным ёлочки чёрные ленты: «от родителей», «от друзей», «от братвы» (как в том анекдоте: «от чего умирают люди? — А вы на венках почитайте»), а однажды многозначную: «от Оли, прости меня, Коля».
Работа, в целом, неплохая. Иногда кормят кутьёй, а для меня это самое лучшее. По трудовому контракту сотрудников ателье хоронят бесплатно, так что за будущее не тревожно. О работе либо хорошо либо ничего, верно?
Хорошо: размеренный труд в атмосфере тишины и особой торжественности. И коллеги соответствуют — тихие, молчаливые пенсионеры, трухлявенькие берёзовые пни с чагами-бородавками. Даже не ворчат про то, что жизнь вокруг не та, что прежде, о том «когда же о людЯх думать начнут, суки эдакие», не услышишь и про болезни. Разговоры о Шолохове, Марксе и Маркесе, о смерти Моцарта, про русскую идею и безыдейность таджиков (неправда это, идей у таджиков пруд пруди), про непунктуальность автобуса шестьдесят четвёртого маршрута (это да). Редкие экземпляры, философский пароход современности, а не ветераны никому неинтересного теперь, советского труда. Спокойные, укрытые пледом памяти старики с лицами цвета их драповых пальто. Не подумайте дурного, коллег я уважаю очень. Мне до них семь вёрст говном плыть.
Правда, есть проблема, не без того.
Владелец бюро, Домовинов Велимир, стал вдруг недоволен скоростью моего производства. Он мне сам сказал недавно. Подошёл, значит, и тихо выпустил словесного воробьишку, даже усы не шевельнулись — любит, чтобы к нему прислушивались, на голос не берёт. Я, дурак, взялся оправдываться: так, мол и так, «работаю на пределе сил», а кроме прочего обронил неправильное слово. Свысока как-то вышло.
«Коли мы с вами, Велимир Ионович, — говорю, — коли уж взялись отправлять усопших в вечность, так давайте учиться не жалеть времени».
Ляпнул, не подумавши. Но Велимир Ионович промолчал. Надо отметить его выдержку: не орал, крышкой гроба не бил и по мрамору не возил рожей. Посмотрел лишь на ладный мой венок и пошёл. В отдел кадров, думается. А куда ещё, если вверх по лестнице? Каблуки его тяжёлые «тук-тук», «тук-тук». На площадке меж этажами Велимир Ионович, местный зубр ритуальных услуг и внучатый племяш старика Харона, крякнул, будто с сердцем чего — пенсионеры наши аж напряглись — и снова «тук-тук», «тук-тук».
*
Вечерами гуляю по мосту. С берега на берег и обратно. Если вы поздно возвращаетесь домой на машине, могли меня видеть, выкидывая, например, окурок в окно: куртка с капюшоном и зонт на случай дождя, на ногах — чаще ботинки, реже — сапоги из жёлтой резины. Мудаков по мосту ночами ходит мало, так что это точно я был.
Ночью, после прогулок, когда вдосталь наговорюсь с ночным городом, я пишу. Стучу по гальке клавиш об одном из сотен неизвестных поэтов Серебряного века. Город десятка крепких купцов и тысяч вечных подмастерьев, Нижний Новгород, в чёрно-белое то время броневиков и красных повязок надёжно прописал в вечности лишь одного из своих пасынков (позднее назвавшись его неприятным на вкус именем) — прочих оставил в холодной, неуютной безвестности, с одной лишь регистрацией. А их было достаточно, прочих-то.
Вспоминаю я самого выдающегося и яркого из всей литературной братии красного Поволжья, ну просто ярче звезды полярной и более выдающийся, чем Михалков Никита. Вру, конечно. Никчёмный он был, неизвестный, очень пьющий, развратный и сомнительно, что поэт. Вряд ли слышали. Мирон Мороков. Не знаком? Ну вот видите. «МирМор» — подписывал он редкие, печатавшиеся в местных газетах стишки и статьи сомнительного содержимого.
Валя, Валя, Валентина,
Ты почто со мной крутила?
Мне ты честно ли давала?
Или чтоб не пропадало…
Вот это его, простите великодушно. Ну куда годно? Но, справедливости ради, там иначе никто не писал. Революция, как говориться, на земле и в небесах.
Так для чего я занимаюсь этим бесполезным и не предвещающим дохода делом? Справедливый вопрос.
