События этой многофигурной и многоплановой композиции, исполненной иронии – доброй и не очень, – разворачиваются на просторах мировой истории от эпохи Троянской войны до начала XXI века. В центре сюжета – сверходарённый г-н Глюков, проходящий путь от самодовольного любимца мирового бомонда до мизантропа, но сильное врождённое плутовское начало позволяет ему практически любую – даже самую печальную – жизненную ситуацию оборачивать в декорацию для демонстрации искромётного фиглярства. Наедине же с собой герой подвергает анализу патологические черты своей личности, копается в себе – местами больном и испорченном, – и извлекает крещендо на суд божий сюжеты от абсурдистской исповеди безобразника до реквиема по останкам души современного обывателя. Роман выведет вас из равновесия, пробудит сильные эмоции: от отвращения к автору, героям, роману и жизни в целом до восхищения (ими же). Содержит нецензурную брань.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Второй после Солнца предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2. Вундеркинд Земли + 3. Майор иностранных дел
— За что, за что вы так любите Аркашу? — спрашивали землян земляне же и не только.
— Да как, да как его не любить? — отвечали земляне, удивляясь самой постановке вопроса. — Жить с Аркашей в одно благословенное время, дышать одним воздухом, видеть то же Солнце, что видит Аркаша — это ли не счастье землянское? Аркаша — всё-таки он одна из главных радостей нашей жизни.
— Земляне, дети мои, с высоты своего дарования обращаюсь я к вам. Почти в каждом из вас — моё семя, — напоминал им Аркаша ласково, вполне удовлетворённый их немудрёным ответом. — В ком семени больше — тот лучше, добрее, красивее, талантливее, богаче; в ком меньше — соответственно. Так что, делайте выводы — на будущее.
Солнце блекло на Аркашином фоне. Звёзды меркли, когда Аркаша выходил в ночь.
При одной мысли о нём бледнели негодяи, краснели женщины, тускнели корифеи. «Если вы не побледнели при мысли об Аркаше, значит, вы — не негодник, если не покраснели, то вы — не женщина, если не потускнели — не корифей!» — такая поговорка бытовала среди землян, уходя корнями своими глубоко в прошлое.
И когда Аркаша заслонял от кого-нибудь Солнце, то не воспринималось это затмением, ибо исходивший от Аркаши свет вполне компенсировал солнечный.
И не было жителя Земли, чьего дыхания не спёрло хоть бы раз в зобу от слова Аркаши, либо от его дела.
— Кто он, этот Глюков, и откуда, за какие за такие негрешения, был ниспослан нам Аркаша-вундеркинд?! — восклицали люди, простые и сложные, прогрессивные и не очень, в своём стремлении к правде.
Земная ль мать родила его или вырос он прямо из звёздной пыли, замешанной на гречишном мёде — знал только сам Аркаша, а может, и он не знал. И адрес, который он указывал на визитке, говорил сам за себя: звёздное скопление Девы, галактика Млечный путь, Солнечная система, Аркаше.
Одно известно было на удивление точно: родился он зимой, и вся зима считалась и почиталась сезоном его рождения. Очевидно, таким хитрым манёвром природа постаралась компенсировать человечеству (по крайней мере, его лучшей, северной половине) самое холодное и унылое время года.
— Уж такой уж вы, Аркаша, человечище! — говорили Аркаше.
«Да, я такой, — думал Аркаша. — Да, уж такой я человечище, уж такой уж я вымахал».
Расправляясь31 с опостылевшей постсоциалистической моралью, я шкуркой сдирал с себя родимые пятна коллективизма. Как никто другой, последовательно, пятно за пятном, через муку осознанной необходимости я готовил себя к полёту в царство Свободы, и однажды мне показалось, что я нашел Её, может, даже несколько преждевременно — с десяток пятен у меня ещё оставалось.
Она читала седьмой том ПСС32 Самогрызбаши. С суперобложки супертома с мудрой всепонимающей и всепрощающей улыбкой взирало на всех желающих суперлицо суперотца всех самогрызов.
Видно было, что чтение трогало Её за самое живое из Её мест, слёзы пенными струйками низвергались из подслеповатых глазок и заполняли две ямки на впалой груди, эффектно подчёркнутой вогнутыми чашечками лифчика, надетого поверх телогрейки.
— С такими рыльцами, — обратился я к Ней по возможности учтиво, — читают ПСС Американбаши, ну Японбаши, ну, на худой конец, Гондурасбаши, ну, на самый крайняк, Люксембургбаши.
— Благодарю вас, вы очень любезны, но в моём маленьком укромном девственно чистом сердце есть место лишь одному, и этот один — перед вами, так что не надейтесь к нему присоседиться, — прогундосила Дева-Свобода, мило осклабившись.
— Да, я такой. Я бы даже, пожалуй, ввиду своей крайней любезности, так любезно вами подмеченной, удовлетворил ваш недюжинный интерес ко мне прямо здесь, если б вы оказались Свободой. Но вы не Свобода? — спросил я, и в глазах моих предсказуемо зажглась беззащитная синь надежды.
— Нет, я — Пристипома. А вы, случаем — не Марк Юний Брут Аппий Центавр? — спросила Пристипома, кокетливо прищурившись.
— Да, — ответил я, — вы почти угадали, я — Глюков.
— Везёт же вам! Хотела б я носить такую фамилию! — воскликнула Пристипома с пылкостью вполне девичьей.
— Носите на здоровье, мне не жалко! — воскликнул и я с пылкостью, почти не уступавшей Пристипоминой.
— Так вы рассчитываете сразу овладеть моим пышным лакомым телом? Или невзначай попытаетесь растянуть добрачный период? — поинтересовалась Пристипома, застенчиво хихикнув.
— Увы, увы. Уж ничего от вас я не желаю, — поспешил я её обрадовать, потухшим взором озирая родинку на своей коленке.
Эта чёртова родинка, неоднократно уже было стёртая, снова проступила на старом месте — она опять обломала меня о мою же коленку!
— Разве не заслужила я хотя бы угощения? — спросила Пристипома и повернулась ко мне ухом, стремясь как можно полнее впитать в себя мужественный аромат моего ответа.
— Блин, пристала. Женщина, отцепитесь! — взвизгнул я, но пронзительный взгляд Самогрызбаши в который раз перевернул моё представление о свободе и неосознанной обходимости. — Впрочем, почему бы и нет? Угостить вас сгустком моей гениальной мысли, выжимкой из чужих эмоций, переваренных мною не без пользы для своего организма, нежной мякотью плодов чьих-то неведомых всенощных бдений? Извольте, хавайте.
— Здравствуйте вам, Аркаша, — приветствовал себя Аркаша, просыпаясь, — здравствуйте, вундеркинд земли русской!
— И вам, Аркаша, здравствовать! — отвечал себе тогда же Аркаша.
Таким образом Аркаша здоровался с окружающим миром, который наиболее полно и концентрированно как раз и воплощался в самом Аркаше. И этот мир в лице Аркаши каждый раз по-новому восхищал Аркашу, возбуждал в нём желание усиливать борьбу во благо дела этого мира.
— Здравствуйте, люди, здравствуйте, звери, — говорил Аркаша, приходя к людям и зверям.
Каждый раз именно с этих приветствий начинал он утренний обход своих земных владений.
— Да мы-то ладно, хрен с нами, — отвечали люди и звери, — главное, чтоб ты, Аркашенька, здравствовал!
— Животное, — обращался Аркаша персонально к какому-нибудь самому задрипанному коту, — здравствуйте!
Аркаша уважал кота, даже самого задрипанного, поэтому он общался с ним как с равным. И кот чувствовал Аркашино уважение, хоть и не мог ответить на его приветствие словом, и коту было хорошо и приятно в этом мире, где есть Аркаша.
Рассказывали, что как-то некий заяц, желая попасть Аркаше на глаза, осмелился перебежать ему дорогу. Всегда памятуя о том, что нужен человечеству живым, Аркаша немедля остановил свой паланкин.
— Догоните зайца и приведите ко мне, — велел Аркаша зевакам, обычно сопровождавшим его в променадах.
Заяц был изловлен и доставлен к Аркаше.
— Вы уверены, что это — тот самый заяц? — спросил Аркаша.
— Нет никакого сомнения, — заверили Аркашу, — видите опалённый мех на том боку, на который упал первый взгляд ваш?
— Здравствуйте, заяц, — приветствовал тогда зайца Аркаша. — Далеко бежим?
Заяц словно онемел от счастья, да и вид его выражая один лишь несусветный восторг.
— Как он бежал ко мне: слева направо? — осведомился тогда Аркаша. — Ну что ж, это естественно для зайца. Тогда пустите его справа налево, и будем считать, что заяц не пробегал.
Зайца запустили справа налево, после чего, подпалив ему и второй бок, Аркаша благополучно миновал роковое место.
По раздолбанной лестнице мы поднялись на последний хрущобный этаж, а оттуда по витой металлической лесенке — на хрущобную крышу. Пока мы поднимались, спотыкаясь и чертыхаясь, неопределённого пола физиономии высовывались из-за обшарпанных квартирных дверей и провожали нас равнодушными взглядами. Мне было обидно за это их равнодушие: я полагал, что спутница моя должна была вызывать у них как минимум восхищение — да хотя бы своим интеллектом.
