Время женщин

Елена Чижова, 2009

Елена Чижова – коренная петербурженка, автор многих книг, среди которых «Повелитель вещей», «Город, написанный по памяти», «Китаист». В большинстве из них действие происходит в Петербурге, что определяет и атмосферу романов, и психологию героев. Роман «Время женщин» был удостоен премии «Русский Букер», переведен на двадцать языков и стал финалистом нескольких иностранных премий. Он стал литературной основой спектаклей в театре «Современник», БДТ имени Г.А. Товстоногова и других. Ленинград, рубеж 1950–1960-х. Коммуналка, где живут три одинокие старухи «из бывших» – Ариадна, Гликерия и Евдокия. Волей судьбы они становятся самыми близкими людьми для немой девочки, которая «разговаривает» с ними с помощью своих рисунков. О той жизни, о своих бабушках, об ушедшем, но не исчезающем прошлом ведет рассказ выросшая девочка, художница…

Оглавление

  • I. Мать
Из серии: Время читать женщин

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Время женщин предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Чижова Е.С.

© Рыбаков А.И., художественное оформление

© ООО «Издательство АСТ»

Моим бабушкам

Мое первое воспоминание: снег… Ворота, тощая белая лошадь. Мы с бабушками бредем за телегой, а лошадь большая, только почему-то грязная. А еще оглобли — длинные, волокутся по снегу. В телеге что-то темное. Бабушки говорят: гроб. Это слово я знаю, но все равно удивляюсь, ведь гроб должен быть стеклянный. Тогда бы все увидели, что мама спит, но скоро проснется. Я это знаю, только не могу рассказать…

В детстве я не умела разговаривать. Мама водила по врачам, показывала разным специалистам, но все без толку: причины так и не нашли. Лет до семи я молчала, а потом заговорила, хоть сама этого не помню. Бабушки тоже не запомнили — даже самых первых слов. Конечно, я их спрашивала, а они отвечали, что я всегда все понимала и рисовала картинки — вот им и казалось, будто я с ними разговариваю. Привыкли отвечать за меня. Сами спросят, сами и ответят… Раньше мои картинки лежали в коробке. Жаль, что они не сохранились: тогда я бы все вспомнила. А так не помню. Даже маминого лица.

Бабушка Гликерия говорила, что у нас была фотография, маленькая, на паспорт, а потом ее потеряли, когда заказывали портрет. Железный, для кладбища. Он тоже пропал. Может быть, отчим так и не собрался съездить, а Зинаида выбросила — как и мои картинки.

Я еще долго не любила зиму: тревожилась, когда падал снег. Думала о маме… Мне казалось, ей очень холодно — в летнем платье… Потом это прошло, но тревога осталась, словно в детстве, которое стерлось из памяти, было что-то страшное, о чем мне уже не узнать…

I

Мать

Лук крошу, а сама киваю: старухам виднее — пора так пора. А чего скажешь? Строгие. Где уж мне против них?..

Прежде-то нажилась в общежитии, в тесноте, да не в обиде — комната на восемь коек. А нынче — вольно… Спасибо месткомовским. Зоя Ивановна так и сказала: «Чего уж теперь… Разве дите виновато? Родила, так родила — обратно не пихнешь. У нас ведь как? Мать всему голова: и напоит, и накормит. Ну и что — без мужа? Нынче и таким помощь и почет. У Сытина, мастера с шестого, прибавление: двое у них теперь. Значит, отдельная, двухкомнатная полагается. Вот и вселяйся на их место».

Девять с половиной метров — сама себе барыня. Вот бы мать-покойница хоть одним глазком…

Им-то чего: «Не ты первая, не ты последняя. И помни: ребеночек наш, заводской. Значит, общий. Для власти падчериц нету. Так что не сомневайся: ясли, сад, подрастет — лагерь. Да и ты, небось, не одна — в коллективе. А вот таишься зря. Не ветром же надуло. Таких кобелей, да мигом в ежовые рукавицы!»

Смолчала. Больше не спрашивали.

Думала, хорошо, что город. Вон их — ходят по улицам. Тыщи и тыщи.

Не то что деревня. Там бы прознали — все мужики наперечет…

Если б с завода, может бы, и открылась… Зоя Ивановна больно ласкова. А так — чего скажешь? Только имя и знаю. Ни адреса, ни фамилии…

Евдокия бровью повела:

— Масло постное кончается.

Гляжу, куда там… Кончилось. На самом дне остатки. Пьют они его, что ли? На той неделе брала.

— А лук-то?.. — оглядываюсь. — Обжарить ведь надо.

— Так ты, — учит, — на маргарине обжарь.

Сам красивый был, статный. А не поймешь его. Выражался чудно́ — по-городскому.

«Вы, — обращается, — девушка, давно ждете?» Кивнула, а сама молчу: неловко с незнакомым. Вроде и вежливый, а все равно. Постоял-постоял, снова спрашивает: «Это вы к Деду Морозу собрались?»

«Как это?» — даже удивилась.

«А мешок у вас, — кивает, — вместительный. Для подарков?» Смешно мне стало. «Какие, — улыбаюсь, — подарки! На рынок, за картошкой». Тут он брови поднял: «На рынок? — переспрашивает. — С мешком?»

«Так, — объясняю ему, — воскресенье. На всю комнату взять». — «На комнату? — головой качает. — А как же — на прихожую? Голодной останется? Или комната у вас добрая, поделится со всеми?..»

Тыльной стороной смахнула луковые слезки. Улыбнулась тайком.

Мешаю, мешаю… Все ж таки плохо на маргарине. Брызгает во все стороны. Руку всю ошпарила. Евдокия и тут наставляет:

— Мылом хозяйственным помажь.

Постоял-постоял, к фонарю пошел. А ноги длинные, как у журавля. Ходит, притопывает. На часы глянул: «И сколько ж нам ждать?» Терпения у него нету, замерз, видно. И ботинки тоненькие, на рыбьем меху. «Да скоро теперь, — утешаю. — Я вон давно стою…»

«Не-ет. Гиблое это дело, — оглядывается. — Стоим, стоим, а народу никого». — «Так спят же». — «Спят? — переспрашивает. — Правильно. Вот и мне бы так, дураку…»

Да уж, думаю. И лицо какое-то мятое. Видать, гуляли всю ночь. А перегаром не несет. Наши мужики как с вечера выпьют, прям до обеда перегар.

«А вы, — с духом собралась, — рано-то… Тоже, видать, по делу?» — «А как же… — глаз прищурил. — Проснулся и — на рынок. За картошкой». — «Ой!» — обрадовалась. А он оглядел меня и говорит: «Удивляюсь я, девушка. Вы что ж это, в Америке учились?»

«Почему, — напугалась, — в Америке? В деревне. Малые Половцы́». Брови свел: «В нашей, — уточняет, — в советской? А главного не помните: куда коллектив, туда и я».

«Какой коллектив?» — совсем сбилась. «А мы с вами? — смеется. — Граждане, собравшиеся на остановке… В сложившихся обстоятельствах предлагаю взять такси…»

В гости к себе привел. Квартира большая, просторная.

«А где же все?» — спрашиваю. «А все, — говорит, — на даче. В смысле, предки».

Как же это, думаю, на даче? Зима ведь…

«А где же, — оглядываюсь, — соседи?» — «Увы. — Руками развел. — Этого добра не держим. Живем, как при коммунизме».

Зашла. И правда. Богато живут. Стол письменный, книжки по стенкам расставлены. Над диваном мужик бородатый. Кофта на нем вязаная. Висит в рамке. «А это кто ж?»

«Да, — рукой махнул, — есть тут один». Может, догадываюсь, тоже из предков. Под бородой разве поймешь…

Посидели, кофе сварил. Чашки тонкие, белые, прямо пить страшно. Не дай бог ручка отломится. «Сахар, — подвигает, — клади». Глотнула, прямо сморщилась. Две ложечки положила, а все равно горько.

«Черный кофе, — говорит, — на любителя. Распробовать надо. А ты не горюй, привыкнешь». Глоточек отпил, отставил. Сам-то, видать, не больно привык…

И вина ведь не пили, а я будто пьяная. Голос его слушаю. Не знаю, как и случилось… Видно, затмение на меня нашло…

Ящик дернула, нащупала терку. Теперь морковину потереть… Лук шкварчит, шкварчит… Выключила конфорку. А рука-то ноет. Воду отвернула — сунула под кран…

На неделе в кино позвал. А я и рада. Девкам нашим завидовала: парочками гуляют. «Ко мне, — объясняет, — нельзя. Предки с дачи при-мчались. Наслушались радио». Сам хмурый какой-то.

Приходим, а там комедия. «Карнавальная ночь».

«Вот хорошо, — говорю. — Нашим всем понравилось». Пожал плечом.

Из кино выходим. Я-то радуюсь, а он — туча тучей. «Что, — удивилась, — не понравилось? А мне — прямо очень… Вот нам бы так… Хорошая у них жизнь, как в сказке».

«Кончились сказки, — усмехается. — Про Венгрию слыхала?..» — «Про какую Венгрию? По телевизору, что ли? Так знаю. На политинформации объясняли: враждебные элементы… Против нас чего-то надумали. И чего им там не живется?»

Гляжу, а у него рот дернулся — как плетью ожгло. Глаза мутные — не мертвые, не живые. Будто рыбьи. Рукой махнул, пошел…

Побежать за ним?.. А сама стою. Так и стояла, пока не скрылся…

— Ой, забыла! Я ж вам — постного сахарку.

Это они любят. Цветной, самодельный. Распустишь с вареньем, постоит, схватится — вроде карамели. Ножом поддела. Пусть клюют.

Так-то всегда с колотым. Не дай бог песок подать. Щипчики маленькие, блестящие. Старинные. Теперь таких нету. Колют звонко, меленько. Возьмут кусочек и — в рот. Прихлебнут и сосут. Раньше думала, жалеют. Что ж, на сахар не заработаю? Нет, отвечают, так вкуснее. И девку, поди ж ты, приучили. Сахарницу придвинешь — отодвигает…

Въезжала, девки стращали: «Как еще уживешься, с соседями!» В общежитии-то свои. А тут — чужая, деревенская, с дитем. Поди, говорят, с женой сытинской посоветуйся: может, чего дельное скажет.