*
Старый наш дом, кивающий крышей в сторону Волги, трухлявый и серый, приросший грибом-чагой к Почтовому съезду. Там и нашёл я кое-что на чердаке. Тонюсенькая тетрадь в негибком рыжем переплёте. Беспрестанно чихая, откопал её из-под пыльных прялок веретён и сгнивших черенков лопат, когда ребёнком лазал, где не надо, тревожил пауков в загадочном мире под крышей. Червонцы, кажется, искал царские. А нашёл чужую жизнь, лёгшую не в архив, а в пыль чердака. Про червонцы подумал: бабка перепрятала. В самом деле, не могло же их не быть, червонцев-то! Тетрадочку пролистал и откинул. В печку бы бросить, так нет, бес попутал — осталась.
А когда переезжал с Почтового съезда (с год назад было) — нашёл тот самый дневник в одной из коробок своего скарба. Прочёл, что прочтению поддалось — дюже неразборчиво написано, да и чернила потускнели очень — и с тех пор не могу отвязаться от этого негодяя. Простите, но он меня измучил, Мороков этот. Знаете, сил нет. Он не кажется мне интересным и достойным восхищения — напротив: сразу пришёл вывод, что дневник писал ничтожный, пошлый и неприкрытый в своём безобразии тип. Не сомневаюсь почти, таким он и был. И наглец этот теперь требует моего внимания, настойчиво так теребит, как капризный малыш мамку в Детском мире. За что мне такая радость выпала?
Трудно контролировать мнения о нём: непостоянны, как летняя погода. Как невозможно понять многоликое его время — двадцатые, кровавые и святые, развратные и аскетичные времена. Поди его пойми, время-то прошедшее, когда в современности ни в зуб ногой.
Ну а Мороков… С ним тоже не проще, хотя, казалось бы, чего сложного. Вот мне представляется, что Мороков тонкий и ранимый, и я пишу: «…в один из чёрно-белых (местами — красных) вечеров, он почувствовал смерть, сжал раскаленное сердце, Данко поволжский, в обожжённых ладонях, забрался на чердак дома на Почтовом съезде и опочил, притворившись тонкой тетрадью». Уже в следующее мгновение я говорю себе: «Ну чего наворотил? Переписывай». Рву либо комкаю — бумаги извёл уйму.
Заснувший на чердаке дневник есть единственная рамка личности Мирона Морокова под моим пунктирным взглядом больного конъюнктивитом. И тетрадь слишком тонка, чтобы целиком узреть человека, жившего сто лет назад. Попробуй-ка воскресить бабушку или прадеда по одному или нескольким письмам. Один туман получится. Ладно если фотография имеется, тогда туман заимеет некую форму, войдёт в контуры, и вы робко спросите: «Бабушка?» или там «Дед, ты?» В ответ тишина, скорее всего, но мало ли…
И ещё терзаюсь: как записи Морокова попали под прялку моей неродной бабки? Одному Богу известно, но Его не разговоришь за бутылкой водки.
*
Все биографы наивны, как дети. Они думают, что жившие сто лет назад были предметами незамысловатыми, как удочка из бамбука. Человека же современного без сомнений считают механизмом сложным, вроде адронного коллайдера или чего там ещё навыдумывали. С чего бы такая эволюция? Удочка-то изменилась с тех пор, а человек?
Ещё биографы убеждены (спорить с ними не моги), что все живущие принадлежат своему времени, как мясо колбасе (или что там сейчас принято в кишку заталкивать). Я не менее наивный, но убеждён в другом: современность окружает нас, как РККА шестую армию. Морозит, также обстреливает и не щадит. И дальше аналогия: нас тоже берут в плен, сбивают штыками в плотные нестроевые кучи и показывают по телевидению рожи наши худые и ладони с третьей степенью обморожения. И поднимаем мы эти ладони над головой так, будто изображаем зайцев на утреннике. Улыбаемся, а как иначе.
*
Ночью на мосту никого, то неудивительно. Лишь однажды встретил я тут человека — сразу захотелось знакомиться. Он рядом с перилами стоял, положа левую руку на железо. Голова его была вздёрнута вверх, будто от сильного удара по лицу, рот открыт, как у галчонка — человек совсем не двигался. Я долго рассматривал незнакомца, пытался спросить что-то, щёлкал ему возле носа — без реакций. Поднялся на носках и заглянул ему в глаза. Глаза те обращались к мутному тёмно-серому небу с важными, очевидно, вопросами. Надо уходить — решил я, потому что осенило: парню хорошо, он может в нирване или где там абсолютная свобода обитает, а я тут с глупостями. Река тянулась влево, как долгий чёрный слизень, и парень этот на мосту под этим безнадёжным небом в одиночестве… «Понял, понял», — зашептал я, внимая тайне, и попятился. «Исфиниите», — и прочь быстро пошёл.