На крыше находился ресторан под открытым небом «Съешь себя сам». В нём по традиции собирались поклонники Самогрызбаши, а интерьер ресторана ежеутренне проходил процедуру освящения — дабы сверить часы с выдающимся руководителем современности, как говаривали освящающие. Покатость крыши символизировала покатый лоб Самогрызбаши, бездна, в которую она обрывалась — бездну мудрости величайшего из вождей, а столы со стульями — бородавки и родинки на лице Его и Его же теле. Вытяжная труба, культовый объект поклонения, была загримирована под Его фаллос. Посетители, составлявшие неотъемлемую часть интерьера, символизировали насекомых — кровососущих, соковыдавливающих, силовысасывающих, — одним словом, гнус. К ним и относились как к гнусу.
— Вы предпочитаете сидеть лицом или спиной к бездне? — сделав значительное лицо, спросила меня Пристипома.
— Предпочитаю сидеть от неё подальше, — отвечал я, нисколько не покривив душой. — А вас бы я, наоборот, посадил к ней поближе.
Квадратная тётка в просторном балахоне, украшенном Его изречениями, чуть ли не пинками проводила нас к компактному двухместному столу-бородавке.
— Вы раньше бывали здесь? — спросила Пристипома, испытующе буравя меня маленькими бесцветными глазками.
— А вот не скажу! — игриво отвечал я, ёрзая на неудобном стуле-родинке.
Пристипому здесь узнавали, её приветствовали поднятыми бокалами.
— Если вы бывали здесь раньше, то знаете, что они пьют, — продолжила свой допрос Пристипома, но уже иным, более изощрённым способом, словно это и не допрос вовсе, а так, светская беседа.
— Мочу, причём свежую, нефильтрованную, — предположил я, принюхавшись.
— Не только. В карте напитков вам также предложат — ага, вот и она — несколько видов выделений, включая сперму, но это очень дорогой напиток, вряд ли он вам по карману.
— Надеетесь, я блевану от вашей душераздирающей проницательности? Не на того напали! — вскричал я и приготовился задорого отдать свою жизнь.
— Жду не дождусь. Под столом — горшок, постарайся не промахнуться. Твои рвотные массы не пропадут, из них для нас же изготовят какое-нибудь неповторимое блюдо. Здесь полностью безотходное производство, всё используется вторично, третично, четвертично…
— И миллионично?! — воскликнул я, не в силах сдержать своей тяги к знаниям.
— И миллионично, вестимо. И в этом — один из глубинных смыслов учения Самогрызбаши, и в этом — один из сокровенных смыслов самогрызения. Самогрызбаши считает преступлением транжирить продукты, когда дети к северу от Рио-Гранде чахнут от голода, и ты слышал, наверное, как он поступает с виновными в преступлениях подобного рода, а если не слышал — то читал в пятом томе ПСС, а если не читал — то я дам тебе почитать или почитаю тебе на ночь сама.
Так незаметно мы перешли на «ты», и от этого с детства заторможенная и негибкая натура моя взбунтовалась и меня в самом деле вывернуло, хотя и мимо горшка. За соседними столиками это всё равно приветствовали громкими аплодисментами.
— Они предвкушают новое блюдо, — пояснила Пристипома, и роль гида-всезнайки была ей очень к лицу, — ведь каждая новая рвотина хороша по-своему. Она — как нежная рабыня, несущая на своём заду отпечаток ладони хозяина вплоть до следующего его прикосновения, хотя бы и состоялось оно через год или и того более.
— Но она, рвотина — не рабыня, она сумела вырваться на свободу! Отринув былого своего господина, неумелого своего хозяина, она выбрала свободу, раз и навсегда! — так говорил я, завлекая невинную девушку в незаметный пока для неё силок.
— Ценой самоуничтожения. Свобода — там, — возразила Пристипома, указывая вилкой в бездну.
Я покачал головой.
— Там — асфальт, а не свобода. Жёсткий и грязный асфальт, заблёванный и заваленный очистками, тампонами, ампулами и бычками.
Она взглянула на меня с уважением:
— Вы ужасно умный и ужасно смелый. Я, пожалуй, не позволю вам оплатить сегодняшний завтрак.
Я рванулся к кассе в последней, безнадёжной попытке оплатить незаказанный завтрак, но не тут-то было: Пристипома пригвоздила меня к стулу-родинке своим каблуком.
— Вы тоже ужасно умная, вы настолько умная, что грудей у вас, по-моему, быть не должно совсем, даже отрицательных, а между ног прячется что-то ровное и гладкое как у куклы, — сказал я ей то, что, по моим наблюдениям, подкреплённым теоретическими изысканиями Самогрызбаши, мечтает услышать каждая Пристипома.
— Вы угадали, но, клянусь, я докажу вам обратное, — пообещала она.
— Однако, подуло, — сказал я, давая этим понять, что совсем уже сыт собой и готов отработать Пристипомино угощение.
— Спасибо Тебе, Господи, за то, что подарил нам Аркашу! — радовались люди.
— Гениальный Глюков! Вот идёт гениальный Глюков! — кричали мальчишки и швыряли в себя каменьями.
— Позвольте пожать руку гению, — говорил Аркаша и пожимал своей левой рукой свою же правую руку; такое признание общественности — и какой! — надолго приводило его в хорошее настроение.
— О, Глюков, почему же он столь велик, а мы столь ничтожны и жалки? — повизгивали современные Аркаше писателишки, разношёрстно-разномастным стадом облеплявшие в поисках вдохновения и в ожидании — поощрительного слова ли, жеста ли, пинка ли — ступни колосса.
— А вы, друзья, как ни рядитесь — всё в вундеркинды не годитесь! — насмешливо рокотал Аркаша с высоты своего величия.
Но бумагомарателишки всё равно тщились приобщиться к вечному и совершенному. Порой им даже начинало казаться, что они прозревают.
— Каждое слово должно бить током с напряжением никак не менее десяти киловольт, — терпеливо учил их Аркаша, — каждая фраза должна писаться как лучшая и последняя в вашей неудавшейся жизни, каждый абзац должен сверкать как глаза глядящей на меня женщины. Всё равно ничего у вас не получится, но хотя бы знайте, что должно было б у вас получиться, будь вы хоть чуточку мною!
Выждав, пока расползётся по кустам в поисках заблаговременно развешанных там верёвок и кусков мыла первый эшелон «коллег», раздавленных невыносимой тяжестью своей ничтожности, Аркаша продолжал занятия с отстающими:
— Вы пишете пастой или чернилами, я же пишу кровью, замешанной на моче и сперме. Да, запах ужасен, но сила воздействия превосходит и силу тяготения, и все прочие силы земные, позволяя читающему меня воспарять аж к звёздам!
— Аркаша, а как вы относитесь к тому, что вас опять прокатили с Нобелевской премией? — сочувственно/ехидно кричали ему, бывало, снизу прилипучие репортёришки.
— Это — проблема Нобеля, не моя. Вон, Сервантес с Шекспиром обходились как-то без вашей премии, а я и тем более обойдусь! — отвечал Аркаша, разгонял репортёришек и возобновлял уроки.
Он знал, что занятия эти бесполезны: рождённый квакать рычать не может, но продолжал свой изнурительный труд — иначе он не был бы Аркашей.
— И на хрена нам это надо — стараться, писать там что-то, — говорили друг другу незадачливые бумагомаратели из числа не допущенных Аркашей до занятий в связи с недобором намаранного. — Всё равно Глюков напишет больше и лучше, всё равно издавать и читать будут Глюкова, а не нас.
И целыми толпами уходили писатели из писателей в люди, в горы, в народ, в пампасы.
А за томиками, под томиками и на томиках Глюкова мастурбировали прекрасные панночки и знойные сеньоры, добропорядочные фройляйн и легкомысленные мамзель, эти томики таскали с собой покорители восьмитысячников и океанских глубин, открыватели месторождений золота и редкоземельных металлов, разносчики пиццы и благих вестей.
Аркаше приносили в жертву честь и доброе имя, фамильные имения и состояния. Все жертвы, даже самые маленькие, Аркаша принимал весьма тактично и не без благодарности.
Достаточно было переписать любое произведение Глюкова восемь раз — и приходило счастье (Аркаша и сам неоднократно ставил на себе подобный эксперимент).
Самим фактом своего явления в приличном и даже не очень приличном обществе такая вот Пристипома предлагает на продажу свой главный товар — себя, упакованную в соответствующее её классу шмотьё.
«Я — дорогой, я — штучный товар. Купи меня, я стою твоей любви!» — всем своим видом говорит Пристипома сразу нескольким перспективным покупателям — членам того самого общества.
«Я дорогой товар, тебе не по карману», — говорит её вид всем прочим.
«Куплю любую, но любую покупать не хочу», — сигнализируют ей первые всеми своими достоинствами, которые они и не думают скрывать.
«Пода-айте, кому не жалко», — написано на вторых и сверху вниз, и снизу вверх, и справа налево, и слева направо. И кто-то ведь интересуется и такими вот классифайдами.
Каким образом, на какой гигантской бирже происходит в итоге купля-продажа — ведь она же всё-таки происходит?
Но это теория, более развёрнуто во всей своей неземной красе изложенная в том самом седьмом томе ПСС Самогрызбаши. А вот какой товар мне предложит Пристипома у себя дома, насколько мне будет нужен этот товар, и не ценнее ли товар, предлагаемый мною в порядке бартера, Пристипоминого залежалого товара, а если ценнее, то насколько, и какую доплату с неё требовать с учётом выданного мне аванса, и не сунется ли кто-нибудь за своими комиссионными — эти вопросы волновали меня по дороге из «Съешь себя сам» гораздо больше всяких теорий.
