Невзор Путимиров – работник ритуальной службы. Для него мир прост и интересен: в озерах и офисах водятся русалки, вокруг – все до единого волхвы… Сны Невзора перемешались с явью, и однажды Невзор находит на чердаке старую рукопись. Дневник поэта-чекиста, творившего революцию в 20-х, покончившего с собой при странных обстоятельствах. Невзор становится одержимым этой рукописью. Он решает «оживить» поэта и понимает, что это может привести к гибели… Роман вошел в лонг-лист премии «Дебют».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Морок предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Глава 2. Гордыня
Вот предо мной она, русалка. Выскользнула из денежного моря, испачкала офисный стул слизью. Не наша, речная криница, — чужая мне тварь. Хитра, как чёрт. Такие не хоронятся от людей, напротив, живут в миру и пролезают сквозь плотные толпы вперёд, за счёт обтекаемой формы.
— Расскажите, пожалуйста, о себе, — она чуть помахивает роскошным хвостом, слегка касаясь моих ботинок, притаившихся под столом. Чегой-то вы притихли, ботинки? Только ведь смело громыхали по лестнице. Нечисти боитесь? Понимаю, мне тоже не по себе.
Отвечая на вопрос русалки, укладываюсь в две минуты. Пара слов — вся жизнь: от мук мамы до издевательств этой рыбины. «Родился… учился…» Руки мои влажные стыдливо прячу.
— Что так коротко и скудно?
— Да уж, не Лев Толстой. Жизнь не фонтан: не бьёт разнообразием. Бьёт, правда, кое-чем другим, но это нехороший какой-то фонтан получается.
— Вы пришли в рекламное агентство, так? Работать хотите у нас, верно? Мы продаём, так и вы продавайте. Я говорю, себя продавайте! Может куплю.
— Сколько дадите? На рынке рабов белые давно не дефицит, потому много не жду, — горячусь отчего-то.
— Вы зачем пришли к нам? — плавничок гневно лёг на стол.
Ботинки моим стало весело: к чёрту нечисть, разошлись в стороны, как корабли от пристани.
— А у вас мясо под чешуёй красное или белое? И когда нерест? — хотел спросить, когда вошёл. Спросил — она не ответила, должно, рассердилась. Ну и ладно, ушел.
Наши, речные и озёрные, русалки — милые подруги. Грустные, горьковатые на вкус девственницы и блудницы. Когда уж совсем невмочь от тоски, мы идём к ним в прохладные объятия. На расстоянии руки тела их пахнут свежепойманным карпом, но, приблизив своё тепло к влажной прохладе, мы радостно и жадно вкушаем парное молоко их дыхания, трогаем рукой, что не следует. Водяницы в ответ обвивают нас в три кольца за ноги, концы их хвостов пушатся, как перья — это они волнуются. Мы долго к тому привыкали. Целуем скользкие чешуйки. Особенно приятны те нежные — на животе, в месте градации рыбы и женщины.
Вдали от воды хвосты их обращаются ножками: круглые пяточки, не знавшие дорог, кожа — шёлк, избежавший солнца. Мы любим тоскливых наших подруг до тех пор, пока страсть не сожжёт истому, потом забываемся. До новой тоски.
Та, которую я повстречал сегодня, не из их числа. Чужие русалки. Хвосты их совсем не пышные, а аккуратно остриженные по глупой гламурной форме. Такие не любят, хоть и умеют много чего.
*
Господин Домовинов, спасибо за счастливую молодость. Штампом в трудовой книжке вручил мне в руки газету «Ищу работу». Зря я уповал на юмор начальника — забыл: чувство это у Велимира Ионыча атрофировано с пометкой «невыгодно». Нынче я в поисках денег: уж не до больших — а чтоб не сдохнуть. Нынче я в поисках места, где за малые потуги эти самые деньги — маленькие, но гордые — регулярно будут мне бросать. Как кость псу.