Нашла ее. «Ты, — говорит, — старух не бойся. Главное дело — поставь себя: пусть не думают, что хозяйки. В кухне мое место займешь — я хорошее отбила, у окна. А так, если что, возьми да прикрикни: по углам и расползутся. Жалко, мужика у тебя нету — моего-то боялись…»

Въехала. Ничего, тихие старухи. А все равно боязно. Сытина-то баба здоровая, поперек себя шире. Гаркнет — хоть святых выноси.

Первое время тишком старалась. Утром в одеялко закрутишь, коляска под лестницей — на замке. Замок тяжелый, на цепочке. Коляску завод подарил, замок сама купила — в хозяйственном. Вниз — бегом, замок отопрешь, под матрасик на дно засунешь и наверх — за ребенком. Погрузились и — метель, не метель, — в ясли. Бросишь нянькам — и на работу. Ясли свои, заводские. Все одно — душа болит. Бывало, надо во вторую, мастер попросит. К ночи приходишь — нянечка дежурная. Разбудит, замотает, принесет. Все бы ничего — хворать стала. Зоя Ивановна утешала: «Все дети болеют, и твоя отболеет».

Ясли на балансе — завод персоналу доплачивает. Да и мамки к праздникам носят — кто конфеток, кто чулки. Носить-то носила, а как спросишь? Грудничков много, а нянька одна. То мокрая наорется, то животик схватит. Умаялась с больничного на больничный. И выписывали, конечно, по среднему: разве сравнишь, когда с выработки.

Сперва ничего. Температура подымется, лекарства накапаешь. День-другой, и спадает. Потом уж судороги начались. Посинеет, закатится вся. Глаза мутные, белые. Все, сердце замрет, кончается. Решилась в деревню отдать. Мать еще жива была. Тут старухи и явились. Легли костьми.

У самих — никого. Мужья-дети сгинули, поумирали. И внуков нету. Иди, говорят, работай. Неужто не вырастим втроем?

Так и повелось: сама на работу, с работы — по магазинам, там отстоять, тут отстоять, и дома вроде прислуги. Постирать на всех, убрать, сготовить. Пенсии у них — слезы. Свои приходится докладывать. Зато дите как принцесса. Почитай, три няньки на одну — и присмотрена, и причесана. Гуляют, книжки читают. Учат, кому сказать, по-французски.

Девка умная — одно слово, городская. Картинки всё рисует. Буквам в четыре года выучилась. Понимает все. Только не говорит. Пять лет, шестой, а все молчком.

Так ведь сама и виновата. Молчала до последнего, пока живот не полез. Беременных-то у нас переводят. Принесешь с консультации справку, заберут из вредного. Кого в уборщицы поставят, кого на склад. Мужним — что? Они в своем праве. А тут — как признаешься? Стыд…

Раньше, до указа — ни-ни. Не убереглась — рожай. Да девок наших разве удержишь — чуть что, тайно избавлялись. Одна, говорили, прямо заладила. Мужики смеялись: вот паразитка, цельную бригаду извела. А ей хоть бы что — отлежится и опять за свое. А две, рассказывали, померли. Вроде заражение крови. Указ-то вышел — теперь пожалуйста: ходи хоть каждый год. Страшно, конечно: по живому режут. Да делать нечего — решилась.

В больницу пришла, а доктор: «Поздно. Срок большой. Теперь рожай».

Таблеток в аптеке купила. Выпью, думаю, может, скину. Неделю пила. Куда там…

Три года исполнилось, повела в поликлинику. Докторша рот смотрела, картинки на столе раскладывала. Так, говорит, все нормально. Слышит. Понимает. Это у нее задержка развития. Ждать надо — может, заговорит.

Сказала, профессор есть в Москве. Ехать, снова деньги. А где ж их взять, думаю? И так от зарплаты до аванса…

По первости плакала все: ох, вырастет уродом… Ни в школу, ни в лагерь. А главное, без семьи. Кто ее замуж возьмет — немую? Век прокукует пустоцветом. Разве что немого найдет, себе под стать.

Старухи, спасибо им, утешали. На все божья воля. Придет время, заговорит. А бывает, идешь по улице. Кругом дети чужие — разговорчивые. Сердце кровью обольется. Отвернешься, слезы сглотнешь.

Старухи наставляют: там, на работе-то — молчи. Спросят, отвечай: хорошо все. У людей языки длинные, дурные. Все беды от языков. В глаза посочувствуют, а меж собой, кто их знает? Ославят. Оговорят.

— Щи кислые будете?

Будут. Суп полезно. Вчера хороший кусочек взяла — в гастрономе, на площади. Грудинка. Это они любят, с жирком. А то еще с косточкой. Хорошо, когда мозговая. «Мозги, — велят, — ребенку выбей. Мы уж чего…»

— В тазах у меня… Там, в углу. Бельишко замочено. Теперь уж вечером постираю, после смены.

Про старух ведь так и не знают. Сказала: мать выписала из деревни, она и смотрит. Зоя Ивановна тоже спрашивала. Нет, говорю, дома не болеет. А она: пока ясельная — ничего, подрастет, в садик надо — в коллектив. Дескать, в школу пойдет, трудно будет. С непривычки. Подумала-подумала, может, и вправду с детьми-то свободнее. Разыграется, разговорится. Старухи не дали. Пусть, говорят, дома. Успеет намучиться. Теперь вот новое удумали: в театр.

На елку, что ли, спрашиваю? Так я взяла. Билетики в цеху раздавали, всем детным. Вынула, показала им. Сбоку талончик на подарок: Дед Мороз конфетки выдает, сласти всякие, вафли. Мороз Морозом, а завод, конечно, доплачивает. В цеху говорили, хороший. И шоколадка вложена. Мы-то не покупаем. И понятия такого не имеет. Когда батончиков соевых, когда карамелек…

Поглядели: нет. За подарком сама сходишь. А она не пойдет. Ей в другой — в Мариинский. И билета не надо — так пропустят. Там у них товарка знакомая. Вместе в церковь ходят. И проведет, и посадит, и присмотрит. Тоже одинокая: ни детей, ни внуков.

Костюмчик купить велели: шерстяной, китайский. Кофточка на пуговицах, рейтузики и шапка. Все дети, говорят, носят. Дорогой, поди, рублей шесть. И ленты в косы. Шелковые, под цвет.

Может, капроновых, спрашиваю. Нет, говорят, нельзя. От капронов концы секутся. Дома-то с вязочками ходит. Вязочки мягонькие. Бабки из старых тряпок рвут.

* * *

К раннему чаю собирались на кухне. Тут, пока дите не проснулось, решали все важное — строили планы. День открывался затемно, как долгий век. Дневное время, дальняя дорога, катилось с оглядкой на полосатые версты — раз навсегда.

В девять — встать, одеться, умыться. В десять сказка по радио. В два часа — обед. После обеда тихий час: спи, не спи, а полежать надо.

Меж верстами, в зависимости от погоды, занимались делами. Важнейшее — прогулка. Тут время не суетилось: подчинялось годовому кругу — по-деревенски.

В скверик у Львиного мостика ходили по весне. Весной в садах слякотно — закрывают на просушку. К Никольскому — осенью: под дубами, у ограды, полно желудей. В октябре облетали клены. Ходишь, шуршишь листиками… К ноябрьским — первый снег.

Зимой — тоже к Николе, или в Солдатский садик. Горка высо-окая… Дети в очередь съезжают — кто так, кто на санках. Санки-то есть. Старые, хорошие. Да свою-то не больно пускали. И гулять приучились в сторонке, подальше от людей. С чужими детьми — беда: «Ой, а девочка ваша что — глухонемая?» Летом свободнее — кто в деревню, кто по лагерям.

Тут, за столом, едва получив ребенка на руки, пришли к согласию: первым долгом — покрестить. Тайком, не докладываясь матери. В этих делах мать — сторона. Слава богу, в Никольском звонарь знакомый. Сам глухой, а все понимает. Согласился переговорить с батюшкой, позвать на дом.

По метрикам значилась Сюзанной. Имечко басурманское, прости господи. В прежние времена срамных девок кликали, чтоб заступниц святых не позорить. А теперь мать родная выбрала — кличку собачью…

Думали-думали, листали Святцы. Имен хороших не счесть, но первое попавшее не выберешь. Отец Иннокентий сказал: ищите сообразно метрике. Хоть по смыслу, хоть по заглавной букве.

Гликерия чего надумала: может, говорит, Серафимой… Нет. Решили в честь Софии.

Вечерами, при матери, избегали по имени: ей, для нее, она. Днем обращались ласково — Софьюшка. Меж собой — Софья.

Батюшка спрашивает: может, среди вас Вера есть, или Любовь, или Надежда? Ее бы и хорошо в крестные, чтобы Ангела вместе праздновать. Головами покачали: нету. Ни Любови, ни Надежды, ни Веры. Пока решали, чуть не перессорились. Крестная, конечно, одна. Она и перед Богом в ответе. Крестная — родня, а другие, выходит, кто — чужие? Отец Иннокентий примирил. Бог, говорит, со всех вас по очереди спросит. Которая первая пред Ним предстанет, той первой и отвечать.

И смех и грех: болячками стали мериться. У кого сердце больное, у кого ноги еле ходят. Отец Иннокентий говорит: человек сроков своих не знает. Бывает, Господь молодых-здоровых прибирает, а старых-больных не трогает. Разве проникнешь в Его замыслы? Согласились. Вспомнили молодых-здоровых. Своих.

Рубашечка крестильная у Евдокии Тимофевны нашлась. Долежала в комоде эва с каких времен. От Василия, сына старшего. Его уж и кости истлели, а рубашечка жива.

Материя тонкая, невесомая: ангельское облачение. Кружева вот только слежались, будто палое перо. Внуку не пригодилась. Сын с невесткой не дали: у нас, дескать, своя вера.

Сын-то в начальники вышел. «Я, — гордился, — нынешним не чета. С самой Гражданской с большевиками».