Немало времени Аркаша проводил в книжных магазинах, добрая половина площадей которых была заставлена его творениями. Великая душа Аркаши требовала великой же пищи.
Он листал, прицениваясь, какой-нибудь из своих романов, и на расспросы возбуждённых покупателей: «Скажите, где у вас тут Глюкова дают?» отвечал, швыряя роман им под ноги: «Глюков? Да зачем он вам? Я бы этого прохвоста и даром не взял». После столь вызывающих слов любой на месте Аркаши немедленно был бы бит — да ещё с пристрастием, но его почти сразу же узнавали, в какие бы немыслимые наряды и личины он ни рядился, и застывали с распахнутыми ртами, глазами и душами и развешанными ушами.
Мировой антимонопольный комитет (ему хорошо проплатили, были известны и заказчики этой гнусности) додумался обвинить Аркашу в монополизации литературного рынка: доля Аркашиных произведений в общем объёме мировой литературной продукции в отдельные годы превышала девяносто процентов.
— Я согласен, — отвечал на эти обвинения Аркаша, — делите. Можете разделить меня на две, на три части — и каждая будет писать — и как писать! Режьте, да не стесняйтесь: таким как вы не к лицу стеснение! Но ограничить мой гений лимитом печатных листов в минуту вам всё равно не удастся — легче укротить ураган.
Аркаша же занял первые три места в международном конкурсе МинОбров33 на право написания учебника-биографии «Четыреста уроков у Глюкова». И тут же преподал миру очередной урок, вошедший в учебник-биографию под № 401: добровольно отказался от первых двух мест в пользу последующих лауреатов.
Под крышей Пристипоминого дома я опять заскучал и расстроился: я обнаружил очередную родинку, проступившую на этот раз на бедре. И тут же решил, что Пристипома тоже должна почувствовать, каково это — заскучать и расстроиться под крышей её дома.
— Как-то это всё получилось неинтересно, — протянул я, претворяя своё решение в жизнь. — Ты должна была бегать за мной, если не по городам, то по весям, ты должна была буйно преследовать меня своим непомерным желаньем. Я люблю, когда женщины домогаются меня, а я обливаю их ушатом своей непоколебимой праведности. Я ценю таких женщин; рано или поздно я выхожу за них замуж.
— Вы — негодяй, Глюков, это написано в вашем ходатайстве о награждении званием внучки-героя — я читала это ходатайство! — сокрушила меня Пристипома своей информированностью, и я опять скис. — Так что будьте добры — раздевайтесь без лишних слов. Будем знакомиться.
Я подчинился. А что мне оставалось делать? Назвался куром — полезай во щи.
В любой из пар кто сверху — тот мужчина. Тот, кто снизу, становится его женщиной. На этот раз мужчиной был я.
— Возьми меня! Возьми меня силой! — кричала Пристипома, нервно ощупывая ватные клубки моих так называемых бицепсов.
— Я возьму тебя слабостью. Моей половой слабостью, — попытался я её успокоить.
— Это — изнасилование! — закричала она. — Люди! На помощь!
— Не надейся, дура. Ну кому ты нужна?
— Это — изнасилование, — прошептала она, — меня наконец-то насилуют! Помогите ему! Помогите же ему кто-нибудь совладать со мной!
— Да, это — изнасилование, — подтвердил я, — в гнусной форме. В форме равнобедренного эллипсиса.
— Это — изнасилование, — повторила она. — О, Боже! За что? За мою доброту?
— Вы ошибаетесь, — возразил я. — Вам померещилось. Перекреститесь.
— Ну давай же, давай, — потребовала она, — насилуй меня, как зверь — жестоко и страстно!
— Не дам, — сказал я, с внутренним содроганием глядя сверху на её тощее скукоженное личико. — Не могу, я — не робот. Я не хочу тебя, ты мне противна.
— Увези меня из этой злобной страны! — вскричала Пристипома, выскользнув из-под меня в состоянии крайнего возбуждения. — Туда, где тепло и чисто, где женщины изнеженны и томны, как я!
— Давно пора, собирайся, — с энтузиазмом откликнулся я. — Мы возьмём с собой лишь нашу честную способность к труду да чувство гордости великороссов.
— А муляжи отеческих гробов? Нет, не смей, не смей предлагать мне этого! Я хочу умереть на Родине, я хочу завещать Родине своё тело, я хочу, чтоб всё новые поколения наших юношей наслаждались его совершенными заформалиненными формами! О, как ты бессовестен, как безнадёжно ты бессовестен! — выплюнула в меня Пристипома и забилась в рыданиях.
Вы потерпели бы неудачу, попытавшись описать Аркашину внешность, Аркашин голос. С зулусами он мог быть зулусом, с пигмеями — пигмеем, с масаями — масаем. Заснув таким вот утонченным красавцем-брюнетом, он мог проснуться уже рыжим и конопатым, но всё равно обаяшкой. Каждый раз он был иным, и каждый раз — тем же, великим.
— Хотел бы я встретить человека, который не узнал бы меня, — ворчал порою Аркаша.
Ворчал не зря, так как его можно было опознать уже по одной фигуре, которая была в два-три раза крупнее фигуры среднего писателя и в пять-шесть раз — среднего читателя. «Чем крупнее писатель, — объяснял Аркаша, — тем он крупнее». «И наоборот», — дополнял затем Аркаша своё объяснение.
В манерах его застенчивость и великодушие всегда гармонично сочетались с мужественностью и напором, и при любом свете, да и вообще без света, на ощупь, лицо его казалось возмутительно, по-девичьи красивым.
— О, Аркаша! Как он прекрасен! Он дьявольски, дьявольски красив! — восхищённо шептал народ. — Он просто вызывающе хорош!
А Аркаша только посверкивал звездноватыми своими очами, и на кого бросал он быстрый взгляд свой — сердце того несчастного, вмиг в нематериальной своей субстанции испепелённое безответною страстью к Аркаше, оказывалось до последнего своего биения Аркашиным безраздельно и безоговорочно. Такие люди назывались аркашистами и от прочих Аркашиных фанатов, составляющих бо́льшую, грамотную, так называемую прогрессивную часть населения планеты, отличались особой беззаветностью в деле приближения торжества всемирного глюковизма.
Да, Аркаша воистину был прекрасен, но столь же воистину он был и могуч! Он был настолько могуч, что вполне мог в одиночку завоевать небольшое государство типа Германии или Франции. В принципе, он мог бы завоевать и Китай, но это грозило растянуться слишком надолго: вызывать по одному каждого китайца на бой, побеждать его, вызывать следующего…
Так в чём же заключался секрет его совершенства? И можно ли было разгадать этот секрет жалким человеческим умишкой за семьдесят-восемьдесят человеческих лет? Увы, вопросы эти самим провидением были обречены на внеэпохальную риторичность.
Я лежал на спине — вялый, грустный, бледный, тусклый. Мерзкий конец, авангард моей души, но арьергард моего тела, не желал подниматься на защиту моей поруганной чести.
— Размозжи его — мерзкого, недостойного твоего чувства, — разрешил я моей Пристипоме в ответ на её вопросительный взгляд. — А после нахами мне как-нибудь поизящней. Ведь из ваших уст хула — как похвала.
Так говорил я, но не любил я, но не любил я её!
— Вы не любите меня, Глюков, — проинтуичила Пристипома, — и мне суждено пожизненно оставаться девицею.
— Я полюбил бы лишь такую, что изнутри целиком походила бы на меня, была бы такой же умной, великодушной, смелой, слегка авантюрной, где-то даже (местами) гениальной, впрочем, что я перечисляю — всё это перед тобой. Готов биться в истерике, что более живописной картинки тебе ещё не показывали, — выпалил я и приготовился забиться в истерике.
— Зачем мне жить теперь — пожизненно в девицах, лишь одному ведь тебе, такому мудрому, красивому, тонкому, благородному, крупночленному могла я поверить тайны своего девичьего организьмуса, — хихикнула Пристипома.
Я хихикнул в ответ, чтоб хоть как-то поддержать свою даму, изнемогавшую от страданий.
— Никто, никто не желал посягнуть на мою невинность, — продолжила Пристипома после минутного замешательства, кося лиловым глазом. — Вы — судя по вашим морщинам — многое в жизни повидали и, наверное, встречали таких, как я когда-то — джинсовая юбка до колен, свисающая с бесформенной задницы, белые толстые рыхлые ноги, измождённое собственной несуразностью лицо, коротко стриженые торчком стоящие волосы — типичный неказистый побег малосолнечного Нечерноземья.
— Ты и сейчас такая, если не хуже, — снова выпалил я и осёкся.
Пристипома залилась, однако, слезами счастья:
— Милый, — шептала она, — о, милый, ещё никто не был со мною так ласков!
— Я ещё и не такое могу, — честно предупредил я.
В местах появления Аркаши нередко возникали стихийные волнения.
— Он мой! — вопила очередная соискательница Аркашиного внимания.
— Нет, мой! — неистово возражала ей соперница и вцеплялась в шевелюру конкурентки.
Аркаша решительно, порою даже жёстко, пресекал подобные проявления обожания, хотя не видел в них ничего противоестественного.
И в каждом доме мог найти Аркаша стол и кров, и в каждом почти имел и жену, и брата.
— Я — вундеркинд земли русской, а вундеркиндом какой земли являетесь вы? — спрашивал обычно Аркаша знакомых и незнакомых.
Не получив вразумительного ответа, Аркаша сокрушённо вздыхал, качал головою, но вниманием собеседника не оставлял и разговора не прерывал.