Если встретите такого, прошу, не трогайте, не выдёргивайте незнакомца из его родимого «хорошо», не лезьте не в своё дело. Обворуете ведь его, скорую вызвав. Я знаю, вам бы только вызвать кого. Поймите, такие видят смысл в контрасте, и когда заря загорится на небе, человеку на мосту, точно говорю, с хрустом наступит на пальцы ног его «плохо»; если же «разбудите», то «плохо» придёт тотчас с пробуждением. Для таких людей есть только «хорошо» и «плохо». В чистом виде, без примесей.
*
Машин всё меньше, и каждая хочет меня подвести — жмутся к тротуару, по которому шагаю. Луна, начищенный медный таз, катится за мной. Когда я поворачиваюсь к ней лицом и стягиваю капюшон с макушки, таз останавливается — делает вид, что ко всему равнодушен. Иду — Луна следит. Сегодня она уверенней: сбросила с глаз чёлку грязных облаков и не прячется за углами зданий.
Прохожие — редкость. Тем интереснее думать о том, что привело их на проспект в такую пору. Клянусь, все тут не случайно, клянусь, все они непростые люди! Одни часто попадаются мне на пути, и чуть заметно, будто боятся меня рассекретить, хитро подмигивают при встрече. Отвечаю. Другие спрашивают сигарету, хотя знают, что не курю.
Звуки громки, и я извиняюсь перед ночью за шум от меня. Мелодия домофона, шарканье шагов на неосвещённой лестнице, скрежет ключа в скважине дряхлой двери съёмной моей квартиры. Здесь, за порогом, проще: обидчивая ночь осталась снаружи. Тут лишь стол и бумага. И мысль одного человека, наполняющая мою голову: «Что начинается гневом, кончается стыдом».
1
[ — Мария! Ма-арр-ийааа!
Клянусь, так надрывно и безнадежно могут призывать только Богоматерь.
Мария! — кричит Мирон не матерь Божью, а сестрицу свою, и глаза льют на гимнастёрку июльский дождь. И нос его теперь не знает и не хочет высоты и гордости. И уши его не желают пенья птиц и шороха лесов. И кулаки стучат в деревянное: гулко, как весло о лодку. А деревянного вокруг хватает.
Мария — душа — утопла в Сундовике-реке, что гнётся подковой за большим селом Кириково. Малая, вертлявая да худая речушка, но кто ищет глубин — найдёт и в ручье. Братец Марии, Мирон, ушедши лета два тому на германскую, ныне явился. По всему видно: убёг c фронтов дезертиром. Придя, брат не нашёл сестру живой. Дороже не знал человека Мирон. Отныне ж не будет для него горше вести, чем весть о Марии.
Месяц июнь — жаркий месяц, спору нет, но застудил Мирон сердце первым глотком мирной жизни.
Наган-то у Мирона не такой слезливый. Он сухой и морозит хозяйский живот сталью своего тела. Револьвер верен горю хозяина и без жалости выгонит из себя весь свинец во имя тоски по Марии. Невзирая на то, что он, наган чекиста Морокова, не знал Марию, не ведает, кто она для Мирона, никогда не встречался с этой женщиной и даже не следил за ней из-за угла, хоть и случалось такое относительно многих.
*
Мирон искал причины и смыслы. Жаждал слов тяжёлых, как удары в скулу в боях кулачных, что кажду зиму случаются на льду Сундовика. Но молчало всё вокруг, к чему обращал он свой жестокий взор. Не раз спрашивал мать, в ответ лишь сухое слово попадьи: «Богу угодно лучших брать до срока». Сестрицу старшую, Марфу, мучил, сжав узкие её плечи жёсткими ладонями — душу вытрясал. Плачет, воет, аж сечет визгом уши, а не слова — видно, зареклась молчать пред кем-то. Отца допрашивал, как ревтриб офицера — чуть до драки не дошло. «Не суйся, — говорит, — сам разберусь, когда утихнет».
Не может Мирон ждать, пока тишина и шёпоты превратятся в спокойные разговоры о минувшем и вопли о потерянном и неспасённом. Нет у него сил на терпение. Деревню прошёл аршинными шагами вдоль-поперёк. Всех поспрошал, каждого настращал, а где не хватало сладу, доставал наган и размахивал им почём зря. Старухи охают, бегут пугливыми курицами — мол, ничего не знаем:
«Ирод треклятый, еще оружией трясет, охальник срамной!»
И Мирон не замечает ни знакомых, ни близких — будто не жил тут сызмальства, будто не вытаптывал здешние проулки босыми пятками. Все, все до единого, нынче чужие, хуже немчуры да офицеров, потому как Марию не уберегли. А батя — тот первый виновник.