Тайком побоялась. Жизни их навредить.

Новую жизнь, смеются, строим, а вы, мамаша, норовите. Тащите в царское прошлое. Вроде на обратную дорогу. Нету пути обратного, а религия ваша — опий.

И чего выдумывают? Опий-то в аптеке продается — выписывают, когда от боли. И невестка — туда же. Вы, мамаша, вокруг себя оглянитесь. А мне, говорю, поздно оглядываться. Вы и оглядывайтесь. Вам этой жизнью жить. Не успели оглянуться, пришли за ними. Так и сгинули — в своем коммунизьме. Спасибо, хоть внука не забрали: та бабка взяла.

Месяца два прошло, на Троицу: гостинец припасла, поехала. Улучила минутку, пока мальчонка на дворе бегал, завела разговор. Давай, мол, хоть вместе сходим. Нехристем вырастет. Грех-то какой. Та напугалась: «Что ты, что ты! Прознают, мигом придут. В детдом ведь закроют. Там и сгинет».

Она и повезла в эвакуацию. Разбомбили их под Лугой. Значит, первой пред Ним предстала — ей первой и отвечать.

Рубашечку приготовили, постирали. Кружева ветхие — разложили на полотенце. Пока стирали, побелели вроде. А высохли, все одно — желтизна. Прокипятить бы… Да тоже побоялись: жизнь прошла — расползется в руках.

Водички согрели заранее. Батюшка говорит: ну, решайте и девочку свою облачайте. Принесли, надели на Софьюшку. Евдокия как стояла, лицом помертвела: легко ли сына-младенца увидать воскресшим… Потом ничего, совладала с собой. Только нельзя, говорит, мне в крестные. Как погляжу на рубашечку, душа чернеет. Ты уж давай, Ариадна. У тебя все — слава богу: муж на Первой, сын — на Второй, внуки с невесткой в блокаду померли. Все по-людски.

Где ж, отвечает, по-людски, если во рвах лежат. Пусть уж Гликерия: она не рожала. Граф ее, муж невенчанный, от революции сбежал. Кто его знает, может, и теперь живой.

Ладно, решили. Ариадне виднее. Куда нам за ней… Образованная. По молодости и за границей пожила.

Гликерия — восприемницей, обе-другие за батюшкой подтягивают. Отец Иннокентий говорит: тихо пойте, чтоб никто не услышал. Кому слушать-то, отвечаем, нет никого.

Отслужил хорошо, не пропускал, не частил. Софьюшка-умница глазками моргает, прислушивается внимательно, будто понимает.

Только раз расплакалась, когда Гликерия отрицалась бесов. Евдокия на Ариадну глянула, будто полоснула ножом.

Сели чай пить. Батюшка улыбается: грешен, говорит, чаевник отчаянный. Люблю душу побаловать — с сахарком, да вприкуску. Самовары ведерные вспомнили. На конфорках не то. Кипяток жидкий выходит, без вкусу. В самоваре густо кипит.

К причастию, говорит, сами глядите — как получится. Ничего, отвечаем, теперь-то что, принесем.

* * *

Погодка хорошая. Морозно, сухо. Чуть потеплеет — самое время гулять. Во двор выглянули — белым-бело. А дворника и не видно. Раньше, бывало, до рассвета с лопатой выходит. Нынешние совсем разбаловались. Посидели, старое повспоминали.

Ариадна первой опомнилась. В кладовку пошла чулочки сухие снять. Евдокия за кашей направилась: мать с ночи сварила, сунула под подушку. Из-под подушки каша рассыпчатая. Гречинка к гречинке. Другую и не станет: ни манную, ни овсянку. Евдокия ворчит: в садах-то что попало суют. Греча — дорогая, еще и достань поди. Хорошо, Антонине на производстве выписывают. По два кило в месяц: на саму и на ребенка.

Ариадна одела, вывела. Софьюшка приучена — сама к крану идет. Гликерия с ковшиком наготове. Летом в трубах тепленькая. А зимой греть приходится, чтоб на ручки слить.

Евдокия командует: ну, отдыхайте. Пусть ребенок в спокое поест.

Поела и — за чай. Попила, чашку отставила. Креститься, боже упаси, не учим. Матери опасаемся. Вдруг увидит.

После завтрака Гликерия за пяльцы сажает. Шить-то рано, а вышивать — в самый раз. И гладью, и узелком, и вперед-иголкой. Утренний урок — лепесток желтенький. Пока не завершит, не отдаст.

Трудится, а Гликерия ей рассказывает: то про святых, то про Богородицу заведет.

Потом Ариаднин черед: сказку читать. У ней свои, французские. Книжка пухлая, с картинками. Как только в блокаду не спалили… Дочитает и за вопросы примется: сама спросит, сама и ответит. Чудно́ говорит — по-французски. А то и ошибется нарочно: проверяет — поняла ли? Софьюшка нахмурится, головкой качает. Пальцем в книжке указывает — не так, дескать.

Евдокия раз увидела: «Неужто и читать знает, или так — наугад тычет?» Ариадна обиделась: «Почему наугад? Я когда читаю, пальцем вожу по строкам, чтобы она тоже следила. А буквы давно знает. Я еще весной показала».

«А ну-ка, — Евдокия удивляется, — задай какое слово. Пусть в книжке разыщет».

Софья улыбнулась хитренько, глазками по строчкам побежала — два раза нашла.

«Да ну вас! — радуется Евдокия. — Кто ж вас, грамотных, проверит — сговорились, поди!»

Софьюшка носик морщит. Смеется, значит.

* * *

Радио большое, черное — у Евдокии в комнате висит. Софья приходит, встает на стульчик. Включит, приникнет ухом. Тихонько, чтобы бабушкам не мешать.

— С вечера не спала, вот чего-то и вспомнилось: раньше конфетки были в коробках. Которые так насыпаны, которые — в золото обернуты. Откроешь, внутри щипчики серебряные. Иван Сергеич часто покупал — баловал меня.

Глаза веселые, улыбается, будто помолодела.

— Вот и разбаловал, гляжу, — Евдокия губы поджала. — Ишь, чего вспомнила: конфеты в золоте…

— Да разве ж я, — сморщилась, — по конфетам…

Евдокия сидит. Губы сухие, тонкие. Прям в ниточку свела.

— Вчера, на Офицерской, гляжу, опять копают. Яму огромную вырыли, пар из нее — клубами. Сбоку мостки, по краю треноги выставили. Софью веду, батюшки, нечистая сила: из-под земли-то голоса. Кто ж это там — в кипятке? Глянула: мужики. Двое, морды грязные, под трубой ковыряются. Так и смеются еще: «Чего, бабка, напугалась?» Напугаешься тут. Бесы, прости господи! Роют, роют. Скоро насквозь расковыряют. Не сидится им на земле.

— На Офицерской-то — где? — Гликерия сахарку наколола, высыпала в блюдце. Сама ма-аленькая. Как воробышек.

— Да тут, за углом. Как она у них? Декабристов.

Гликерия сахарок сосет — задумалась:

— Декабристы-то эти когда прославились? В революцию или в войну?

— Бог с тобой. — Ариадна плечиком пожимает. — Это же еще в прошлом веке. Декабрьское восстание восемьсот двадцать пятого года. Против крепостного права.

Образованная. Книжки читает. Цельная полка у ней.

— А-а, — Гликерия головой покачала, — вон оно когда… То-то я не упомню. Это матери моей волю дали. Наши-то все из крепостных. Да мать-то тоже не больно радовалась. С господами, говорит, лучше. Те выгадали, кто в город ходил, на заработки. Так они и раньше свободно. В прежние времена везде платили. И барину хватало отдать, и семье.

— Вот и перед войной, — Евдокия за щеку взялась, — тоже все рыли. Иду как-то, думаю: и чего роют? Ох, ведь дороются. Невестке сказала. А та губы дует: трубы, говорит, прокладывают. При царе, говорит, не заботились, чтобы во всех домах — вода.

— А мать рассказывала, барин наш хороший был, добрый. И замуж силком не выдавал. Отец-то кузнецом у меня. Вот они с матерью приходят. А барин — ничего… Благословил их. Молодые долго еще ходили — благословения спрашивали. Уж и воля была, а все равно…

— Чего это, говорю, не заботились? У нас с прежних времен кран. И вода чистая, ничем не воняла. А мы, невестка мечтает, везде трубы поменяем. И поезда под землей пустим. Смеется…

— Раньше, до войны, — Гликерия вспоминает, — часто смеялись…

Евдокия сморщилась:

— Уж это они мастера. То смеются, то землю роют…

— Господи, — Ариадна вздыхает, — сколько же рвов безымянных… Как представлю, сколько с блокады осталось…

— С блокады!.. А Канал?

Гликерия перекрестилась:

— Народу больно много. Одни роют, другие в землю ложатся.

— Кабы так… — Евдокия чашкой пристук-нула. — Думают, другим вырыли. А потом, глядь, выходит — себе… Ладно. — Клеенку разгладила. — С вами сидеть — греха набираться. Зуб, едитская сила, ноет. И рот-то пустой, совсем зубов не осталось, а всё болят…

Рейтузы из толстой шерсти. Гликерия кофту старую распустила, связала в две нитки. Валенки с галошами, беленькие. Теперь черные валяют. В голенищах ни согнуть, ни разогнуть — ходи как в колодке. Под шапку — платочек хлопчатый; завяжут, спросят: не туго? Пальто новое, теплое. Евдокия свое перелицевала. Драповое, ватин в два слоя проложила. У самой другое есть — на ее век хватит.

— Мы уж в Никольский, — повязалась, концы заправила. — Санки не давайте, пешком дойдем.

Ариадна дверь закрывает:

— Мимо пойдете, обрати внимание: может быть, елки привезли…

Лестница широкая, пологая. На каждом пролете две квартиры. Дом-то старый, а от прежнего один грот остался. Большевики не добрались. Тритоны, раковины морские — все в неприкосновенности. Софья идет, всякий раз оглянется. Любит сказки.