*
Эх, прости меня, Господи, не любишь Ты собак, что ни говори. Мы всё видим, без участия, конечно, но всё же примечаем страдание тварей Твоих. В старости собаки безмерно несчастны, а лапы их неизменно отнимаются и не на чем добраться до ближней помойки. Старики человеческие тоже несчастны, но некоторые из их такого наворотили в жизни, что может и справедливо, что страдают. Хотя, говорят ты всё простить способен, правда или врут? Господи, но почему присматриваешь за собаками через человеческое посредство? Пропадает же беспризорное племя!
Сегодня в нашем подъезде умер пёс, старый блохастый друг. Лаял на всех во дворе, на меня — нет. Так мы и подружились. Я частенько подкармливал пса и пускал погреть старые кости в подъезд. Он, еле двигая ногами, провожал меня до остановки, и всем псам в округе рассказал, что мы друзья. Издох, под утро, должно быть.
Пёс всегда ночевал на ступенях. Сегодня я перешагнул через него, обернулся и понял. Вернулся в квартиру, надел затёртый армейский свой китель, взял пса, лёгкого без отлетевшей собачей души, а потом долго ковырял почву за сараем неудобным ржавым прутом. Земля тебе пухом, преданная мохнатая морда.
*
Так, работа… Что мы умеем? Венки я плёл великолепно, на грани искусства. Мои веночки стоят по всем кладбищам города, прислонённые к монохромным гранитовым лицам, как самое дорогое, что может появиться у души после смерти. А вот торговать не умею. А чего умею-то? От Бога в награду мне графомания. Хвастать нечем, потому как трудно её излечить или, как-то преобразовав, сделать профессией. Хотя, у некоторых получается, иначе, откуда бы взялись великие писатели, наши кумиры — люди, поднявшие своё радужное безделье высоко над головой, как стяг. Продавай себя, — сказала русалка, и я задумался.
*
После похорон собаки, я снял китель, надел новые брюки, чтобы пойти на капище рекламной богини красивым жертвенным бычком. Щёлкнув замком съёмной квартиры (формальная процедура: дверь гостеприимно отворяется наотмашь от лёгкого удара коленом), вышел. На улице же — не успел и осмотреться — за правую штанину меня схватил пинчер. Карликовый, злой от непонимания того, зачем он такой: смешной да короткий. Пёс будто долго ждал меня, и брючину рвал с удовольствием, как свежую свинину. Я рефлексом пнул — жалкий паразит откатился к стене и взвизгнул.
— Сука, — без зла произнёс я и оказался прав. Из-за угла вышла дамочка. Продолжительные ноги в лосинах, туфли на высоченных шпильках — женщина-циркуль: Джесси, где ты, милая?
Я, не думая о приметах, второй раз вернулся домой, заклеил штанину изнутри скотчем — и на собеседование. Ветер раздувал шикарные мои, пинчером обновлённые брюки, ворошил полчаса чёсанные на пробор волосы — двигал мои шансы на собеседовании ближе к нулю. А дальше вы знаете.
После кошмарного дня пришёл в квартиру (язык не повернётся домом назвать) растерянный, но решительный — точь-в-точь Раскольников. Стремительно нажарил яичницы с полуживыми помидорами, отчаянно посолил, лихо так отмахнул горбушку от буханки чёрного — как Григорий Мелехов головы многих своих разноцветных врагов — и сел писать роман. Так, сдуру.
2
[…наган Мирона снова в руке хозяина: крепко сидит между большим и указательным в седле мозоли. Верно говорят: пуля — дура, а про штык — врут.
И вот эти самые дуры чавкают в берег реки, схоронившей Марию. И стрелок считает: раз-два-три — скрипит резцами, ругает себя за расточительность. Два дня искал Мирон Лёску — нашёл на третий.
— Стой, Лёска, не ёрзай!
Пот покрыл лицо Мирона. Стоит он на холме, подставив макушку под полуденное солнце, и тратит патроны на Саньку. Не удалось подстрелить гада в селе…
Санька перемахнул огороды, пробежал полем, слетел, будто архангел, с холма, приземлился на чёрствые пятки, и теперь несётся к реке, как ненапоянный жеребец. Мирон целится: глаза жжёт пот, а козырёк выцветшей офицерской фуражки не даёт тени. Выстрел — промах. Барабан нагана завершает круг.