Другой раз Аркаша спрашивал уже осторожнее:
— Не являетесь ли и вы вундеркиндом? И если да, то какой-такой земли обетованной?
Иногда, впрочем, желая подчеркнуть свой всепланетный масштаб, он называл себя просто вундеркиндом без указания земли, изначально его приютившей (однако, надпись на его визитке была коротка и незыблема: «ГЛЮКОВ АРКАДИЙ ГОСПОДОВИЧ, ВУНДЕРКИНД ЗЕМЛИ РУССКОЙ»).
«Вундеркинд не рождению, но по призванию», — говорили про Аркашу одни. «Вундеркинд и по рождению, и по призванию», — возражали другие. А для Аркаши вундеркиндство было просто состоянием великой души.
— Итак, — продолжила Пристипома, — я решила покончить с собой — вернее, со своей невинностью — что, впрочем, было для меня тогда практически равнозначно — путём самоизнасилования. Не буду описывать тебе процесса…
— И не надо, — встрепенулся я; мне показалось, что теперь я понял её долгий — не менее полувека — но закономерный путь от самоизнасилования до самогрызства. — Ещё не хватало — утомлять меня подобными гнусностями! Надеюсь, вы изнасиловали себя жестоко и страстно?
— Как бы не так. Ничего у меня не вышло: я была настолько отвратительна себе, что даже надругаться над собой, да просто прикоснуться к себе мне было невмоготу.
— О, если б ты знала, сколь часто бросался я на своё отражение в желании овладеть им, — признался я как можно более спокойно, но в душе моей всё клокотало от желания, как и всегда, когда я говорил о себе. — Увы, всё, что я мог — поливать бездушное зеркало слюнями вперемешку со спермой.
— Я вижу, ты тоже страдал в своей жизни, — хихикнула, покраснев, Пристипома. — Давай же пострадаем вместе, и в страдании я стану чуть более похожей на тебя — и вы полюбите меня хоть чуть-чуть, хоть понарошку!
— Поздно страдать-то: я знаю о тебе всё! — не без удовольствия обломал я её хитрый планчик. — Папа твой — старый маркиз, мать — молодая гетера, страсти минутный каприз — вечный укор адюльтера.
— Итак, ты знаешь всё, — подытожила Пристипома. — А случайно не ты ли был тем самым отцом-маркизом? — добавила она, глядя на меня с нарастающим подозрением, переходящим местами в грозовую уверенность.
— Маловероятно, — поспешил я её разочаровать, почесав колено, на котором выскочила очередная родинка. — Впрочем, и исключать этого тоже нельзя.
Тут весьма к месту прозвучал ещё один куплет в моём и авторском исполнениях.
— Ты знаешь и это. Что ж, тем лучше, — пронзительно прошептала Пристипома. — Мне нечего более скрывать пред тобою. Гляди же, я раскрываюсь полностью, окончательно и бесповоротно. До кишок! До их содержимого!
Я чуть было не пропел очередной куплет, но всё-таки решил повременить, затаиться в эдакой попсовой засаде.
— Слушай же и смотри, — продолжила Пристипома, приосанившись, как перед казнью. — Я полюбила Самогрызбаши ещё в раннем детстве. Его фотографии, купленные из-под полы за родительское серебро, лежали у меня под подушкой, под языком и на донышке моих трусиков. Сестра, данная мне, очевидно, в наказание за мою любовь, садистски издевалась над нами, она отрезала Самогрызбаши конечности, пририсовывала ему усы и бороду, копытца и рожки, хвост сзади и хвост спереди. Однако, эти нечеловеческие испытания лишь разжигали нашу любовь и распаляли нашу невинную до поры страсть. Теперь ты понимаешь, почему я решила посвятить себя самой важной, самой нужной людям профессии: Самогрызбашиведа или Самогрызбашилюба; главное, чтоб не Самогрызбашигуба — как шутил, бывало, в трудные минуты сам Самогрызбаши.
— И где же он, наш суженый? — спросил я, обводя трепещущим взором стены нашей палаты.
— Не торопись! — взвизгнула Пристипома. — Пошли, я познакомлю вас. Но берегись: каждый твой шаг к нему будут сопровождать роковые соблазны. Не смей же им поддаваться!
Ударом ноги она разнесла одно из своих зеркал. За зеркалом прятался альков площадью не более двадцати квадратных локтей. Стены, пол и потолок его были девственно белыми (этот цвет ужасно шёл Пристипоме), но на них уже явственно угадывались изображения Самогрызбаши. В качестве последнего пристанища это место мне вполне подходило, о чём я не замедлил сообщить Пристипоме.
— Хихик-с, — цинично охладила мой пыл Пристипома, — ты опоздал: за-ня-то. Здесь упокоюсь я, после мучительной казни.
— Самгрызбаши, Самгрызбаши не курит анаши! — пропел я, стараясь задобрить Пристипому. — Самгрызбаши говорит по-самгрызски!
Тут только я заметил стоявший посреди алькова рояль: он был замаскирован лапником, пухом и перьями. Я бросился Пристипоме в ноги:
— Сыграй мне гамму, — взмолился я, — и пусть в ней будет рассказ о детстве и юности Самогрызбаши, о вашей трудной любви.
— Я сыграю тебе гамму си-бемоль-мажор-диез-бекар, — с какой-то неистовой радостью согласилась Пристипома.
— Аркаша, Аркаша, вот вы бывали в Мерике. Расскажите нам, каково там? — спрашивали люди с тревогой и надеждой. — Каковы они, мериканцы? Похожи ли они на нас, имеют ли по паре ног, рук, ушей?
— Не все, — отвечал сурово Аркаша, — не все имеют по паре рук, ног, тем более ушей. И говорят они не по-нашему, не по-русски.
— Аркаша, мы, люди, хотим знать, а почему они такие не такие, Аркаша? — жадно спрашивали люди.
— Потому они не такие, что не среди них, а среди вас вырос ваш Аркаша, поэтому вы на меня и похожи больше, чем кто-либо, — отвечал Аркаша и ответом своим попадал в самую, что ни на есть, точку.
— Аркаша, ваши дело и тело переживут века! — кричали после этого люди.
— Зачем я не птица? — вопрошал в свою очередь Аркаша. — Летал бы под солнцем. Зачем я не рыба? Резвился бы в море. Зачем я не тигра? Рычал бы ночами.
При всей своей любви земляне эксплуатировали Аркашу по-чёрному: чего стоила одна только его работа в качестве мирового (в другом переводе — всемирного) судьи. Впрочем, судейство было поставлено у Аркаши на поток: ему хватало одного взгляда, брошенного на введённых спорщиков, чтобы определить, кто прав. На виноватого Аркаша указывал пальцем и принимался за следующую пару.
Говорят, некто, желая прославиться своим вопросом, спросил Аркашу:
— Аркаша, есть ли такое, чего вы не знаете?
— Очевидно, нет, — отвечал Аркаша скромно, но с достоинством.
— Аркаша, если бы вы знали, как вы угнетаете своей непоколебимой, непогрешимой, безупречной правотой! Вы всегда и во всём правы. Ну ошибитесь хоть раз, Аркаша! — просили иногда Аркашу земляне из числа наиболее угнетённых его правотой.
— А хрен вам, — отвечал Аркаша скромно, но с достоинством.
Мощные жизнеутверждающие звуки гаммы вынудили меня зарыдать, как вынудили бы зарыдать всякого, не лишённого хотя бы толики вкуса, слуха, такта, способности воспринимать прекрасное, переваривать его и делиться результатами с окружающими.
Пристипоме особенно хорошо удавались бемоли, хотя и диезы были на высоте. Так, благодаря волшебной силе искусства, вся моя никчёмная жизнь пронеслась передо мной в наиболее катарсисуальных её проявлениях:
на счёт раз — рождение в муках с травмами головного мозга, сердца и ягодиц, несовместимыми с возможностью занятий умственной, сердечной или сидячей деятельностью.
на счёт два — голодное детство жизнерадостного рахитика.
на счёт три — отроческое истечение слюной и спермой по поводу, без повода и даже без намёка на повод.
на счёт четыре — юность раздолбая: поиски любви, мечты о свободе.
на счёт пять — молодость безобразника: с разбегу я выбиваю ногой кепку с мелочью из рук нищего:
— Всех вас, вонючки, в открытый космос — вслед за кепкой! — разъясняю я нищему один из постулатов своей передовой философии.
Ах, эта моя молодость, с её романтическими прекраснодушными порывами!
на счёт шесть — молодость безобразника: со всего размаху я всаживаю шило в зад негодяю, уличённому мною в процессе дегуманизации дорогущей моей столицы, золотушечного моего Квамоса.
— Ну что, какашка, получил? — с весёлой укоризной спрашиваю я его. — Нельзя плевать на улицах Квамоса — образцов ведь он не менее, чем показателен.
Ах, эта моя любовь к златоглавой столице — такая грубая, терпкая, плотская, но вряд ли в то время взаимная!
на счёт семь — молодость безобразника: вот потасканный мужичонка, имеющий наглость носить дипломат и, возможно, потому полагающий, что имеет дипломатическую неприкосновенность, зацепляется сандалией за чугунную решётку — этакий пояс верности вокруг чахлого деревца, изумлённо изогнувшего от такого знака внимания навстречу таинственному незнакомцу свои морщинистые старушечьи прелести. А зацепившись сандалией, мужичонка роняет своё крокодиловокожее чудо.
— Ну что ж ты, лапоть? — пристыжаю его я, забегая вперёд и преданно заглядывая в его очумелые глазки. — Что же ты вешчь-то роняешь? Она же наша, расейская!