Ариадна когда еще приметила. Раньше ведь как: сидит, слушает, лишь бы читали. Хоть Красную Шапочку, хоть Буратину этого, хоть Бабу-ягу. А теперь выучилась — сама книжку несет: раскроет, подает Ариадне. Читай, дескать, про девочку, про Русалочку. Ариадна уж измучилась: сил нет. Сколько можно одно и то же читать… Ты ведь, говорит, наизусть знаешь. А она нахмурится, глазки слезами нальются: пальцем указывает — читай. Ариадна и хитрить пробовала: то одно выпустит, то другое. Куда там! Выросла. Теперь разве обманешь…

Гликерия первая догадалась. Это она, душа ангельская, про немоту свою понимает. Русалочка эта вроде ей чета. Только та-то хоть ведает, за что речи лишилась. А наша разве знает…

Перед домом сквер. За ним памятник: к площади передом, к нам — задом. В теплый день дети по перилам лазают. Зимой перила скользкие, леденелые. От него за угол свернем — вон они, купола.

Бабушка за спину взялась. Постоим, говорит, чуток. Прямо с утра немеет, как не своя. Стоит, кругом оглядывается.

— Вот бы, — шепчет, — лет двадцать еще пожить…

Рядом иду, а сама думаю: старенькая, зачем ей столько?

— Поглядеть, чем у них дело кончится.

У кого это — у них?

Евдокия будто расслышала, буркнула сердито:

— У них, у этих… Большевиков. Ладно, — говорит, — ты, знай, молчи. А бабку старую не слушай. Под ноги лучше гляди, чтоб не упасть… Сперва в церковь, мне свечку поставить надо. День у меня плохой — годовщина нехорошая. Потом уж к колокольне прогуляемся. По каналу кружок сделаем и — домой.

Снизу сумрачно. Верхний храм нарядный. По лесенке взойдешь — красота неописуемая: золотом убрано, куда ни глянь.

Младенцем была, носили к причастию. Теперь боимся. Опять церкви рушат. Неймется им, аспидам. После войны стихли вроде. Теперь снова взялись…

Бабушка Евдокия в церкви строгая.

— Вот, — учит, — там алтарь. Перед ним ворота царские: отворят, все насквозь видать. Батюшки в алтаре ходят, словно праведники по небу. Вечером служба начнется — паникадила зажгут. Свет тихий, благостный. Оглянешься, душа радуется: золото горит, вспыхивает — так жаром и обольется.

Сходит, принесет свечек, потом за руку возьмет, подведет.

— Свечку, — говорит, — подтопи с исподнего конца. Крепко ставь, чтоб не упала. А глазами не шарь. Прямо на лик гляди. Теперь крестись, пока никто не видит. Да не так, горе: пальцы плотно сложи, сведи в щепотку. Проси Богородицу за души загубленные, грешные. Меня не слушала, может, к бессловесной снизойдет…

Лики строгие, темные. Огни под ними пляшут, бьются на свечах. Бабушка Евдокия говорит:

— Души живые теплятся. Прогорят, старуха черная явится, сметет огарки в подол. Вот и мы так: погорим-погорим и погаснем. Свечи-то до конца сгорают, а люди, бывает, и не до огарков.

С бабушкой Гликерией лучше ходить. С ней к Николаю-угоднику.

«Молись, — учит, — Софьюшка, за странствующих и путешествующих».

Он и в комнате у нее. А под ним огонь — в красной чашке. Бабушка подойдет. Стоит, разговаривает. Шепчет, шепчет. А он молчит. Видно, не умеет говорить.

«Николай, — рассказывает, — Святитель за всех заступается. Кто по морю плавает, кто в лесу заблудится — вот он на путь и наставляет. Во тюрьмах сидящих посещает, в болезни лежащих исцеляет…»

К иконе подведет — объяснит. «Вот, гляди. Вся жизнь человеческая представлена. И на этом свете, и на том. Там-то у них светло. В середине Господь сидит, а по сторонам его — праведники. Жизни прошлой не помнят: по-новому наслаждаются. А зачем им помнить? У них теперь другое, свое…

А внизу-то, — пугает, — ад. Тут уж муки: плач и скрежет зубовный. В аду, небось, грешники. Только Он и к ним спустится — снизойдет. Грешники всякие бывают: кто — закоренелый, а кто и по неразумию. Жизнь, — вздыхает, — как только ни складывается — в особенности пока молодая…»

Из церкви вышли, пошли вдоль канала. А там уж дом страшный: дядьки огромные стоят. Бабушка говорит: истуканы, медные лбы. Мимо идем, глянула украдкой: вон ножищи какие. Наступят, прямо раздавят.

Кружком обошли, и — дома.

— Ну, — бабушка Гликерия раздеться помогает, — где были, что видели?

— Где ж мы с тобой были? — бабушка Евдокия отвечает. — В церкви, скажи, были, потом по каналу прошли.

— Ну, и как там? Морозно на улице? Намерзлись, поди?

Галоши сняли, валенки к батарее приткнули — пусть сохнут.

— Что это ты хмурая такая? — бабушка Ариадна показалась, встала у притолоки.

— Да знамо что. Истуканов этих боится, — Евдокия платок разматывает. — Сколько ни говори, как об стену горох.

— Это же статуи, — Ариадна головой качает. — Разве можно их бояться?

За руку взяла, к себе ведет.

— Я же тебе рассказывала. Называются Атланты. Их скульпторы сделали из камня. Сказка такая, будто бы они землю держат. А внутри — полые. Пустые. Там только проволока, чтобы крепче держалось.

На столе карандаш, книжка взрослая, раскрытая. Подле нее листков пачка. Бабушка Ариадна по одному дает — рисовать.

— Порисуй, пока обед греется.

Ушла.

Сверху облако. Под облаком дом большой. Внизу канал длинный. Вдоль него загородка. Перед домом эти стоят — огромные. Головы черные, страшные. Внутри проволока. Пальцы большие топырятся — возьмут и уйдут с места…

Карандаш отложила, прислушалась: нет, не зовут. Снова карандаш взяла. Буквы большие, корявые. Вывела:

БОЛШЕВИКИ

— Что притихла? Рисуешь? — бабушка Ариадна заглядывает. К столу звать. — Ну, покажи, что ты там нарисовала?.. Господи боже мой… — пальцами рот прикрыла. Схватила листок, из комнаты пошла.

Бабушка Евдокия заходит, глядит грозно:

— Ты чего ж это, девка, удумала? Ума, никак, решилась? И себя, и всех погубишь. Глупости какие писать!

Нахмурилась, пальцем пригрозила:

— Гляди у меня!

* * *

— Ты, Евдокия Тимофеевна, все-таки следи за собой. Твоих ведь речей наслушалась. А представь себе, заговорит?.. Да, не дай бог, еще в школе… — Ариадна петли подхватывает, думает вслух.

— Ох, грехи наши тяжкие, — Гликерия вздыхает.

— При чем здесь наши грехи?

— Уж и не знаю, — Гликерия петли считает, — что и лучше. При нашей-то жизни: языкастой или уж так, молчком.

— Чего ей в школе-то? И так, небось, грамотная, — Евдокия вступает виновато. — Я вон три класса окончила — на всю жизнь хватило. А наша-то и по русскому, и по французскому. Считать научится — вот с нее и хватит.

— Ты, Евдокия, сама подумай: как это можно — без школы? Не заговорит — в особую направят, — Ариадна шепчет, будто опасается кого.

— Ну уж нет, — голос возвысила, — в такую-то не отдам. Костьми лягу. Нечего ей там делать.

— То-то они костей твоих напугались, — Гликерия на дверь оглядывается. — Явятся, утащат силком…

За окном тихо. На стеклах цветы заплетаются. Шкаф зеркальный в углу. Глаза закрыла — страшно. Будто крадется кто-то, грозит утащить…

Голоса сухие, слабые, едва проникают. Бабушка Гликерия кофту вяжет — обещала на праздник. Кофта теплая, синяя. «Из старой, — говорит, — выросла, так мы ее распустим. Ниточек красных прибавим. Вот и в школу можно идти…»

Распускать весело: нитка бежит, вьется, выскальзывает из петель. Гликерия за нитку дергает, Ариадна напротив сидит, наматывает. Как порвется, концы найдет, свяжет узелком. Комки пухлые, мягкие, старыми петельками завитые. Постирают — на веревку вешают, под каждый — мешочек с песком. Это чтобы петли выпрямить. А то новое начнешь, а старые петли и не лягут. А так — нитка гладкая, только рваная очень. Свяжут, вывернут — вся изнанка в узелках…

* * *

С работы пришла.

— Ну вот, съездила я в Гостиный. Спросила у них. Были, говорят, костюмчики, да все разобрали. А тут еще заказы с производства. Вот я и думаю: может, и наш местком заказал?

Картошек набрала, подстелила газетку. Руки за день устали: нож не держат. Ох, думаю, нехорошо мне последнее время. Утром иду — ничего вроде. А потом как подступит. И от еды воро́тит, тошнит…

— В воскресенье не забудьте — в контору нам, опять за мукой стоять. Зайду, узнаю: а вдруг запись с вечера? Говорили, в одни руки по два кило. Гвозди еще накалить. Прошлый год поленилась, погнила мука. Вы уж на воскресенье приготовьтесь, оденьтесь потеплее. Часа два выстоять придется, а может, и все три.

Про дите смолчала. Все равно не пустят: нечего, мол, по очередям толкаться. Другие-то ничего: младенцев и тех тащат. А как же? Сколько явилось, на тех по счету и дают.

Ополоснула картошку, поставила. Шкурки теперь выбросить. С черной лестницы холодом несет.

На лестнице ведра помойные — стоят по углам. Мама шкурки картофельные выносит, в ведро бросает. Ведро полное, шкурки и высыпаются. Выглянешь, бабушка Евдокия сердится: «Куда, — кричит, — любопытная Варвара? Или Ворона Вороновича не боишься? Смотри, подкараулит…»

Ворон ночами прилетает, помойную еду клюет. Разворошит, поклюет шкурки и дальше полетел…

Пошла, по полкам пошарила.