Лёска царапает ступни о края засохших коровьих следов. Надеть не успел сапоги, ладно портки напялил на кривые свои ноги — так бежал от Мирона. Ноги беглеца в крови — выжженная на солнышке глина, словно черепки разбитой кринки: кромки острые живо кожу от мяса отделят, если бежишь босой без оглядки. Лежал бы снег — прошёл бы Сашка-баловник красными следами, охладил бы раны. Но какой снег — жара. Сашка бежал, потому как лучше совсем без ног, но средь живых остаться.
Смотри, вот уж кинулся в реку, плывёт в прохладе воды, тянет хилое тело течением в сторону. Теперь точно спасён: утонуть себе не даст — энтот клоп живучий, а пули револьвера вреда уж не сделают.
С холма видно мокрую его фигуру — словно чучело в оборону от ворон в саду попа Сергия. Мирон скрипит зубами, всё выцеливает, но стрелять более не станет — знает: впустую.
Постоял на том берегу Лёска, посмотрел озорно сквозь сомкнутые ресницы, и теперь, не торопясь, бредёт к лесу. Стекает с рубахи на сухую землю вода.
— С-сука, — шипит Мирон и кулак кусает. А со стороны пасеки уж топот коней. Пегие четыре жеребца несут на себе мужиков голые торсы. Вверх торчат карабины и трёхлинейки, ровно пики рыцарей. Не рыцари то — голытьба казацкая, кои казаками на Дону назваться не смели, у кого в хозяйстве мыши с голоду вешались. А тут, поглядите! Гордые воители. Волюшки да кровушки мужичьей хватанули, захмелев оттого.
Мирон не побежал: трёхлинейка не наган — догонит и за рекой. Быстро бросил он револьвер с обрыва в прибрежные кусты, запомнил, где шевельнулись ветки.
Скачут кони по сухой земле, гулко стучат копыта, взрывая пыль на дороге, и контуры всадников дрожат в солнечном мареве. Жара… Страх хватает Морокова за глотку грубой рукой, потому как чекистов ныне стреляют, не спрашивая фамилий. Но стоит спокойно Мирон, во фрунт, и фуражку сдвигает к носу…
Молодой пегий жеребец толкает в козырёк Мирона мягкой мордой. Фыркает, показывая ровные, как клавиши аккордеона, зубы — цыган не придерется. Дышит горячо и норовит лизнуть языком-рашпилем. На жеребце красиво сидит казак: фуражка — синий околыш — на кожаной макушке и усы по-донскому вразлёт, шаровары, скатанные по колено босых ног. Остальные всадники — в солдатских фуражках, штанах, без рубах, с заросшими, редко бритыми мордами, один, что пониже всех — с бородой-клевером. Казак также без рубахи: жилистое, свободное от волос тело блестит, будто маслом намазанное. Ногу перекинул, свесил обе по правую сторону откормленного жеребячьего живота.
— Ты тут воюешь? — спрашивает он с ленцой, в усы, будто не нёсся во весь опор на выстрелы, а ехал мимо, посмотреть как струится на перекатах река. Смотрит казак в сторону опушки, туда, где недавно Санька, мокрый таракан, выползал на берег. Там не успела ещё просохнуть глина, там лужица, натёкшая с длинной рубахи беглеца.
— Да мне не из чего, мужики, воевать-то. Стреляли, тоже слышал, но не видал кто да откуда, вот те крест. Да и смотреть не думал: пуля чай не мать родна.
— Не из чего, гутаришь? — говорит казак, чуть заметно кивая своим. Бородатый выпрыгивает из седла и идёт к Мирону для обыска. Чекист доверительно поднимает руки, и через мгновенье складывается, как брошенная тряпичная кукла, в малую траву — безбородый объехал чекиста на коне, коротко ударил в шею прикладом. Мягкое тело Мирона медленно, почти нежно, укладывают поперёк коня, фуражка шлёпает в жёлтую жирную пыль.