Ах, этот мой юный патриотизм, эта гордость за свою самую лучшую в мире страну!
на счёт восемь — молодость безобразника: вокруг были звери, но я был зверь зверей. Ух, я был зверюга! С холодными серыми глазами, с мягкой тигриной походкой, с радушным оскалом острых клыков, всегда готовый и к обороне, и к нападению.
Ах, какой же я был зверюга!
Глюков — для людей это значило «чудо, которое не может, не имеет права с тобой не случиться».
Глюковистичное — для людей это значило «сделанное на века, сделанное на пределе возможного, так, как это мог бы сделать великий Глюков, если бы у него было на это время».
Глюковистична, говорили люди, музыка Моцарта, политика Августа, живопись Брейгеля, архитектура Гауди, относительность Эйнштейна. Люди могли привести и ещё несколько примеров глюковистичного.
— Аркаша, Аркаша, проси чего хочешь! — требовали они.
— Зачем? — отвечал Аркаша, пожимая могучими плечами-крыльями. — У меня всё есть.
И действительно, у Аркаша было всё и даже больше, чем всё: у него была Ганга.
на счёт семь — молодость безобразника: я мчусь сквозь картинки с выставки народной жизни. Я мчусь на свиданье с оторвой, посмевшей откликнуться на моё газетное объявление: «Нищий уродливый эгоистичный кретин (довольно точная моя тогдашняя характеристика — А.Г.) ищет умную красивую заботливую и богатую для совместных занятий онанизмом, остракизмом и эмпириокритицизмом».
Ах, эта моя молодая самонадеянность, ах, эта моя вера в идеальную Ж.!
на счёт шесть — молодость безобразника: попка маячит впереди маленькая, но с трещиной посерёдке. «Ненавижу, — понимаю я, — ненавижу маленькие попки, да ещё с выщерблиной, ведь они должны быть большими, округлыми и сплошными, как глобус, как наша любимая планета в миниатюре!» — и, обгоняя хозяйку незадачливой попки, два раза гавкаю на них обеих.
— Дура, — говорю я хозяйке, не глядя на неё и зная, что в глазах её изумление сменяется гневом, а затем страхом, — пусть хоть гавк у тебя останется, коли бог задницей обделил.
«Да на хрена ты вообще мне сдалась — переживать за твою несексапильность, — переключаюсь я тут же на свои размышления, — нет, не тебя так пылко я ищу».
Я ищу Свободу, я хочу её, я страстно желаю отыметь её в попку, в её глобусоподобную желеобразную необъятную сплошную задницу. Вот и всё, что мне нужно от жизни — трах-тах-тах, а потом — тишина.
А потом, после тишины, она спросит, приоткрыв глаза: «И зачем я тебе сдалась — такая зыбкая, эфемерная?» Чтоб быть свободным! Чтобы жить со свободой в душе, в голове и в теле. Чтобы жить со всеми свободами в одном свободном свальном грехе, ведь свободы всякие нужны, свободы всякие важны: свобода любить, кого захочу, и трындеть о своей любви на весь мир, свобода бить в те рыла, в которые захочу, свобода выплеснуть на вас всех накипевшее, свобода быть тем, кем я хочу быть, и свобода быть тем, кем быть не хочу, но являюсь.
Мне хорошо, когда мне хорошо, а другим плохо, вот такая во мне личность образовалась: и хорошая, и плохая одновременно.
Ах, какой я всё же мерзавец, но обаятельный же мерзавец! Меня нельзя не любить.
на счёт пять — молодость безобразника: феминизм, гринписизм, тоталитаризм, антитоталитаризм, все эти массово внедрённые «измы» — прогрессивные и не очень — были одинаково мне отвратны. Единственным «измом», с которым я ещё мог бы тогда смириться, был глюковизм.
Энтузиазм толпы мне смешон. Я — млекопитаемое нестадное. Когда толпа в едином порыве вскидывает вверх кулаки и кричит: «Нет диктатуре!», я кричу: «Да — тирану!» и опускаю свой кукиш вниз.
Мой рахитичный членик тоже никнет к полу: с большой головкою на тонкой ножке, он совершенно нежизнеспособен в условиях депрессивной внешней среды.
Ах, этот мой героический пожизненный спутник на тонкой изящной ножке! Сколь часто ты был мне неверен и сколько рогов ты мне понаставил, однако же терплю я тебя всё ещё по доброте душевной!
на счёт четыре — молодость безобразника: на площадях и в скверах людишонки с искажёнными благородным гневом ликами пинают каменные статуи бывших тиранов, мочатся на их громадные туши и вопрошают поверженных идолов: «Понял, гад?»
«Плохо тиранил, — делаю вывод я. — Извёл бы под корень всё поганое людишонкино племя — и стоял бы себе сейчас спокойно, в почёте и уважении, как в каменном лесу — в компании подобных себе упырей. А самая абсолютная свобода может увенчать деятельность именно что самого беспощадного из тиранов — когда некому станет уже, собственно, ни посягать на эту свободу, ни присягать ей».
— Так его, по яйцам, по яйцам! — советую я, и слова мои встречают в тираноборцах благодарное понимание.
Я снимаю своё кепи — фирменное кепи с лейблом бренда «Рабочая одежда» — и обхожу с ним окружающих, гнусавя:
— Пожертвуйте на снос ещё одного каменного ублюдка, тирана Вороватейшего, мать его так, растак и перета-ак!
Народ в целом охотно помогает святому делу, однако некоторые особенно скаредные свободолюбцы скупердяйничают: «А, чево там, мы сами его снесём».
— Вы что, господин не очень хороший, — спрашивал я такого умника, приблизившись к нему вплотную, — против сбора средств на снос памятника кровопийце трудового народа?
— Да нет, я не против, — начинает запинаться тот, — я просто думал…
— Вы ещё и думаете? — я смотрю на него с уважением, почти бесшовно перетекающим в восхищение. — Так вы — мыслитель?! Тогда не надо, — пячусь я от него, — с мыслителей мы на снос не берём. Они, мыслители, пусть мыслят за нас, недоумков, пусть выдают нам инструкции для светлого будущего: как правильно жить в этом светлом будущем, что надо будет строить — на месте сломанного и сброшенного, как надо будет строить, из чего, с какой скоростью…
— Возьмите деньги, — шепчет мне незадачливый хомо когитанс34, скок-поскокивая за мной.
— Нет! — вопию я, опуская в карман его мятые купюры. — Не возьму! Не просите!
Ах, это моё бессребреничество, ах, эта моя всегдашняя готовность послужить правому делу — пусть и себе в убыток!
на счёт три — молодость безобразника: я зарабатываю на поддержание свободного духа в свободном теле и другими элегантными способами. В не слишком людном переходе метро я бросаюсь с воплем: «О, Изольда, зачем ты погубила меня?!» в ноги к самой симпатичной из скво35 (у симпатичных обычно есть чем поделиться с миром) и покрываю поцелуями её сквозьчулочные колени, поднимаясь затем всё выше и выше, но в итоге всё же кидаю ей спасательный круг:
— Милая, дай пару кусей твоему обожателю, всего две тысячи за мою разбитую жизнь!
О, русские женщины, сколь вы тогда были стыдливы в боязни публичной демонстрации своих чудных ножек! Тогдашняя милая, не колеблясь, расставалась с искомой суммой.
Ах, эта моя тяга к русским женщинам, в ущерб женщинам всего остального мира, лишённым, таким образом, сколь-нибудь реальных шансов когда-либо меня заполучить!
на счёт два — детство даётся нам только дважды, и прожить его нужно так, чтобы оно было засчитано, когда придёт пора отчитываться о содеянном:
— Моя фамилия Гуглюков, — сообщаю я миру.
Не все встречают моё откровение с пониманием, но есть и такие, что раскрывают свои плодоножки навстречу плодожорке моих объятий.
— Ну а моя, блин, дядя Хрюков, — отвечают мне наиболее близкие по духу, и моя червячок-душонка залезает в их душонки — плоды разной степени свежести, — и начинается соитие, и кончается проза.
И однажды я встречаю в метро своего духовного близнеца, свою недоснятую копию, так долго ускользавшую от меня тень. Опоздав на поезд, он не смиряется с поражением, не никнет гордой головою — нет, он бросает последние проклятия этому миру чистогана и чистоплюйства:
— Ах вы, сволочи, смотрите же, гады, как умирают те, которые умирают, когда на них смотрят! — и, прыгнув на рельсы, взмывает в вечность призывом гордым к свободе, к свету.
И долго после этого разгоняют свои мурашки озадаченные обывателишки и приглаживают сальными пятернями свои вздыбившиеся волосёнки, на которые, победно кружась, опускается прах героя.
Ах, это второе и последнее детство и это втородетское презрение к той части собственной жизни, что походила скорее на ишака в осенней пустыне, чем на мустанга в весенней степи!
на счёт раз — смерть придурка, бесконечно прекрасная, как весть о расправе над поэтом-насмешником, и вновь смерть придурка, бесконечно ужасная, как весть о рождении вражьего сына, и вновь смерть придурка, ах, уже не прекрасная, ох, уже не ужасная — вообще никакая. Никакая не смерть, а так, издыхание.
У Аркаши была Ганга, у Ганги был Аркаша, и было им хорошо.
Аркаша, обладавший безупречным универсальным вкусом, выбрал себе Гангу, как наисовершеннейший образец наисовременнейшей российской женщины.
— Ну, Арканя, заарканил! — присвистывали люди, которым подфартило увидеть Гангу вблизи.