— Нету, — говорю, — гвоздей. Снова на помойку тащиться.

— Ты, — Евдокия объясняет, — доски потолще ищи: в тонких гвозди-то мелкие, неподходящие.

— Сегодня уж не пойду — темно. До воскресенья есть время — успею прокалить.

Плита черная, огромная. Спереди дверка железная — поленья пихать. На дверке засов кованый. Поленьями набьют — на засов заложат. Огонь в печи кряхтит, бушует. В щелку заглянешь — языки завиваются, так жаром и пышут. Близко-то страшно: Баба-яга подкрадется, живьем в печь пихнет…

Прокалят, достают щипцами. Гвоздья кривые, красные: остынут, в банки мучные запихивают, чтобы мука не погнила.

Картошку слила — ужинать сели. Сами картошки с постным маслицем, Сюзанне — сырок в обертке. Нечего, говорят, картошкой наминаться. Вырастет, успеет еще.

— Барыню, — смеюсь, — ро́стите: может, икры ей паюсной купить?

Поужинали — из кухни пошли. Теперь читать примутся. Ну, думаю, пусть…

Бабушка Гликерия книжку отложила.

— Глаза, — говорит, — у меня болят. Слабые стали. К вечеру совсем слезятся. Сегодня так расскажу, что помню.

«В некотором царстве, в другом государстве жили-были король с королевой. Жили они дружно, только судьба их не баловала: не было у них детей. Они уж и всякую надежду потеряли, да бог милостив, послал наконец девочку. Обрадовались, имя красивое выбрали. Приглашают гостей…»

Ох, только теперь и заметила: детское в общем тазу замочила. Хорошо, старухи не видели — отдельно велят стирать. «Взрослая грязь едкая. За целую жизнь копится. Как ни мойся, дочиста не отмоешь». Ладно, может, им и виднее. Сколько лет в Максимилиановской проработали. Няньками в приемном покое.

Вперед Евдокия устроилась. Потом других переманила. Так и дежурили — сутки через двое. В больнице удобно. Работа хорошая, легкая: примешь больного, белье казенное выдашь — снова сиди. И сыта весь день. Кормят из больничного котла. Помыться если опять же. А еще и белье постельное: возьмешь комплект, застелешь. И грязное стирать не надо. Снесешь, сдашь сестре-хозяйке. Вот бы в общежитии так — а то сами стирали, для себя…

«…А колдунья та злая была. Страсть не любила, когда про нее забывают. Как прознает об этом, пакости принимается выдумывать: лишь бы по ее воле было. Король с королевой феям кланяются, за дары щедрые благодарят. Только сели за столы, слышат, гром небесный раздался: карета черная едет, вороном запряженная. Тот глазами бесстыжими шарит, клекочет по-своему. Колдунья из кареты выходит и — прямиком к колыбели. Без меня обойтись задумали? Ужо! Пальцем грозит. Я вам свой подарочек приготовила: пусть, говорит, живет, пока не вырастет, а как вырастет, спицей ядовитой уколется — вмиг и помрет…»

Тру, тру… Мыло склизкое, так и норовит выпрыгнуть. Белое вскипятить: тя-янешь бак на плиту. Остынет, снова прополоскать, потом уж — в синьку. Натягаешься, живот прямо схватит. Раньше-то ничего: полежишь, отходит. А последнее время — кровь. Немного. Денек-другой помажет. Подкладывать все равно приходится. Тряпки эти отдельно стираю.

В подвале, во дворе общая прачечная. Которые хозяйки — туда ходят. Вначале тоже ходила. Потом зареклась. Жар, духота, котлы эти огромные. Пусть уж те, у кого коммуналки. На общей кухне много не настираешь. Мне-то хорошо: старухи рано ложатся, почитай, до ночи себе хозяйка…

«…Заплакал король, заплакала королева, а первая фея занавеску поднимает, выходит на белый свет. Это она заранее спряталась, чтобы колдовство злое застигнуть. Не плачьте, утешает, король с королевой: все равно по ее воле не будет. Мало у меня сил, чтобы колдовство отменить, но и сидеть сложа руки не стану: свое заклятье наложу. Пусть девочка ваша как вырастет, ядовитой спицей уколется — этого не миновать. Уколется, упадет замертво, но сама не умрет — только заснет надолго. А как пробьет ее час, глаза и откроются. Тут она навек проснется…»

Бабушка Евдокия в комнату заглядывает:

— Начитались? Теперь и спать пора. Огонь-то зажечь тебе? — Кнопку у ночника нашарила. — Не уснешь, небось, без огня.

Фонарик белый, на нем узоры красные — будто домик. По бокам феи нарисованы, на маковке петушок золотой…

Постирала. Белье выкрутила. Всю кухню завесила. Хорошо, думаю, ночью. Тихо. Выглянешь — все окошки погашены. Будто и нет никого…

У Гостиного, почудилось, его встретила. Сердце прямо ахнуло. Удивилась только: важный стал. В шапке пыжиковой. Обогнала, глянула потихоньку. Гляжу — нет. И чего это я… Другой он. А какой другой? Так-то и не скажешь. Нет у меня таких слов.

Сколько лет прошло — лицо забывать стала. Говорят, в дочери проявится, поневоле вспомнишь. Особенно если в него. Пока что трудно сказать: вроде в мать мою, покойницу. А другой раз сядет, щечку этак подопрет, глаза к потолку — ну вылитый он. Лицом вроде и не похожа, а повадку переняла. Отродясь отца не видывала, а все будто помнит. А если заговорит? Неужто тоже как он? Опять ведь не пойму половину… Опомнилась: да пусть хоть как, хоть совсем на французском. Лишь бы заговорила…

В этих делах кругом непонятно. Девкой была, чудесам дивилась. Мать с отцом общие, а дети разными получаются. Один работящий, спину не разгибает, другой — лодырь, каких мало… Учителку в деревне спрашивала: как же так выходит? Не знаю, говорит. Все от природы.

Беременная ходила, тоже думала. К Зое Ивановне подступалась. «Все, — отвечает, — от воспитания. Что вложишь, то и выйдет. Проворонишь, в отца своего вырастет, засранца». — «Чего уж, — говорю, — пенять теперь. Отец отцом, а я и сама виновата». Мать сколько раз остерегала. Разве учила — с первым встречным гулять?..

А еще, думаю, от имени много зависит. Взять хоть мое: Тонька да Тонька. Я тогда еще решила: если мальчик, в деда назову — мужикам все одно. А девочка — пусть с детства красивое имя слышит. Может, жизни моей не повторит.

По закону ведь как: отчество любое пиши. Зоя Ивановна советовала: «По деду записывай, по своему отцу». Ну, не знаю, думаю: нехорошо как-то, не по-людски. Пусть уж по правде будет. Так и записала.

Старухи, те по-своему рассуждают: «Что народилось, то и вырастет. Случается, и на елке яблоко завяжется, а бывает, и на яблоне — шишка». — «Что же, спрашиваю, тогда стараться, за дитем доглядывать: ежели уж, к примеру, шишка, яблоком не станет». — «Нет, — соглашаются, — не станет. А если яблоко, тут уж от людей зависит: дичком кислым останется или соком садовым нальется…»

Зажмурилась: клубки цветные катаются… Все нитки у них спутались. Бабушки концы подхватывают, связывают узелками… Занавеска на окошке колышется: фея за ней спряталась — злую колдунью ждет. А та Воронов Вороновичей запрягла, по улицам едет: мимо церкви, вдоль канала, к самому черному дому… Большевики на них глядят, радуются. Пустыми пальцами шевелят…

* * *

— Вчера, — Ариадна жалуется, — совсем не спалось.

— Да уж слышала я, как ты у себя колобродила. Все слышно за стенкой.

— Пить очень хотелось, — оправдывается. — Сохнет в горле. Два раза вставала. Попью, лягу. Ничего не помогает.

— Пустую, что ли? Взяла бы, хоть валерьянки накапала. Или корвалолу.

— Лежу, думаю… Вот бы внук мой, Алешенька, пожил… Софья ему по годам — дочка.

— Ох, — Гликерия сахару кускового досыпает, — ладно, молчит пока. А заговорит — про отца ведь спросит.

Евдокия губы поджала:

— Пусть у матери своей спрашивает — мать-то на что?

Ариадна оглядывается, щипчики ищет.

— Сколько лет прошло… Так ни разу не появился. Видно, непорядочный человек.

— А может, помер уже?..

— Помрет он, жди-дожидайся, — Евдокия сухарь макает, размачивает. — Такие-то кобелины долго живут.

— Да ладно тебе, — Гликерия за него заступается. — А вдруг с того света любуется, какая дочь у него выросла.

— Любуется он… — губы поджала. — Чем так-то любоваться, помог бы девке: упросил — пусть бы заговорила.

— Ну, разве можно так, — Ариадна страдает. — Сами не знаете, что говорите. Дикость какая-то.

— Одичаешь тут, — Евдокия губами пожевала. — Счастье, что ты у нас культурная… Пропали б без твоего-то ума.

— Антонина говорит: пропал он… Пошел и исчез, — Гликерия глаза опустила, уткнулась в чашку. — Вот я и думаю… Чего он вдруг исчез? Мало ли что?..

— Глупости мелешь, — Евдокия волком зырк-нула. — Это ж когда было? В те-то годы, наоборот, выпускали. Кто выжил, многие и вернулись. Не то что… — Совсем рассердилась. Отложила сухарь.

Какой отец? Кого это выпускали? К кому вернулся?

— Ну, — бабушка Евдокия оборачивается, — закончилась твоя сказка? Вот и слезай со своего стульчика. А то, ишь, уши развесила! Привыкла к разговорам взрослым прислушиваться… А нечего тут слушать. Поди, у себя побудь.

К себе побежала.

Это же про ту девочку. Которая в шкафу живет.

Створку распахнешь — является: стоит, смотрит. У нас и платья одинаковые — бабушка Гликерия шьет. И комната на нашу похожа: стол, занавеска, стены желтые. Только кровать одна — другой нету. Зато дверь у них. А еще лесенка. Отец ее по лесенке возвращается, из-за двери смотрит. Полюбуется на нее и снова уходит.

