Новая книга Владимира Бойкова отражает полвека его творчества (1958–2011), в нее включены как изданные, так и не публиковавшиеся стихи. Книга поэта «У четверти века в гостях», изданная десятилетием ранее в том же издательстве, относилась к московскому времени его творчества (1975–2001).
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© В. Н. Бойков. Стихотворения. 2012 г.
Странствования
1958–1966
В. Бойков с трубкой. 1968.
Рисунок Ю. Кононенко (1938–1995)
Ноктюрны
Вчера на исходе ночи
от мук избавленье мне дали,
И воду жизни во тьме,
недоступной для зренья, мне дали.
«Электрическим потоком…»
Электрическим потоком
из осенней темноты
схвачены дождя косые
струи, да стволы босые,
да прибитые цветы.
Это я за кромкой света
здесь, в саду, а за окном,
за невянущей геранью,
не готовая к свиданью,
ты в халатике цветном.
Это губы мои бредят
каплей с мокрого куста,
но сомкнулись занавески,
и настигли ливня плески
слух, и высохли уста.
«Из потемок осыпаясь…»
Из потемок осыпаясь,
вьются снега звездочки.
Со столбов заулыбались
фонаревы мордочки
И всегда, когда так хмуры
городские феврали,
просыпаются лемуры —
золотые фонари.
«Тучи к ночи почернели…»
Тучи к ночи почернели,
в них теперь луне толкаться.
Строгих тополей шинели,
блузки белые акаций
озаряются порой
на картине моментальной
чужедальнею грозой.
Под окном, рванув из спальной,
восхитил включенный свет
купой роз во тьме восточной.
В эту ночь я знаю точно:
я — действительно поэт.
«Звезды высыпали густо…»
Звезды высыпали густо
невысоко от снегов
и затенькали от хруста
неожиданных шагов.
Шумная компания
дышит постепеннее:
белое дыхание,
внутреннее пение.
Кратко и кротко
Суть формы
Пришлось заключить
в обрамленье стекло,
чтоб свет залучить
и сберечь тепло.
«Нас очищает — …»
Нас очищает —
стыд ли? горячка ли?
лес ли? небо ли?
Если б не пачкались —
чистыми б не были.
«Глазами ушиблась…»
Глазами ушиблась:
— Простите, ошиблась!
Духами пахнула
и отпорхнула.
А я исполнен дум:
— Пора менять костюм…
«Карапузы произвели…»
Карапузы произвели
из мыла пузыри.
Пузыри летят,
карапузы глядят.
Пузыри лопаются —
ресницы хлопаются.
«Необыкновение — …»
Необыкновение —
ветра дуновение,
необыкновение —
неба обновление!
Всюду чудо,
и его внесла
преобыкновенная
весна!
«День раздал все гостинцы походя…»
День раздал все гостинцы походя:
мякоть радости — тем, этим — кость…
А закат — точно пышные похороны,
и звезда — не закрашенный гвоздь.
«Сказал мудрец…»
Сказал мудрец:
— Мы на земле — лишь гости,
в гостях должны мы, становясь добрей,
исполнить сердце плодотворной злости,
так в мякоти плодов твердеют кости.
«Круговорот жестокий…»
Круговорот жестокий
день изо дня:
востекает надежда с востока,
а на западе — западня.
Пейзаж
Ничего себе пломбир:
как на блюдечке — Памир!
«Белье, просушенное стужей…»
Белье, просушенное стужей,
я бурым утюгом утюжу,
дымок над гладким его следом,
и пахнет женщиной и летом.
«Пустой манеж потемками окован…»
Пустой манеж потемками окован,
на краешке с собой наедине
так искренне и удивленно клоун
смеется своим мыслям в тишине.
Танькины рассказки
«Автобус — люлька человек на тридцать…»
Автобус — люлька человек на тридцать.
За стеклами мелькает ночь,
а Танька тайны делать мастерица,
а Танька сон не в силах превозмочь.
Пусть щеку о плечо мое примяла —
ей неудобства хоть бы хны,
ей от соседства требуется мало —
держать за руку, тихо видя сны.