А Гангу с детства окружал культ Аркашиного слова. Отец, старавшийся походить на Глюкова суровостью и парадоксальностью суждений, и мать, пытавшаяся не отставать от Аркаши (насколько это было, конечно, возможно) в человеколюбии и душевной щедрости, — когда-то сблизившиеся на почве глюковедения, а ныне титулованные глюковеды — естественно, и дочь свою видели продолжательницей семейного дела. И Ганга всерьёз готовилась к профессии глюковеда — самой нужной, полезной и уважаемой профессии на свете, но хотелось ей всё-таки большего: роль учёного, пусть даже академика, изучающего деяния и творения Глюкова, но не его душу и не его тело, никогда не смогла бы исчерпать всей красоты её натуры.
И когда объявили конкурс на право попадания в число Аркашиных невест, Ганга поняла: «Вот оно!» И оно пришло! Оно пришло большое как глоток, глоток рассола после литра выпитой, как говаривал временами сам Аркаша.
«Я нужна ему, — чувствовала Ганга, готовая и к горю, и к радости, но только вместе с Аркашей. — Да, именно я нужна ему, пусть я буду сотой женой, тысячной невестой, миллионной соискательницей!»
Сопровождаемый массированной рекламной кампанией, превозносящей Аркашины достоинства и достижения, вселенский масштаб его дарования, конкурс выплеснул на телеэкраны и журнальные страницы лучшие образчики рекламного жанра. Вот Аркаша с бородой и бакенбардами одной рукой дописывает «Войну и мир», а другой — «Капитал». Вот перехватывает огонь у Прометея, а другой рукой, опять же, ловит за хвост Сатану. Вот замачивает в подсортирной ёмкости Герострата в прижимку с Усамой бен Ладеном. Вот, наконец, даёт сеанс одновременной любви Казанове и Мессалине36.
Элементом этой же рекламной кампании явились теледебаты между Аркашей и самым богатым человеком в мире.
«Встреча самого любимого человека на Земле с не самым любимым на Земле человеком» — так преподнесла эту встречу пресса.
— Я представляю силы добра, — начал беседу Аркаша. — Какие силы представляете вы?
— А я представляю силы прогресса, — гордо отвечал самый богатый человек в мире.
— Ну и представляйте на здоровье, — парировал Аркаша. — А я не любил вас, не люблю и не буду любить.
И Аркаша прервал встречу, давая понять, что не собирается говорить с таким нелюбимым человеком, когда есть столько любимых — порядка шести миллиардов.
Мне стало охренительно радостно за шикарно проведённые годы. Я вскричал:
— Блаженна дева, сочиняющая такую музыку, блаженна и извлекающая подобные звуки из кусков деревяшки и проволок!
— Слушай же дальше мой грустный рассказ, — продолжила, как ни в чём не бывало, Пристипома. — Отец мой, Пристипом Пристипомович, отставной младший подпрапорщик лейб-гвардии Долгано-Чукотского кирасирского полка был маркизом не самых честных правил. Когда он в шутку занемог, будущая мать моя, тогда девица коммунистического поведения Пристипомья Пристипомьевна Пристипомьева-Заде заставила его уважить себя. Отец уважил её раз, другой, третий, так и втянулся: ему, похоже, понравилось. Тогда-то, согласно городской семейной легенде, была зачата я, а через месяц — сестра, которая мне этого так и не простила. Но отец уже не мог остановиться на достигнутом, он принялся уваживать всех, кто попадался ему на пути, пугая несогласных кирасою, умыкнутой им аккурат накануне дембеля. Зная его натуру, которая передалась мне по наследству, убеждена, что он уважил бы всё человечество, и тебя бы уважил, и самого Самогрызбаши бы уважил, если б успел. Однако, он не успел, ибо умер, но умер героем, захлебнувшись слюной от избытка чувств во время вручения ему грамоты «За уважение к ближним» после слов про самого дорогого человека на земле, лично това…
Тут и Пристипома залилась — но не слюной, а слезами.
«Однако, фиговая же ты демократка», — думал я, сочувственно кивая головою.
Конкурс проходил в два этапа. На первом претенденткам предоставлялось три месяца для написания сочинения на тему: «Как глубоко и сильно я люблю Аркашу» с приложением фотографий «максимально полно передающих богатство внутреннего мира и своеобразие внешних данных претендентки».
Ганга не ошиблась в своих прогнозах: за три месяца Аркаша получил более миллиона посланий. Ему предстояла трудная, но увлекательная работа. Соискательниц из стран развитого мира он отбраковывал как потенциальных феминисток, соискательниц из большинства развивающихся стран — ввиду несходства менталитетов. Таким образом было отсеяно более половины претенденток. Дальше Аркаша работал с фотографиями. Обладательницы строгих костюмов отвергались Аркашей по причине неуместной в данном случае строгости нравов, соискательницы без костюмов вообще — по причине не более уместного легкомыслия. Эротизм в одежде, интеллект в глазах, таинственность в улыбке, наоборот, приветствовались.
С каждой из отобранных претенденток Аркаша уединялся на три-пять минут в своём рабочем кабинете, производившем на непосвящённых шоковое впечатление: это было место, где Аркаша творил! Для каждой у Аркаши находилось ласковое слово и пара советов. Однако, Аркаша всегда любил диалог и потому требовал встречных вопросов, когда же вопросы оказывались откровенно дурацкими, типа: «Когда мы сможем, наконец, заняться любовью, милый?», сильно раздражался и даже сердился — но, главным образом, на себя — за то, что не сумел распознать некондицию стадией раньше.
— Вас миллионы, — говорил Аркаша неудачницам на прощание, — а я один. Какой смысл мне брать сейчас заведомо бракованное изделие, которое откажет через энное количество лет или даже месяцев, когда, продолжив поиск, я смогу найти спутницу заведомо более совершенную?
И вот этот увлекательный процесс был остановлен по одному мановению изящной и невинной Гангиной ручки.
Увидев Гангу, Аркаша смутился. Ещё больше он смутился, оставшись с ней вдвоём в кабинете: ему стало неловко за своё разгильдяйство, хотя некие элементы творческого беспорядка, безусловно, имели право на жизнь в кабинете гения. Аркаша попытался заслонить их своим могучим телом. Попытка не удалась, но Ганга всё равно смотрела на Аркашу сияющими глазами.
— Какой-то я вдруг стал с вами мягкий, добрый, хороший, — тихим голосом произнёс Аркаша, — как будто меня кастрировали.
Ганга ничего не отвечала на Аркашино признание, но продолжала смотреть на него сияющими глазами. Аркаша тяжело вздохнул и вышел к народу.
— Конкурс окончен, — объявил он, глядя в народ сияющими глазами Ганги.
Пристипома продолжила, отрыдавшись.
— Так оказалась я в услужении у пожилой супружеской пары. Они рекомендовали мне ялик как средство, позволяющее заработать на жизнь. Я поблагодарила их, но для себя уже решила, что физический труд, этот спутник вечной нужды — не для меня.
— Где же теперь твоя сестра? — спросил я, уловив намёк Пристипомы.
— Она во мне — и не во мне, — отвечала Пристипома загадкой, — она в тебе — и не в тебе.
— А не превосходила ли она тебя красотою? — осведомился я, чувствуя, как возбуждение нарастает во мне с каждым выдыхаемым звуком.
— Да, она на голову превосходила меня и красотою, и ростом, и дородностью. Но внутренне — внутренне я была красивше! Мой мозг был более студенистым и извилистым, моё сердце — менее шершавым и потным, мои почки набухали быстрее, чем у сестры, а мужчины всегда это ценят.
Появление Ганги окрасило в новые, красно-оранжево-жёлто-зелёно-сине-фиолетовые цвета взаимную любовь Аркаши и народа.
— Аркаша, сколько ног у кошки? — любовно спрашивал народ.
— Четыре, знайте же, — с любовью к истине и народу отвечал Аркаша.
— Так спой нам про неё, Аркаша! — требовал народ.
— А споём вместе! — задорно отвечал Аркаша.
С Гангой или без Ганги — Аркаша не мыслил себя вне народа. Аркаша жил для народа. Он также жил народом, в народе и посреди народа, в самой его сердцевине.
Народ, как мог, любил своего Аркашу. Аркаша же любил свой народ, в оптимальной пропорции сочетая интернациональное с патриотичным.
— Если есть Индокитай, — учил Аркаша, — то должна быть и Индокорея. Ищите.
— Но где искать? — растерянно спрашивал народ.
— Ищите, ищите, — повторял Аркаша. — Хорошо ищите, между Индокитаем и Индояпонией. Кто первым найдёт — тому приз.
— Какой приз? Какой приз? — возбуждённо спрашивал народ.
— Путёвка в эту самую Индокорею на десять дней с моим собственноручным автографом!
Вдохновляемый Гангой, Аркаша продолжал и свои феноменальные исследования в области человечествоведения.
— Если древняя столица Японии именовалась Киото, а новая — Токио, то как должна называться новая столица новой России, если старая называлась Москва? — спрашивал у народа Аркаша.
И народ дружно отвечал: «Квамос! Мы хотим жить в Квамосе, жить в новом Квамосе с нашим Аркашей!»