У них квартирка маленькая: зачем им? — бабушек-то нету. Бабушки здесь, со мной живут. А мама ее не спит и не готовит. Только волосы перед зеркалом причесывает. Причешется и тоже уйдет…

— Ну, чего, — бабушка Евдокия заглядывает, — опять перед зеркалом крутишься? Ох, гляди — вырастешь вертихвосткой…

Подошла, прикрыла створку:

— На улицу пора собираться. С бабушкой Ариадной пойдешь.

* * *

К ограде подходим, а там замок висит. И горка пустая — никаких детей нету. А в садике люди одинаковые. Ходят, лопатами снег гребут.

— Боже мой! — бабушка Ариадна заглядывает. — Солдат сколько… Пойдем, голубушка моя, к мостику, на львов посмотрим, полюбуемся. Львы добрые, смирные. Сидят, караулят. Внук мой Алешенька тоже их любил. Николенька, младший, не запомнил. А старший должен помнить. Мы с ним часто ходили, как с тобой. Он все про нас помнит. Вот вырастешь, тоже про него вспомни. Я умру, никого у него не останется: только ты одна…

Домой пришли. Поели, попили — отдыхать пора. Бабушка Гликерия одеяло подоткнула:

— Вот и спи, голубка. Праздник скоро. Надо бы игрушечки елочные проверить, вдруг побились. А побились — тоже не беда. Мы с тобой ниточек возьмем, корзинок цветных навяжем. Мама подарок принесет, а мы конфетки-то в корзиночки и положим. Зачем нам эти шары?..

Картошкой пахнет. Сковородка в кухне шкварчит.

— Солдаты там. Снег сегодня убирают, — Ариадна в сковороде помешала, от плиты обернулась. — У нас в саду тоже батарея стояла. Артиллерийская. Я ведь сначала радовалась: думала, так и прослужит рядом с домом. Первое время забегал. Прибежит, тушенки принесет. Сначала ведь хорошо их снабжали. А потом, в сентябре, — всё. Батарею в Залив перебросили, на форты. А он меня утешал: «Ничего, мама… От Ленинграда близко. Скоро в увольнение отпустят». Письма часто писал. А потом смолк. Последний раз в феврале пришло: младший уже умер. А старший пожил еще — они потом, с невесткой, на следующий год…

Кивают, слушают. В который раз рассказывает, а все вроде внове.

— А кабы не умер никто, — Евдокия хлеба нарезала, — чем бы кормиться стали? Вон, глядите, с войны уж сколько прошло — а все муки́ не хватает. Вот и считайте: нас теперь четверо, значит, восемь кило дадут. А так твоих-то всех собери, да моих прибавь — сколько бы понадобилось? Снова голод.

— Ой, не говори, — Гликерия хлебушка взяла. — Весной-то прошлой, помните, у многих погнила. Жучок в ней завелся. Как идешь мимо, пакеты мучные валяются. Вся помойка засыпана. Белым-бело… Хранить, видно, не умеют. Наберут, наберут, а гвоздями и не проложат. Так-то бы и три года пролежала.

— До революции ихней, — Евдокия губы морщит, — гвоздями, небось, не прокладывали. А всем хватало муки́.

— До революции, — Ариадна голову опустила, — народ тоже страдал. Не так, конечно… По-своему. Но все равно многие мучились.

— Мучились они! — Евдокия головой крутит. — От безделья они мучились, вот и все ихнее мученье. Кто работал, тот и не мучился.

— По́лно, — Гликерия рукой махнула, — жизнь ведь прошла. Чего уж теперь?..

— Так мне-то, — утихает, — ничего. Мне на том свете муки́ не надо. Софью вот только жалко… Ей еще жить.

— А я вот иногда лежу, думаю: если б склады не разбомбили, может быть, и хватило бы муки́… По радио говорили: огромный запас сделан…

Евдокия тарелки собрала. Смолчала.

Вода льется, льется — значит, тарелки моют. Теперь в комнату пойдут, нитки мотать.

* * *

— Ну, гляди, сперва донышко.

Пальцы ловкие, крючок так и прыгает — разве уследишь?

— Теперь стенки подымем, свяжем по кругу.

Сверху каемка синяя, а к ней — ручка. За ручку на елку вешают.

— Помнишь, — бабушка Гликерия спрашивает, — какие у нас там игрушки?

Шары цветные, рыбки, звери разные из картона. Еще птички стеклянные — голуби. А вместо лапок у них крючки. Это чтоб за елку цепляться. У церкви тоже голуби: только другие, важные. Ходят, с боку на бок переваливаются. Их крупой кормят. Пшена принесут, насыплют. Вот они слетаются и клюют.

Там, у церкви, старик страшный. Ездит на санках. А санки у него сломанные, совсем без спинки. Сам короткий, ноги пустые, вместо рук крючки воткнутые, из железа. Он их из проволоки согнул — крючками в землю упирается, сам себя толкает. Бабушка Гликерия сердилась: «Чего смот-ришь? Отвернись. Это инвалид. Таким с войны пришел. Раньше много их было. Один теперь остался: другие-то поумирали, должно́. Отмучились, голуби. Отдыхают на том свете».

А… Догадалась… Это они здесь страшные, а там — уже голуби. На том свете елку им поставили. Вот они на ней и сидят. Не мучаются, крючками за ветки схватились. Голубям рук-то не надо. Теперь у них клювы выросли: конфеты из корзинок клюют.

Бабушка нитку закрепила, растянула на пальцах.

— Ну, вот, — говорит, — все и готово. Можно крахмалить. А вечером сяду, еще корзиночку свяжу.

Отложила, за свою работу взялась. Близко посмотришь — крестики одни разноцветные.

— А ты, — велит, — подальше-то отступи. Издалека яснее видать.

И правда, смотрю: конь, а на нем всадник с копьем.

Бабушка говорит:

— Вот он, Святой Егорий, отца моего заступник. Ты рядышком садись, вышивай свой цветочек, а я тебе про него расскажу.

«Было это в Ерусалиме, во святом граде. А посторон святого града — три царства беззаконные: Содом-город, Гомор-город и третье — безымянное. Вот Господь глядел-глядел на беззакония и послал Содом и Гомор сквозь землю. А на третье царство напустил змея лютого. Приползает змей на соборную площадь и кричит страшным голосом: подавайте мне по человеку с каждого города! И осталось у них совсем мало людей…»

Нитку откусила, разглядывает.

— Тут, — обещает, — змей еще будет. Закончу, тебе подарю. А когда умру, память моя останется. У себя в комнате повесишь.

Бабушка Евдокия послушала.

— А я, — говорит, — скатерть тебе старинную оставлю. Полотно крепкое, камчатное, по кайме — розы. Гости придут, на стол накроешь — то-то они удивятся. А ты и объяснишь: бабушкино, мол, приданое.

Бабушка Ариадна услышала, к себе в комнату манит. Побежала за ней. А она на дверь оглядывается и говорит:

— Я тоже тебе подарок приготовила. Сережки старинные, бриллиантовые. Родительская память. Все в войну обменяли — только они и остались. В ушки тебе вденем. Ни у кого таких не будет. Вырастешь, в зеркало посмотришь, меня и вспомнишь.

Умрут, к той девочке отправятся, с ней будут жить. Девочка их встретит, обрадуется. Только комнатка у нее маленькая — жить тесно. Пусть и комнаты их умрут — чтобы всем разместиться…

— Что ж ты, — бабушка Ариадна говорит, — печалишься? Рано горе горевать. Мы ведь поживем еще, сколько Бог положит. А ты, пока молодая, хорошо живи, про нас не думай. Мы сами о тебе думать будем, любоваться. И жизнь твоя будет долгая… Ну, ступай на кухню. Пора молоко пить.

Пошла, а сама думаю: где ж им на том свете обедать? Надо, чтобы и кухня умерла.

* * *

Бабушка Ариадна через ситечко процедила: на, говорит, пей. К молоку пряник. Глазурь сухая, звездочками крошится, будто снежок.

Пряники из муки пекут. На том свете муки́ нету — значит, и пряников… Что же они там кушают? Наверно, суп…

Дверь в прихожей хлопнула, замок хрустит. Бабушка Гликерия заглядывает:

— Беги, встречай мать.

А мама сама заходит. К столу села, пригорюнилась:

— Сил моих больше нету… Все помойки облазала: только две доски и нашла. Вчера надо было — сегодня-то все хватились, растаскали… И гвозди кривые, ржавые — еле выдрала. Сейчас, — волосы поправила, — отдышусь… Почек купить ведь думала. Рассольничек сделать. До гастронома дошла, а зарплата-то в пятницу. Так-то бы и хватило, да шесть рублей отложено, вдруг костюмчик принесут. Зоя Иванна обещала… Да, вот еще: на той неделе самая работа — план горит. Я мастеру сказала: если что, сверхурочно прихвачу. Сверхурочные к тридцатому выплатят. Я вот и думаю: вина бы надо на праздник. Муки получим, пирогов напеку. С картошкой или, может, с капустой. У нас одна тоже: торт, мол, куплю, в «Севере». Я и подумала: может, и нам? А потом думаю: нет. Баловство. Лучше сосисок взять или сыру. На праздник-то можно. Винегрет еще накрошу. Селедки с лучком. Встретим не хуже людей.

Евдокия говорит:

— Ребенку разве можно без супа? Ты хоть постного ей свари: картошечки нарежь, морковки. Молочком и забелим. До пятницы долго еще…

— Нам, — Ариадна оправдывается, — в четверг пенсию принесут.

— Господи, — прямо расстроилась даже, — да разве я про это? Со сверхурочными, так рублей восемьдесят выйдет. Прокрутимся. Ладно, — говорит, — пойду, полежу часок. Вы уж сами ужинайте. Устала…

— Селедочки-то хорошо… — Гликерия в пустую кастрюлю заглядывает. — Просолиться.

— Ты, — Евдокия сердится, — транжирка у нас известная: тебе лишь бы деньги трынкать.

Голова плохая — тяжелая. Продуло меня, что ли?