Гордиться я доверием не склонен,
хоть руку сам не всякому даю,
но с этих пор, как простодушный клоун,
я тайну несказанную таю.
«Мне вчера рассказывала Танька…»
Мне вчера рассказывала Танька,
после рыбной ловли возратясь:
— Выложу тебе я без утайки —
вот такущий мне попался язь!
Знаешь, дождь был с вечера страшенный,
в телогрейки вырядились мы,
добрались до места, совершенно
ливень наши косточки промыл.
Я с улыбкой байки эти слушал,
эти мне не позабыть глаза,
и хотя ухи я той не кушал,
и не видел, как рассвет слизал
сажу с неба языком шершавым,
оставляя лишь потеки туч,
и не слышал как листва шуршала
под дождем, реки не видел тушь,
у костра ночного не сушился,
хворост не пододвигал ногой,
но с рассказом Танькиным я сжился —
любо мне, когда большой огонь!
Под дождем, под ночью был он хворый,
огонечек просто — не костер,
выживал, жевал он мокрый хворост,
выжил — а рассвет все стер.
Описать увиденное — тыщи
нужно слов и то б не рассказал,
а она одно мне:
— Красотища!!!
Да еще горячие глаза.
К западу от востока
«Удеру я к чертовой матери…»
Удеру я к чертовой матери,
чтоб дороги меня излохматили,
удеру я к чертовой матери
от тебя — на вагоне, на катере…
Мне удрать бы в далекую Индию —
за индуса, глядишь, сойду, —
лишь бы только глаза не видели
этих бешеных весен беду,
Но куда от себя мне деться,
от моих на тебя молений?
Мне одно лишь целебно средство —
взять уткнуться тебе в колени.
Охота
Закат жар-птицей по волнам
рассыпал перья пламени,
но постепенно полинял,
и небосвод стал правильней.
Я жадно ждал: взметнется дичь —
по небу точек россыпь,
хотел я дробью дичь настичь,
схватить и в лодку бросить.
И ствол меж черных камышей
косился черным козырем,
и вот отчетливой мишень
над темным стала озером.
Я не сорвал, нажав курок,
урок естествознания,
и шлепал борт, и был гребок
куда весомей знамени.
Валялось на корме ружье
без улетевшей дичи,
азарт лишь, схваченный живьем,
был подлинной добычей.
Гробница
Громады Тянь-Шаня — немые симфонии,
замерли скалы — застигнуты в пляске,
реку дробят водопадов сифоны,
осипший Талас рвется в поисках ласки
на север,
на степи.
Там воздух из видимых запахов соткан —
полынью и дымом аулов прогорк,
там тянется к солнцу слепая высотка —
последний аккорд замирающих гор.
Давно-предавно джигит —
удал, но беден он был —
себе на беду полюбил
красавицу Джизубигит.
Поклялся:
— Будет калым!
А утром другого дня
в степи лишь следы коня
и дали окутал дым.
А там за походом поход,
за годом — другой, и вот
пора удальцу назад,
хорош и уже богат —
хурджин золотыми набит.
Довольный, гонит коня,
а утром другого дня
вести невесте:
— Обидно бытыр убит…
Ночь тихо плетет паутину из звезд,
немой карагач к небу руки вознес,
недвижные стражи — стоят тополя,
полынно-долинно пахнет земля.
На четкой высотке печаль бледнолица,
луны отраженье под белой гробницей,
и отзыв Таласа на вздох из-под плит:
— Джизубигит… Джизубигит…
В горах
«Мы ходим верхами…»
Мы ходим верхами,
мы ходим низами,
находим архаров
одними глазами.
Мы ходим с ружьем,
бутерброды жуем,
запивая кипящим
в каменьях ручьем.
Мы желаем запоем
слушать звоны цикад
и навечно запомнить
цветущий закат.
Раскатаем потом
этот яркий ковер
так же, как разожжем
этой ночью костер.
«С чистой музыкой сверь…»
С чистой музыкой сверь
в звездных высях светание —
этих грифельных сфер
на глазах выцветание.