Не в силах противостоять охватившей меня воистину животной страсти к той, которую не мог заполучить, я почёл за благо заснуть. Мне снились дивные, но страшные сны: мы безостановочно совокуплялись с сестрой Пристипомы, Пристипоной, в глубоком жерле вулкана. Исторгнутая из недр его лава не смогла раскалить нашу любовь сильнее, чем она была раскалена уже в доплейстоценовую эру зарождения между нами всего живого. С потоком лавы низвергаемые в океан, мы неслись по склону вулкана, словно два слипшихся скарабеевых шара, попеременно оказываясь сверху и оглашая окрестности звонким восторженным карканьем. Ни холод океанских вод, ни мрак его пучины не смогли охладить или замутить нашу страсть. Мы любили друг друга, как дельфины, скользя по волнам, пока Пристипона не довела меня до полного истощения. Обессиленный, я камнем пошёл ко дну. Тёмный силуэт Пристипоны, махнув мне на прощанье хвостом, бурунно развернулся и заскользил к мелководью с целью икрометания. Мысль о том, что в каждой из икринок будет спрятано по маленькому Глюкову, утешала меня в моём скорбном погружении.
Жители Квамоса, столь ласковые с Аркашей, были вообще-то не менее агрессивны, чем мультисезонная снежно-соле-грязевая каша на квамосских улицах.
И так же по привычке агрессивно демонстрировалась простыми квамосцами возлюбленность ими Великого хана Квамосского — квамосского властителя.
Город заполняли плакаты: «Великий хан — выбор квамосцев!», «Квамос выбирает Великого хана — Великий хан выбирает Квамос!», «Великого хана — в Великие ханы!».
«И впрямь, кто мог бы быть лучшим Великим ханом, нежели сам Великий хан?» — задавался вопросом Аркаша.
Но не все в Квамосе были проникнуты подобным умилением: порою попадались на улицах образчики совсем иного жанра, переиначивающие душеизъявления настоящих, подлинных квамосцев, в непристойности типа: «Великого хама — в Великие хамы» и «Хан хамов» — это были творения рук или даже не рук, а щупалец и клешней всякого рода пресловутых засланных казачков и, что самое обидное, — некоторых квамосцев-отщепенцев, выродков из числа тех, очевидно, что бывали неласковы и с Аркашей.
И обнаглели они до того, что попытались даже как-то раз вообще свергнуть Великого хана. Весело рассмеялся тогда им навстречу Великий хан, кривым ятаганом сверкнули его раскосые очи.
— Не вы меня выбирали, — бросил он казачкам сермяжную правду, — не вам меня и свергать!
И на этом горе-переворот закончился. Воспрянувшие духом квамосцы в тот день трогательно демонстрировали своё единение с Великим ханом. Они братались в едином порыве, и в приливе чувств коммунист-квамосец рыдал на груди квамосца из числа демократов, а квамосец-либерал ласкал колено квамосца-патриота.
А Аркаша считал так: «Хочешь ханить — хань, не хочешь — не хань» — и был, как всегда, прав.
Эту свою глубокую мысль Аркаша решил лично донести до Великого хана.
Великий хан Квамосский, кстати, одним из первых поздравивший Аркашу с женитьбой, ожидал его в своём Центральном шатре. Был хан дороден, узкоглаз и остронос. Тюбетейка на его голове, расписанная лучшими квамосскими мастерами, служила отличительным признаком высшей власти. В одной руке Великий хан привычно держал отбойный молоток, в другой — баллон ацетилена37. Как и тюбетейка, эти священные предметы передавались от Великих ханов преемникам с целью соблюдения ритуала престолонаследия.
Вокруг Великого хана толпились князья и бояре, такие же тучные, как Великий хан, и в такого же фасона тюбетейках, но расписанных попроще, мастерами чуть менее известными. Был тут князь Резиновый: сколько ни пытались оттеснить его от Великого хана другие князья — а князь всё пребывал в почёте и достатке и в милости Великого хана. Был тут и дофин Паулин, князь Юго-Западный — по-хорошему энергичен был дофин и взгляды имел прогрессивные, за что и ценил его Великий хан. Был тут и юный князь Уго Босс, статностью, приветливостью и приятными манерами затмевавший едва ли не самого Великого хана. Но ближе всех к нему всё же стоял князь Коршун — молод, горяч был князь Коршун, и охотник прекрасный — служил он главным сокольничим у Великого хана. Вот как собирался Великий хан на охоту — а был он Великий гуманист, религии придерживался джайнистской и запрещал убивать всякую тварь животную на потеху — и летел тогда князь Коршун, и пикировал камнем, и приносил хозяину добычу самую что ни на есть вегетарианскую: то травинку, то былинку, а то и целый желудо́к на веточке. По другую руку Великого хана стоял князь Тифлисский, которого придворные живописцы изображали шестируким, как Шиву38: одной рукой князь ваял, другой — лепил, третьей — живописал, четвёртой — строил, пятой — чертил, шестой — поддерживал Великого хана во всех его начинаниях.
Обрадовался Великий хан Аркашиному приходу и стал его угощать айраном да кумысом: не потреблял Великий хан спиртного. И вслед за Великим ханом все князья заулыбались Аркаше и потянулись за угощением: что Великий хан любил, то и князьям было по сердцу. И все князья старались попасть в объектив телекамер как можно ближе к Великому хану, ибо считалось, что чем ближе князь окажется к Великому хану на телекартинке, тем преданнее он служит Великому хану, и тем больше ценит его Великий хан.
И Аркаша обрадовался Великому хану: у Великого хана всегда было припасено для великого Аркаши что-нибудь вкусненькое.
— Квамос Россией прирастать будет, — задумчиво сообщил Великий хан Аркаше.
Аркаша, обпившийся айрана, в ответ задумчиво икнул. А задуматься ему было от чего: поздравленный с женитьбой самим народом во всём его многообразии, он более всего был покороблен тем, что его поздравили далеко не все слуги этого самого народа. «Почему же, — нахмурившись, думал Аркаша, — народ нашёл время меня поздравить, а его слуги не нашли? Или их перегрузили работой по дому?»
— Ладно, — сказал Аркаша Великому хану, донеся до него, наконец, свою глубокую мысль и получив в ответ благодарный взгляд, который значил больше, чем любые слова, — пойду я. Может меня там, дома, уже президент какой-нибудь с подарком дожидается, а я здесь сижу, прохлаждаюсь.
— Здравствуйте, киска, — сказал я, проснувшись.
Пристипома ответила на приветствие и приготовилась продолжать свою грустную сагу, я же приготовился со вниманием слушать.
— Двоюродный муж мой был майором иностранных дел, — нараспев произнесла Пристипома.
Я вздрогнул. Какая-то гадина зашевелилась в моей памяти. Я рыгнул. Гадина затихла.
— Майорство давалось ему не без труда, — продолжила Пристипома, — дела же иностранцев служили ему единственною отрадой.
Дрожь пробежала по моему телу — от белых свадебных тапочек до бантика на макушке. Я больше не слушал Пристипому. Я знал, что она скажет дальше. Пусть врёт — я мог только восхищаться её подлостью и низостью её тлетворной морали, густыми разнузданными пучками вылезавшей у неё из-под мышек. «В кого? В кого она такая?!» — мысленно восклицал я.
Из слуг народа успели отметиться с поздравлениями Аркаши и Ганги, в частности, генерал Птичка и маршал Маркашов.
— Поздравляю женитьбой, — сказал шёпотом генерал Птичка, войдя к молодожёнам строевым шагом.
Ганга грохнулась в обморок, но, к счастью, Аркаша успел подхватить её аппетитное тело.
— Блин! — возмутился Аркаша, у которого заложило уши от генеральского шёпота. — Я ведь тоже умею так шептать!
Ганга пришла в себя и приготовилась оценить Аркашино мастерство.
— Чашки, смирно! — рявкнул Аркаша так, что задребезжали чешские фарфоровые чашки, подаренные кем-то на свадьбу.
Птичка довольно рассмеялся:
— Аркаша, в ротные я бы вас взял.
— А я б завхозом к вам пошёл! — гаркнул Аркаша. — Пусть меня научат!
— Ах, Аркаша, разве есть на свете такое, чего вы ещё не знаете или не умеете? — повторил Птичка чей-то давно уже растиражированный прессой банальный вопрос.
Аркаша грустно вздохнул: Птичка, не целясь, попал в яблочко.
Маршал Маркашов имел нетрадиционную, патриотическую ориентацию, за что подвергался нечеловеческим гонениям, как иудей во времена Филиппа Второго39. Но и его принял Аркаша с поздравлениями, и его подёргал кокетливо за усы, и ему позволил пощупать Гангину коленку.
Оба военачальника подарили молодожёнам по бутылке водки и Уставу внутренней службы вооружённых сил РФ.
К остальным слугам народа Аркаша собирался было отправиться за поздравлениями и подарками сам, прихватив с собой Гангу, но передумал: чтобы поздравить молодожёнов, просто поговорить по душам, посоветоваться с Аркашей, в Квамос засобирался сам президент Книлтон.
«Чем не слуга народа, хоть и не нашего? Вот и поздравит за всех разом, и нечего дёргаться», — решил Аркаша.
Накануне исторического визита публике было явлено полотно известного квамосского живописца, или живопийцы, как называл его Аркаша, под названием «Аркаша предупреждает Блина Книлтона о недопустимости дальнейших бомбардировок Сокова». Аркаша отдал живопийце должное: тот обладал недюжинным художественно-политическим чутьём.
Да, моё майорство не доставляло мне тогда особых радостей, хотя и не причиняло излишних хлопот.
«Господи, а не помог бы ты Глюковке дослужиться до президента?» — мечтал я тогда.
Президент встретил меня вопросом: «Майором каких дел вы хотели бы стать?»