Легла. Плохо, думаю. Последнее время совсем будто мертвая. Хожу, делаю, а внутри пусто… Зима больно тянется. Прямо не дожить до лета…

* * *

Зою Ивановну в перерыве нашла, спросила про костюмчик. А она и говорит: «Разговор к тебе есть. Зайди после смены».

Обратно иду, жена сытинская навстречу.

— Ну, как живешь-поживаешь? Эти-то не сдохли еще, старые ведьмы? С мамашей твоей ничего, ладят?

— Да, хорошо, — говорю, — живем.

— Ты смотри, потачек им не давай. Я вот жила, не давала. И не гляди, что старые — еще и нас переживут. Ох, попили моей кровушки. Володька маленький был. Чуть что — являются. «Уймите, — мол, — вашего мальчика, чтобы он в прихожей не кричал». — «Ага, — говорю, — может, ему и рот заклеить?» А Евдокия эта, злыдня: «Вот, — шипит, — и заклейте». — «Может, — говорю, — нам и всем рты-то позаклеивать? Руками объясняться, вроде немых? Лучше б, — говорю, — за своими детьми глядела, чем чужих гонять». Гляжу — молчит. А чего ей сказать? Ей сказать нечего. Я-то все про нее знаю, соседка снизу рассказывала: старший у ней — еще до войны расстреляли, а младший и того хуже — тюремщиком ведь служил. Ох, замуж бы тебе, Антонина… Второго родишь, завод квартиру предоставит. Иначе так и не выберешься — из ихнего болота. Ишь, суки старорежимные!.. Мы когда еще получили… Въехали. Сколько лет прошло, а поверишь, до сих пор снится. Проснусь, прямо мокрая вся. А потом лежу и думаю: нету же их больше. Одни теперь живем. А внутри-то щемит, щемит: господи, думаю, вот же он — рай…

Все-таки сучка эта Сытина. Живет как у Христа за пазухой, а все туда же — тюремщик… Лишь бы сына чужого оговорить. И не боится. Свои ж сыны подрастают. А если их кто оговорит?..

Смена закончилась, в местком поднялась.

Зоя Иванна приглашает:

— Садись, Антонина. Что ж ты с дитем своим делаешь? Девке шесть скоро, через два года — в школу. Ладно, болела, пока маленькая. Так теперь вроде и выровнялась, а все с бабкой сидит. Нормальные детки в садик ходят. Вон внуки у меня: и рисуют, и песни поют, и стишки рассказывают. Мать-то у тебя неграмотная — как к школе подготовит?

— Да нет, — оправдываюсь, — ничего: Сюзанночка и буквы все знает. Читает помаленьку.

— То-то, — говорит, — что помаленьку. А в садике учителя специальные, спектакли ставят. Раз в неделю музыкальное занятие. Разве сравнить? Недавно и в театр кукольный водили, на Седьмое ноября — под праздник. А как они к празднику готовились! Песенки, речевки разучивали. И питание в садике диетическое, разнообразное. Ты ж пойми: девочка твоя — не деревенская. Ей в городе жить.

— Спасибо, — говорю, — подумаю.

— Ты, — торопит, — скорее думай. Время уйдет — упустишь.

— Как там, — все-таки решилась спросить, — костюмчик?..

— Ты, — хмурится, — Антонина, вроде и не мать, а мачеха. Тебе дело говорят, а ты — про всякую ерунду. Вот вырастет девка старорежимная, локти станешь кусать, да уж поздно. Ладно, иди пока… А костюмчик обещали. К послезавтра, сказали, посмотрят. Может, еще и есть на складе. Мы ж их к ноябрьским заказывали — я и внукам брала…

Обратно иду, думаю: немоту-то от них скрыла. А ну как всплывет? У нас в цеху тоже одна была. На кислотах до последнего работала, живот себе перетягивала, чтобы поменьше видно. А мальчонка родился — сперва вроде здоровый. А потом глядят, а он и ходит плохо, и голова какая-то большая. Утешали сначала: ничего, может, выровняется. А потом пошло… Водянку мозга определили, который год по больницам… К ним попади только — затаскают по врачам. Совсем загубят девку. Нет уж, решаю. Не отдам. Живем хорошо, не хуже других. Ишь, театры у них… Так наша тоже пойдет в Мариинский. Обещали же — на балет. А праздники… Так и мы праздник устроим — елку нарядим, поглядим еще, чья лучше… Господи, думаю, а все равно страшно. Вдруг да отымут?..

Через дорогу пошла, а сердце бьется, колотится.

Бабки-то умные, конечно… Так ведь и Зоя не глупая: правду говорит. Они-то свое прожили. А жизнь другая настала — чего они знают?..

Домой пришла. Разговор начинаю:

— У нас в цеху в очередь некоторые встали — на телевизор. Триста сорок восемь рублей.

— Старыми? — Ариадна уточняет.

— Да какое, — говорю, — новыми.

— Батюшки! — Гликерия руками всплеснула. — По-старому три с половиной тыщи.

— Телевизор-то, — говорю, — тоже новый, без линзы, — показывает как в кино. Может, и нам встать? А что? Передачи бывают хорошие: и взрослым, и для детей. Пока ждем, помаленьку и накопим: если каждый месяц откладывать — рублей хоть по тридцать. К Евдокии Тимофеевне поставим: вроде свой красный уголок. Вечером сядете, будете новости глядеть: где да что в мире происходит. В Америке, там, или… в Венгрии… И Сюзанночка посмотрит — ей же в школу идти…

Молчат.

— Ну, — говорю, — думайте пока. Сюзанночка радио любит, а телевизор еще и лучше.

Евдокия ворчит:

— Газеты, радио — все им мало. Теперь телевизор выдумали. Скоро в яйцо куриное заберутся.

— Зачем же так, — Ариадна ее укоряет. — Разве плохо передачу хорошую посмотреть?

— А ты, гляжу, за долгую жизнь не насмотрелась… А мне уж хватит. Сын мой тоже. Газеты все читал: «Надо, — говорит, — мамаша, всегда быть в курсе». Ага, думаю… Только курс-то ихний известный: читай, не читай — все одно не минует.

— Тебя послушать, до сих пор бы жили в каменном веке. Так лучину бы и жгли.

— Ну и жгли бы, — Евдокия плечами пожимает. — Кому она мешала, лучина-то?

Мама в комнату заглядывает:

— А ну-ка иди, я печку разожгла. На огонек полюбуешься.

Побежала, маленький стульчик приставила, села против дверцы.

Мама говорит:

— Гляди, осторожно. Близко не подвигайся. Вот телевизор купим — тогда уж наглядишься. В телевизоре тоже как будто дверца, только другая, стеклянная. Называется экран. В электричество включат, глядь, а там огонек занимается, как звездочка, а потом вдруг вспыхнет, и картинки разные бегут: чудеса… Показывают, рассказывают: где, да что, да как людям живется. Другие-то смотрят, а сами ума набираются. Вот и ты насмотришься, а потом и в школу пойдешь. Учительница тебя спросит: «Встань, Бес-палова Сюзанна, ответь: знаешь ли, что такое кукольный театр?» А ты и ответишь: «Конечно, знаю. Я по телевизору видела. Там куколки такие хорошие. Которые из дерева, а которые из тряпок. Вот им пальцы внутрь-то засунут, а они знай представляются: то плачут, то смеются. Как живые». Тут она обрадуется: «Садись, — скажет, — Сюзанна Беспалова. Ставлю тебе пятерку». А дети тоже удивятся: «Надо же! В детский садик не ходила, а сама все знает…»

Мама дверку распахнула, кочергой в печке шевелит. А жар от печки горячий, прямо в глаза бьет. Дверку заложила, глазки рукой вытирает.

— Ничего, — плачет, — не бойся. Все хорошо у нас будет. Ну, поди к бабушкам…

— Ну, — бабушка Евдокия пуговички расстегивает, — и на чем вы с бабушкой Гликерией остановились? Ох, — вздыхает, — голова моя садовая, ничего не помнит. А… — говорит, — вспомнила. Мачеха-то ее из дома выгнала. Пусть, мол, в лесу пропадает.

Платьице на спинку повесила, сама на краешек села.

«Вот она живет в лесу, а у мачехи этой было зеркало, да не простое, а волшебное. Глянешь в него, всю страну видать: что, да где, да кто как поживает. Вот мачеха его и спрашивает: “Как там моя падчерица? Неужто без меня хорошо живет?” А зеркало как вспыхнет: “Хорошо, — отвечает, — ей живется. Живет, не тужит. День ото дня краше становится”. Тут мачеха озлилась, бабу кухонную зовет. “Поди, — велит, — вырядись странницей, а я тебе платье красивое дам, ядом его напитаю — ты моей падчерице его и подари”. Баба платочек повязала, женщиной доброй прикинулась да в лес этот и пошла.

Вот охотники возвращаются, а в доме что-то неладно. Входят, а сестрица их на полу распростерши. Лежит, не дышит. Долго они глядели-присматривались, а про платье и не подумали. Чтобы его снять. Погоревали, да делать нечего: смастерили гроб стеклянный на железных цепях. Девушка в нем лежит, сама будто живая. А мачеха никак не уймется, снова страну свою оглядывает — зеркало пытает: “Что ж там моя падчерица? Навсегда ль умерла?..”»

— Спишь, что ли? Ну и ладно, вот и спи пока…

* * *

— Ну, — Евдокия начинает, — думайте с этим телевизором.

Утро раннее, серенькое. «У микрофона Мария Григорьевна Петрова». Величают по отчеству, а голосок слабенький, детский, будто и жизни не жила. Таким-то голоском в самый раз сказки рассказывать.

Софья на стульчике замерла — слушает.

— Да дорого больно, — сомневается Гликерия, — прямо и не знаешь…

— Другие ведь как-то покупают. Антонина говорит, в очереди стоят.

— Так, может, денег у них много? Куры, видать, не клюют.

— Откуда?.. — Гликерия рукой машет. — Теперь господ нету: на зарплату живут либо на пенсию.