Всадники тихо потянулись в сторону лагеря, не торопя коней. Казачий жеребец виляет крупом, точно барышня. Безбородый, сваливший чекиста, пешком ведёт нагруженного коня под уздцы. Руки Мирона пропускают меж пальцев пыльную траву, а бессознательная голова толкает носом бочковатое конское брюхо.
Бородатый задержался и обшарил наскоро берег реки под кручей: скатился по песку к берегу, прошуршал кустами, припал к воде, напился. Не найдя нагана, быстро по-обезьяньи забрался на холм, нагнал убредшего в сторону коня, ловко подкинул себя в седло. Резво стеганув в лошадиные пахи каблуками новых сапог, понесся по полю, поднимая пыль.
Боится, видно, кражи, потому не оставляет обувку в лагере, оттого не снял и в жару.
Фуражка чекиста так и осталась лежать на дороге. Овал более тёмного сукна на месте ненужной кокарды свежо зеленел. Наган же погрузился в воду и закопался в бархатный ил у берега. Любопытные пескари тыкают в шершавую рукоятку свои гладкие, бликующие губы…]
*
Что это такое, «журналист»? Мне объяснили.
Заёрзал на столе мобильник: на звонке там что-то забыто-банальное. Не «Бумер», но в том ключе.
— Слушаю.
— Путимиров Невзор? — девичий голос, остренький, как очинённый карандаш.
— Кажется, он. — мой: утренний, хриплый и неразмятый.
— Вы откликнулись на вакансию «журналист»?
— Эээ…
— Так вот представьте. Карповский мост, ночь, гололёд, авария, лобовое столкновение, две иномарки, погибли четверо — каша с мясом, редактор даёт задание разузнать об одном; вы же не знаете адреса, имени, социального статуса, состава семьи, межличностных отношений с соседом, женой, свидетелей ДТП — как отстреляли — никого? Что делать будете?
— Сдаюсь.
— Нет, подождите. Вот вы пришли в полицию, чудом проскочили в кабинет к самому главному, говорите, мол, необходимы подробности такого-то ДТП, а он вам, извините, плюёт в лицо, вы увернулись, но, тем не менее: ответа нет, спрашиваете ещё, а полицейский начальник ваши карты кроет заготовленным штампиком, словно козырем: «материалы дела предоставляются представителям прессы только по официальному запросу», и шлёт вас уже культурненько, согласно законной букве.
— Девушка, не трудитесь, я в вас влюбился ещё с первого предложения.
Вечером мы сидели в кафе. Она оказалась настоящим журналистом — я им стать не мог: у меня язык неподходящей формы. Она болтала без умолку, мне это пока нравилось. Кафе то было по-домашнему уютным, но дорогим очень — оттого чувствовать себя как дома я не решался. Скажу честно, не ходите туда, особенно с девушкой: после такого вот вечерка придётся вам туже некуда затянуть пояс. Нет, если вы сын владельца этого ресторана, тогда, конечно, ходите, сколько папа разрешит.
Стены там обклеены обоями под старину, вместо стульев — клетчатые диваны. На стенах тарелочки «Гжель» и монохромные фото начала прошлого века: большие семьи, скромные солдатики по одному и десятками, неизменно одинокие позёры офицеры в позе «Лермонтов на Кавказе».
Выпив красного пива, я осмелел: неприлично развалился на диване и начал панорамный осмотр помещения справа налево. Небрежно слушал новую знакомую, пропускал пышные её обороты. Она всё говорила, говорила, не глядя на меня, а потом вдруг умолкла — я аж пивом подавился, посмотрел на неё — и предложила «сбежать».
Ох уж эти развратницы: мудрые, молоденькие, наивные и романтичные. Говорят о разложении морального облика, о социальной журналистике, которая призвана восстановить мораль, наоткрывать на каждом шагу институтов благородных девиц и учредить благотворительную акцию в помощь пострадавшим от сифилиса «Белые орхидеи». Говорят, говорят, а между тем «сбежать» для них самое желанное. Вот скажите, как в этих маленьких головках уживается столько враждующих тараканчиков?