— Можно спросить и по-другому, — добавил Президент, заметив, что я не особо расположен к беседе. — Кем иностранных дел вы хотели бы быть?
— Ваше Высокоблагопревосходительство товарищ президент! — отвечал ему тогда я. — Всё, чего я хочу — это быть президентом.
Президент ласково потрепал меня за бантик, маскировавший Глюковкину лысину.
— Успеешь, дочка, — сказала эта зануда, — всему своё время. Каждый станет президентом в прописанный ему доктором срок.
«Убью тебя сейчас и займу твоё место — и будешь знать», — подумал я, но сказал другое:
— Но мне невтерпёж! Промедление невыносимо! Я хочу сегодня же появиться в телевизорах на фоне государственного флага.
— Сиё не можно — Богородица не велит! — прогнусавил Президент.
— Тьфу, — харкнул я, но промахнулся и согласился на майора иностранных дел.
Майорство моё было недолгим. Вскоре я был переведён в старшие майоры, затем в надмайоры, затем — в старшие надмайоры. Изредка в речах моих теперь проскальзывала иностранность.
Дела же иностранцев служили мне чуть ли не единственною отрадой в моей одинокой жизни. Я отвечал за отношения с Басутостаном. Отношения были хорошими, но я всё равно продолжал неустанно крепить их. При мне отношения из относительных сделались абсолютными. Благодарные басутостанцы присылали мне мёд, сурьму и роскошных коричневых женщин. Я надкусывал подарки и в таком надпробованном виде передавал басутостанскому послу.
— Товарищ майор (надмайор, старший надмайор)! — взволнованно и торжественно докладывал посол, прикладывая руку к моему бантику. — Посол Басутостана по вашему приказанию прибыл!
— Вольно! — командовал я.
Посол тут же расслаблялся и, поминутно кланяясь, принимал мои угощения к докусыванию и долизыванию.
Этим, собственно, мой вклад в иностранные дела и ограничивался.
Но самой пронзительной радостью всё это тревожное время были для меня сношения с двоюродной женой. Двоюродная жена в отличие от родной, которой у меня никогда не было, служила для исполнения магических обрядов, сохранившихся в нашем племени с идолопоклоннических ещё времён.
Звалась она тогда Постипримой — именем, широко распространённым в те годы на просторах от Босфора до Дарданелл. В свободное от майорства время я подрабатывал знатным бахчеводом, а Постиприма — знатным свекловодом, и тоже в свободное — от написания на меня кляуз — время. Языческая сила наших обрядов позволяла нам обоим претендовать на звание Героя сельскохозяйственного труда, но присвоить его могли лишь одному из нас.
Ночами мы раздевались до сапог и выбегали в поле. Я схватывал Постиприму за вымя, она же меня — за рог; в таком вот интересном положении боковым галопом в ужасающем молчании мы обскакивали сельхозугодья, оплодотворяя их моим семенем, и пыль из-под наших сапог розовой пеленой заслоняла нас от луны, а луну — от нашего блуда.
Чета Книлтонов была принята Аркашей в его загородном именьице. Пока Книлтонов вводили и показывали им, где оставлять подарки, Аркаша пел, Ганга плясала под его пение.
Аркаша отпел запланированное и стал жалобно кричать и засовывать пальцы в рот.
— Это он так есть просит, — пояснила Книлтонам Ганга.
Подали обед. Аркаша молча поел. Его кальсоны были безупречны.
— Ну, здравствуй, Блин, — сказал, наконец, Аркаша сурово, но не без приветливости. — Знакомься: это жена моя, Ганга. И ты, Хайлари, можешь здравствовать и знакомиться.
Ганга сделала реверанс.
— Здравствуйте, Аркаша и Ганга! — хором прокричали Байл и жена его Хайлари.
— Уайлька, ты это не того, не балуй! — строго сказал Аркаша, погрозив Байлу пальцем.
Байл пристыженно поковырялся в носу: в мире была широко известна и не менее широко популярна позиция Аркаши по Соковскому вопросу. «Вы позабыли глюковское слово! — грозно писал Аркаша как по этому поводу, так и по любому другому, мало-мальски похожему. — Вы разучились Глюкова читать!»
Выговорив Байлу за Соково, Аркаша успокоился: он выполнил долг перед Родиной. Долго гневаться на Байла он не мог: Байл ему нравился — и как слуга (народа), и как мужчина.
— Если бы у меня был сын, я бы хотел, чтобы он походил на вас, Байл, — поведал Аркаша, смахнув скупую слезу.
— У меня тоже нет сына, — поведал, в свою очередь, Байл, едва сдерживая рыдания, — но у меня есть народ, и я хочу, чтоб он был хоть немного похож на вас, о, Аркаша!
Аркаша лишь тяжело вздохнул.
— Ах, Хайлари, Хайлари! — перевёл Аркаша разговор с детей на женщин. — Почему же, когда проводился конкурс на право стать моей невестой, вы в нём не участвовали?
— Я хотела, но… я была уже замужем, — с грустным смешком отвечала Хайлари.
— Но ведь конкурс был открыт и для замужних женщин, — напомнил Аркаша.
— Мы всерьёз размышляли на семейном Совете, — вступился за жену Байл. — Я был за участие Хайлари, я предлагал ей таким образом испытать себя в претендентской гонке. Селчи, наша дочь, тоже предлагала рискнуть. Но Хайлари сочла себя недостаточно совершенной.
— Вот страна советов, — проворчал Аркаша, незаметно погладив Гангу по коленке. — А жалко, ведь другого конкурса уже не будет.
Байл и Хайлари обменялись сокрушёнными взглядами. Аркаша назидательно покачал головой.
— Впрочем, я знаю, как вас утешить! — после недолгого размышления радостно объявил он. — Мы проведём ещё один конкурс — на должность моей любовницы. И в этом конкурсе ограничений уже точно не будет. Участвуют все!
— Ура! — закричали хором Хайлари, Байл и Аркаша.
Только Ганга не закричала «Ура!»
… сквозь розово-лунную пелену воспоминаний ко мне пробился голос Пристипомы:
–… в ужасающем молчании мы обскакивали сельхозугодья, оплодотворяя их его семенем, и пыль из-под наших копыт розовой пеленой заслоняла нас от луны, а луну — от нашего блуда.
— Довольно! — крикнул я. — Узнала ль ты меня, неверная моя подруга?
— Ну как вас не узнать! — криво усмехнулась Пристипома. — Я ведь неотрывно следила за тобой все эти годы, и ни одно твоё движенье, ни одно твоё словцо, ни одна твоя так называемая мысль не посмели бы от меня укрыться.
— Довольно! — крикнул я. — Я раскусил тебя! Все твои басни про Самогрызбаши — всего лишь басни, исполненные без выражения. Так на кого ты работаешь?
— Ты угадал, я — резидент альфа-центаврской разведки. Моя задача — завербовать тебя в ханты-пермяцкую кавалерию, и-го-го! Завербовать — или уничтожить. С первым не получилось, зато удалось второе. Ты вдоль и поперёк отравлен медленнодействующим ядом и растворишься через две тысячи сто сорок восемь часов.
— Ах ты, подлая! — вскричал я. — Умри ж, предательница! — и я выхватил своё ужасное орудие — могучий член (спасибо, Господи, что одарил такой вот дубиной!), квинтэссенцию моего гнева — с тем, чтобы парой ударов покончить с гадиной навсегда.
Но Пристипома не только не испугалась, но даже обрадовалась уготовленной ей экзекуции.
— Руби меня! — воскликнула она, склоняя преступную главу на плаху своих колен. — Я имею страховой полис компании «Каско да Гамма»!
— Я вас любил, как Гвельф любил Ромео, а Гибеллин40 Офелию любил, — сказал я молча и вышел вон.
Зато когда Книлтоны, наконец, откланялись, Ганга буквально налетела на мужа.
— Ганга, ты ли это? — едва успел прохрипеть Аркаша. — Ладно, давай, подлей-ка масла в огонёк моих забродивших страстей.
— О, милый, как ты велик и прекрасен, — стенала Ганга, загнав Аркашу прямо на его рабочий стол. — Член твой — словно башня Останкинская, обращённая к звёздам. Грудь твоя — как сад, густой и тенистый, есть в этом саду и цветы, и травы, и кусты, и древа плодоносящие. Ноги твои крепки и стройны, словно мост между прошлым и будущим. Ягодицы твои упруги и гладки как нектарин и так же сочатся нектаром.
— Ещё, ещё говори! — требовал Аркаша.
— Скажи же и ты мне что-нибудь, милый, — попросила, наконец, Ганга. — Скажи мне обо мне — пусть неприятную, пусть страшную — но правду.
— Ганга, моя навек, моё, моё, всё это моё, всё это буйство плоти, пиршество для рук и глаза — моё! — высказал Аркаша всю правду, как он её понимал. — Ну как, тебе понравилось?
— Да, мне понравилось, — ответила Ганга, — потому что это — правда.
И в самом деле всё, что говорил или писал когда-либо Аркаша, было правдой, только правдой и ничем, кроме правды.
Так и жили они, и жили красиво.
Пошлёт ли нам Господь нечаянную встречу?
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Второй после Солнца предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
31
Здесь и далее текст, набранный курсивом, относится ко второй из сдвоенных глав (в данном случае — к главе «Майор иностранных дел», а текст, набранный стандартным шрифтом — к первой из сдвоенных глав (в данном случае — к главе «Вундеркинд Земли»).
36
Валерия Мессалина — третья жена римского императора Клавдия, одна из наиболее известных развратниц в истории человечества.