Старики на селе просят табаку, а про сестру опять — не знаем ничего. По всему выходит: кто крест, кто кукиш за спиной притаил — вот он каков, вывод Мирона, потому как сейчас ничего кроме гнева в душу скорбящего брата не уместить.
Напился Мирон допьяна, лёг в скирду за огородами и тревожно заснул. Диво: к стрельбе да залпам привыкший сон от шёпота соскочил без следа. Говорили, кажись, у дороги. Вынул голову из сена, только увидал луну в грязных клочьях подвижных облаков, остальное тьма, как ни таращься. Шепчут промеж себя двое:
— Лёска, откель прёшься?
— Не от твоей, не бось.
— Да ты, видать, сам перетрухал! С ружём на свиданки ходишь.
— Время, Онисим, уж больно тревожное: еби, а, знай, поглядывай.
— Да, да… Мирон, бают, возвернулся.
— А что мне за дело?
— Встренишься с ним, поди спознаешь дело. Бают, комиссар он теперьча.
— Комиссар… Подумаешь. Ну кто про меня скажет, кто посмеет? Уж не ты ли, Онисим?
— Не болтай, чего не следует! Мне дела нет. А только шила не утаишь…
Ринулся Мирон из скирда, да ноги не держат — рухнул. Заревел он страшно, будто шатун, в темень перед собой. Во след убегающим, мягко топающим по траве, ногам. Оттуда, навстречу миронову крику, треснул перепуганный выстрел — дело обычное для села, стрелять ныне не стесняются. Мирон оттого протрезвился даже. Достал наган и спьяну патрон пожёг, зазря: в непроглядную ночь.
*
Наутро Мирон уж всё знал, что хотел. Кто сгубил Марию и за какую цену. Оказалось, недорого: за похоть грязную худого человека — Саньки Лягушинского. Паскуда он, мелкий вор и битый бабник. Помнил Мирон: пацаном был, мужики ловили Лёску в лугах, куда тот сбегал, и мордовали ногами, катали по траве. Суконную его рубаху зеленили, кровавили, покуда сознание из Саньки вон не выходило. Был срамник ненамного старше Мирона.
Говорят, он теперь на селе не последний человек. Со злой усмешкой говорят. Дружок самого Петра — старшего из залётных молодчиков. Банда, значит. Объявились тут с месяц. Чёрт знает, каким поганым ветром нанесло их, окаянных. Так зовут атамана: «Пётр» — не смягчая, то значит: бояться. Из донцов он, говорят. И будто от рождения был слеп и недавно только прозрел — когда война по стране шрапнелью выстрелила. И будто пуля Петра не берёт: кони гибнут под ним табунами, сам же цел остаётся — расстрел ему нипочём. Да разное болтают — всему ли верить?
Верить тому, что видишь. А видно что? С полсотни лютых с наганами да обрезами, под каждым конь — вихри враждебные и есть. Вот он, страх людской, в руке Петра: казаки и беглые солдаты неведомой народности, люди ничему не верящие, грабящие, ежели дозволяют, творящие своё, покуда власть не выглянет, не оскалится остро и горячо. Они — пальцы, сжатые в кулаке атамана. Захочет — разожмёт: рассыплются лихие по селу, нарубят голов свистящими шашками, девок перепортят, что покуда целыми сидят.
А пожелает иное, уведёт своих в другой уезд — на девственную потеху. Этому на тысячу вёрст в любую сторону чужбина: не терпкие степи да мазанные белым хаты, а чащи-непролазь и серые, в тени берёз, избы. Чужой он человек. Хоть и русский, а смотрит волком. «Кацапы, мать-перемать» — после каждого слова про нас.
Живут эти охальники не в селе. Чуть поодаль от гумна встали лагерем. Душегубы кровушки пролили, сколько в реке Сундовик воды нет, а трухают в избах ночевать: мужик с топором нынче не расстаётся — за кушаком у каждого энтот «струмент» торчит надёжно, обухом вверх. Никакими угрозами не отымешь у крестьянина единственного его оружия. Нынче прижалась к земле деревня, насупилась и смотрит робко, а порой, в отчаянии, решительно, из-за мутных окон. Каждый нонче настороже, каждый вытянул жилы на всю длину, хрустит позвонками и ожидает. Чего? Да жизни, которая хучь немного слаще этой.
Это у чекистов есть оборона помимо топора. И наган Мирона снова в руке хозяина: крепко сидит между большим и указательным в седле мозоли…]
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Морок предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других