*
Уже второе утро мы у меня и просыпаемся позже положенного. Второе утро лают собаки у соседей слева, в квартире над нами рычит перфоратор, и мне страшно, что упадёт люстра.
Журналисточка, как вчера, вскакивает, срывая с нас одеяло, прыгает на одной ноге, напяливая джинсы, немного гремит посудой на кухне, затем уносится куда-то там в редакцию, к чёрту на рога. Я, замерзая, лениво натягиваю на себя покрывало левой рукой, правую, как обычно, свело. Через пару секунд слышу нещадный хлопок моей бедной двери. Отвалится, и что тогда делать? Провозглашать коммунизм и кормить свободно разгуливающих по квартире кошек и бомжей? «Аккуратней, милая», — думаю, зевая. А через минуту журналистка возвращается — забыла поцеловать. Славно-славно. Потом исчезает с той же скоростью, образуя в квартире ветер.
Я медленно встаю, не заправляя постели, и накидываю аргентинский халат со сценой петушиных боёв во всю спину — кто подарил, не помню. Запускаю затёртый аудиодиск (непременно, на громкости 16) с треками славянской музыки и в волнах грустной флейты заплываю на кухню. Тихая гавань: аккуратный крепкий причал — дубовый стол с резными ножками и стулья, маленькие копии старшего в гарнитуре. Меня можно назвать неряхой, но заглянешь на кухню — извинишься. Тут всегда порядок. Потому как кухня есть капище, а я при нём — волхв.
Знаете, трепещу всякий раз, когда готовлю кофе. Кажется, это самое доброе из дел. Любви в нём немерено, просто некуда девать! Но так восклицают лишь кофейные жрецы, чайные, зуб даю, считают иначе.
Ритуал, обряд, церемония — без них мы чувствуем себя неловко, будто стоим на людной мостовой без штанов. Любой, в кого не ткни, заводит себе маленький, но свой обрядик. Милое сердцу язычество. Ты живо! Ты сочишься по нашим венам вересковым соком, с тобой весь год весна. Даже если на улице плюёт нам в лица мерзкий пограничный ноябрь, в душах апрель.
И в каждом доме по волхву и идолу. Знай, вечером за каждым горящим окном сидит жрец, от него недалеко — предмет обряда. Будь то суп в белой кастрюле, просмотр фильма, чистка картофеля, скандал с женой, плановая порка детей или сказки на ночь, чистка зубов или супружеский долг, пусть даже вне графика. Каждая спальня, кухня, ванна, ну и туалет, конечно, — капище, храм. Знай и шагай аккуратней, когда ты в гостях. А то наступишь на святыню, загремишь какими-нибудь священными побрякушками и схлопочешь от волхва по морде. Или от жены его-ной.
3
[Кто обидел кузнеца Фёдора? Да всё те же.
Санька у пруда схватил жену кузнеца — Тосю — за мягкие полные груди, когда та полоскала бельё. Надо сказать, Тося божественно водит крутыми бёдрами при энтом занятии. Мимо не пройти. И от мостика, когда она его волнует ногами, полоща длинные простыни, всегда идут молочные клубы по воде, в то время как над тугой спиной Тоси, в облаке сладкого её запаха, жужжат жирные слепни. Понять Саньку не трудно: груди те, два нежных вымени, прямо таки призывают к себе руки и рты, будто Тося — праматерь всех человек. Кузнец знал то не понаслышке и мог бы войти в положение, но по привычке поймал Сашку и бил кулаком наглую эту морду. Не рассчитав своей кузнечной силы, свернул похабнику набок загнутый, непригодный к драке нос.
А на утро пришли ко двору Фёдора трое: битый Санька волочился за двумя казаками, шмыгал, болезненно кривясь, и тыкал, указывая, пальцем в сторону крепкого Фёдорова дома. Коваль увидал гостей ещё на подходе, потому как заглядывал в окна, ожидая жену от матери. Он, намереваясь встретить «друзей» хлеб-соль, сошёл с зыбких ступеней крыльца, не забыв, однако, в избе топора. Ему сходу, не спросив «здоров ли, хозяин», прострелили ноги повыше колена, а затем принялись бить, поднимая пыль выше голов.