— Не скажи, — Евдокия бутылку взяла, молока в чай плеснула. — Помнишь, в сорок четвертом-то? Блокаду едва сняли — бабу к нам привезли. Сама толстая, сытая… — чаю хлебнула, сморщилась, будто кисло ей.

— Скисло, что ли? — Гликерия напугалась.

Молчит. Уткнулась в чашку.

— А мальчонка у ней еле живой родился. Доктор определил — жиром своим задушила. Муж еще к ней ходил, по всему видать — знатный. Передачи носил бога-атые. Вот она закроется под одеялом и жрет.

— Помню, — Гликерия вздыхает, — как же не помнить: колбасой-то как пахло… Несешь передачу, голова кру́гом — хоть в обморок вались. Выписываться стала, я ей одежу принесла, а она мне ломтик сует — вроде в благодарность. Вышла я, в уборной от всех закрылась — проглотила. Кусочек-то ма-ахонький. И часа ведь не прошло — вырвало. Прямо куском и вышел. Что же это со мной, думаю? Неужто человеческую еду не принимаю? Привыкла к жмыху…

— Человеческую… — Евдокия опять морщится. — Какая ж она человеческая? Люди-то хлеб ели… Ну, маргарин когда. А то ведь и клей обойный. И хорошо еще, если клей. В первую зиму кончился. Сосед у меня, мальчонка, так и вовсе уголь грыз. Достанет из печки и грызет. Так и помер с головешкой. Рука мерзлая, а сам-то держит, держит… Разжали едва. И рот черным измазанный… Колбаса у ней, видать, испортилась, вот она гнилье и отдала.

— Ох как пахло! — Гликерия будто и не слышит. — А после войны-то, когда в магазине появилась, я ведь до-олго не могла. Как понюхаю колбасу, прямо изнутри подступает… Ох, — опомнилась, — не к столу…

Ариадна хитрая, разговор переводит:

— Соломона Захаровича помнишь?

— Ну, как же! — А сама смеется меленько, аж покраснела.

— Еще бы, — Евдокия фыркает, — ей не помнить! У них же в войну — шуры-муры…

— Да какие там! — машет. — Что он, что я — живые покойники. Так… Разве — поговорить…

— А после войны? — Ариадна в чашке мешает, глаза отвела притворно.

— Виделись, — кивает. — Замуж меня звал. Жена у него погибла — к матери перед самой войной поехала. В Белоруссию, что ли… А обратно и не вырвалась — осталась под немцем.

— Ну, а ты чего? — Евдокия жевать бросила, слушает.

— Так детки у него. Двое. Подумала, подумала. Не пошла на детей. Мужик-то он неплохой, и врач уж очень хороший. А все равно не решилась. Жалела его — это правда. Он когда еще говорил: вот войдут в Ленинград, меня с девочками первыми расстреляют. Я еще, дура, не верила: думала, все под немцем одинаковые.

— Ихняя нация, — Евдокия сердится, — хоть от немца… А наша все больше — от себя. Воистину сами себе — первый враг. Чужие-то только задумать успеют, а мы уж, глядь, и сделали. Против немцев-то мы — герои. Вот бы так — против себя…

— Ну как же можно! — Ариадна прямо расстроилась. — Сама не знаешь, что говоришь. Грех с немцами сравнивать!..

— А ты, — ворчит, — прислушайся. Ежели своего ума не хватает… Ладно. Хватит чаевничать. Ребенку гулять пора.

На улице совсем распогодилось.

— Ну, — бабушка Евдокия спрашивает, — дойдем до мостика? Поглядим, вдруг елки привезли?

Подходим, а с той стороны — загородка. За ней елки, лапами топорщатся. Дядька чужой караулит.

Елки худые, тощие. Иглы на землю рассыпались. В лесу другие, пушистые — как на картинке.

Бабушка говорит:

— Ох и елки! Откуда ж они берутся такие — палки одни… Уж не знаю, — сомневается, — что и делать. Может, взять, пока народу мало. А то с работы пойдут и эти расхватают.

Дядька калитку открыл: «Выбирайте».

Ходим меж елок, смотрим. Бабушка Евдокия сердится:

— Елки-то мертвые… В прошлом году, что ли, срубили?.. — Выбрала вроде. — Эту, — велит, — давай.

Дядька ловкий: петлю на елку набросил, спеленал. На санки кинул — везите.

— Вот, — бабушка говорит, — дотащим с тобой, под лестницу и спрячем: мне на этаж не поднять. Мать с работы вернется, пусть сама тянет…

— Ну, — бабушка Гликерия встречает, — где ходили, что видели?

— Елку, скажи, купили, под лестницей спрятали. Насилу и выбрали. Иголки так и сыпятся, будто год у них пролежала.

В комнату пошла, цветные карандаши достаю. Бабушка Ариадна кивает:

— Молодец. Елочку красивую нарисуй.

Красивая елка, пушистая. На ветках шары большие, корзиночки конфетные. А между ними инвалиды безногие — на крючках. Им на том свете не больно. Висят, не мучаются, отдыхают…

Только место внизу осталось. Канал пририсовала. Решетка у него черная, и мы с бабушкой идем. А в санках у нас елка спеленатая, мертвая: год как пролежала. Это с того света отдали: сами попразднуют и нам отдают. Глаза зажмурила — буквы большие вижу. Нет. Нельзя писать. Опять заругают.

В кухню побежала. Бабушка Ариадна говорит:

— Очень красивая картинка! Все правильно: елку привезли, теперь разукрасим.

— Господи, — бабушка Евдокия заглядывает, — чего это у тебя там, в санках? Будто покойник какой. Чего, — говорит, — улыбаешься? Вот так-то и возили в блокаду. В рогожу завернут, на санки положат и везут. Идешь, смотришь: маленький, значит, ребеночек. Сколько их в первую зиму-то свезли…

— Во вторую, — Ариадна вздыхает, — не меньше.

— Больше, — ворчит, — меньше… Кто ж их тогда считал…

* * *

— Да-а, — Евдокия головой качает, — хорош…

— Там еще красненький был, да я этот выбрала. — Мама на диване разложила, любуется.

Бабушки стоят, кивают:

— Еще бы! Красный — ни в какое сравнение.

— Шерстка мягонькая, — мама рукой гладит, — прямо как теленочек. Мы ведь до войны корову держали. Потом зарезать пришлось.

— Вот тебе и китайцы… — бабушка Евдокия вздыхает. — Раньше-то и не слышно про них: все японцы да японцы. А они, гляди-ка, чему научились.

— Как это — не слышно! — бабушка Ариадна заступается. — Китайцы — народ древний. Почти пятьдесят веков.

— Вот-вот… Еще пятьдесят пройдет, глядь, и мы чему-нибудь научимся.

— Да нешто не умели! — бабушка Гликерия руками всплеснула. — Всё мы умели! Раньше какую красоту делали: и вышивки золотые, и кружева… Блузки плоеные, шляпки, рубашки шелковые, подзоры — графиня моя, покойница, нашу работу предпочитала…

— Ой, — вспомнила, — ленты-то! Я же ленты еще купила.

— Прямо и не знаю, — бабушка Гликерия ленты разглаживает, — форменная принцесса… Самой-то как, нравится?

— Ладно, — мама говорит, — вы уж наряжайтесь, а я картошки почищу.

— Ну, — бабушка Евдокия командует, — скидай платье.

— Вот, — Гликерия в кухню выводит, — пусть мать-то полюбуется.

— Батюшки! — изумляюсь. — Чья же это девочка такая в костюмчике — и не узнать! Неужто доченька моя ро́дная?

— Она, — Гликерия радуется, — она. Вот ленты в голову вплетем, тогда и в театр можно.

Картошку слила, ужинать сели.

— Ну, что там, — спрашиваю, — решили про телевизор?

— Решили, — Евдокия за всех отвечает, — вставай.

— А я вот, — створку оконную распахнула: холодно между окон — масло хорошо стоит. — По Гостиному шла, отдел у них большой — ткани. Ох, и материалов! И шерсть, и ситец, и штапель… Может, и мне какое сварганить, фланелевое? Мое-то совсем старое — светится на локтях.

— Что ж, — Евдокия отвечает, — дело хозяйское. Разбогатела, гляжу.

— Ладно, — опомнилась, — это ж я так, на будущее.

— Да чего это я! — Евдокия спохватилась. — Совсем из головы вон. Елку сегодня купили. Под лестницей на санках привязана. Ты уж сходи, забери.

Посуду помыла, прислушалась: уснули вроде… Ладно, передохну маленько, потом уж притащу. Глаза закрыла: материи эти висят. И женщины ходят: щупают. Вроде сами и не молоденькие, а одеты хорошо. Видно, мужья зарабатывают. Одна-то особенно. На пальто себе выбирала. Сама в шубе, а еще и на пальто. С родственницей, видать, пришли. Тоже богатая. Советуются. Подошла, посмотрела: батюшки, восемнадцать рублей за метр. Что ж это, зарплаты у них такие — по эдакой цене покупать?..

Вниз спустилась, а там — темень. Вот паразиты, думаю! Снова лампочку вышибли. Парни дворовые, хулиганят… Влезла под лестницу, нашарила. Все руки себе исколола.

Гликерия в комнату зашла. Стоит, мнется.

— Чего хотела-то… Фланель эта — почем, например, за метр?

— Так, разная, — отвечаю. — Которая с цветами да поплотнее — дорогая. По два сорок пять.

— Новыми?

— Конечно, — говорю. — Теперь всё — новыми.

Стоит, губами шевелит:

— Три метра — семь рублей, считай… А та, другая, что пожиже?

— Пожиже-то, — отвечаю, — бумазея, по рубль сорок. Совсем внатруску и маркая очень.

— Ты вот что, — в юбке пошарила, кошелек достает. — Теперь у меня рубль восемьдесят только. Пенсию на днях принесут. Съезди, купи два отреза, сама выбери, которая получше. А я сошью — и тебе, и себе. Одинаковой только возьми: лоскутки останутся, передничек еще соберу.

— Сюзанночке? Ей-то, — говорю, — зачем? Неужто с детства к венику прилаживать?

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • I. Мать
Из серии: Время читать женщин

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Время женщин предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я