Кузнец стремился встать и упрямо поднимал голову со всклокоченными волосами и серую, в пыли, бороду. Но казаки каждый раз толкали его сапогами в затылок, отчего лицо кузнеца, страшно смятое, сочилось кровью. Мелкие соломины, камушки и куриный помёт охотно прилипали к этому, красно-пыльному месиву.
Соседи-то видели из окон, как ворочали по дворовой сорной земле Федьку-кузнеца, но никто выходить не спешил. Только лица бледными бликами мелькали по окнам, движимые зудливым любопытством. Интересно и страшно. Мол, могут и к нам зайти, ежели вдруг вступимся, к тому же сосед человек нелюдимый и редко здоровается… К тому же, плохо подковал моего коня в прошлый сев и много за то запросил.
Потом те трое, опьянённые кровью, желающие захмелеть ещё и грязной потехой, рыскали по дому: искали Тосю. Залили жаднющей слюной тканые половики в узких коридорах избы. Не нашли, и Санька недовольно да звонко цыкнул зубом, дюже расстроившись.
Ушли. Тишина. Только клубится над бесчувственным Фёдором вздыбленная пыль, да куры крадутся по двору и клюют собственное дерьмо.
Фёдора выходила, оживила вернувшаяся от матери жена. Лежит теперь он, не встаёт, как Илья на печи. Но не дай Бог оказаться Саньке близко, на длину узловатых, как корни деревьев, рук кузнеца.]
*
Выпил кофе, плюхнулся на взорванную постель. Хорошо. Прохладно от простыней. Тянет утопиться во сне, нырнуть в самую его глубь с зажмуренными глазами. Тянет смотреть на русалок, бьющих хвостами на берегу тихого лесного озера, зацелованного ими до смерти. И чтобы нас с русалками непременно окутала ночь, та самая, что ступает на Иванов день босыми пятками.
*
Выхожу в ноябрь, утираюсь от его плевков. Тут жуют ранний снег жуки-маршрутки. Просит кушать бедолага пёс, стремиться в друзья. Ну нечего тебе дать, милая скотинка! Бегают дети — всегда бегают; пусть, лишь бы в канализационные люки не падали, а то человеков из них не выйдет. В баки с мусором засунуты головы людей — это уж совсем обыкновенно, скучно даже. Один из них отвлекается от контейнера и глотает остатки своей жизни, элегантно повращав пивную бутылку за горлышко.
Вот плюй в разные стороны, а попадёшь всегда в серость обычную. Ну как перевод с латыни: серость обыкновенная, подвиды…
К чему я?.. Ах да, плохо, говорю, на улице. Ни холодно ни тепло — оттого потливо и неуютно. И кусочки киселя падают с неба. Ну откуда, скажите, там кисель!? Знаете, эту осень я не расцелую в сопливую морду.
4
[Бабка Рахиль из Кирикова-села не торопится. Года считает — словно листает страницы, и уж два века промелькнули мимо неё, третий вокруг кружит, а ей все нипочем. Сто тридцать лет ей отроду, и пробудет она на свете сколько захочет.
Родилась Рахиль далече отсюда: в непролазных Заволжских лесах, в коих звери и люди живут соседями. Где-то возле желтых вод реки Керженец, в семье кондового старовера. Во времена её юности царёвым указом жгли скиты и прогоняли раскольников из обителей по всему Заволжью. Тогда и переселились Моховы с клюквенных болот на наши озорные взгорки, замелькали по нашим улицам длинные мочалки бород нелюдимых мужиков-староверов. Эти пришли со многими телегами своего хозяйства, с лошадьми да скотиной — по нашим местам богатеями, считай, пришли. Но безпоповцы с табашниками не совокупляются, даже если грозит им смерть рода, и уж теперь от большой семьи, от корня древнего, никого не осталось, кроме той, о ком речь. Вот и всё, что люди говорят про старуху по имени Рахиль, остальное — шепчут.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Морок предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других