Над пустотами свет,
просквозив, задевает
гребни гор, и хребет
за хребтом оживает.
Но слепящий раструб
солнца в зыбкости рани —
за уступом уступ —
обнажает их грани
и не глянет туда,
где во мраке ребристом
неизбежна вода
в прыжке серебристом
«Тонехоньки рученьки — …»
Тонехоньки рученьки —
прутики-урючинки,
из-за дувала выглядывают —
новости выкладывают:
урюк цветет!
По прогнозам
быть морозам —
для старух
страх,
а урючина цветет
в пух,
в прах!
Розовая жуть —
радуется жук!
Звонят на урок:
цветет урюк!
Видать, и в Сибири
капли забили
радугой в лед:
урюк цветет!
«У Дома пионеров…»
У Дома пионеров,
проскрежетав по нервам,
горит,
горнит
в руках у Рыжего,
который горд, —
горн!
— Эй, Рыжий, дай
побаловаться горном
с охрипшим горлом!
За мной не пропадет —
найдется вдруг струя
в дыханье горьком,
которая
по-детски пропоет.
На шелковом пути
«Среди равнины…»
Среди равнины
торчат упрямо
орлы на руинах
дворца или храма.
Палящий полдень,
полынь да пыль,
ленивому поддан
ветру ковыль.
Варан разъярен —
ворохнулся бархан,
звон-позвон-перезвон —
идет караван.
Несут купцы
бород ножи,
усов ножницы.
Впереди — миражи,
и грезится отдых
на верблюжьих мордах,
на горбах же — скопцы
и наложницы.
Э, эмир нашел,
что менять на шелк!
«Плыла пиала луны…»
Плыла пиала луны,
сочилась кумысом степь,
и мучились валуны,
оставленные толстеть.
Причудливых теней провал —
очерчивался привал.
Немела монета луны,
но тысячезвонна степь
и тени иные вольны
разбойничье просвистеть.
Косились купцы на луну,
ощупывая мошну.
Бледнеет лицо луны —
булатом сболтнула степь,
в тени меж тюков пластуны,
сладка степная постель —
полынь, аромат, дурман…
Проспал даже смерть караван.
Безмолвие
Ночь.
Степь.
Дорога.
Здесь луну
совсем недавно провезли,
напросыпали, натрясли
серебряную тишину.
Идем как будто по луне,
навстречу кустики встают,
и ни словца —
не узнают,
идем вдвоем по тишине,
Над степью серебристый флер,
распространяемый луной,
но мы идем ко тьме сплошной
под горизонтом черных гор.
Мир обновим там из костра,
багрово-желтые мазки
на живописные куски
заменят скупость серебра,
жесть алюминиевых лиц
набрякнет кровью черепиц,
свод неба рваные дымы
начнут качать…
Шагаем мы
в ладу с безмолвием степи,
вдруг приостановясь, поймем
свое молчание вдвоем
как недоступные стихи.
Степь…
«В гостях у линий и у чисел…»
В гостях у линий и у чисел
я почитаем здесь — учитель! —
и за спиной сопенье глаз:
восьмой мой класс.
Исчерпав дело
и суть вопроса,
девчонка села.
Все это просто,
да разве ж серо!
Мой класс — мирок,
доска, мелок:
— Стучи, милок!
(чему подобно
на стыках дробны
и поезда,
но косны, косны).
Доска — нам космос,
мел — звезда!
Что делается
Цветы на газонах шутами
танцуют, и сердится шмель.
Шатает дома и шатает
деревья неведомый хмель.
От ветра — ответ вероятный —
в аллеях отсутствует сор,
от ветра и грозные пятна
уходят с небесных озер,
от ветра и солнечный обруч
под моточиханье и треск,
пылая над крышами обочь,
на свой возвращается трек.
Откуда он, резв и приветлив,
тот ветер? Да что за вопрос!
Конечно же город проветрил
качелей воздушный насос,
где платья скрипучим маршрутом
то лепят фигур горельеф,
то вспучиваются парашютом,
упружьями ног засмуглев.
Не лужа, а сброшенный вымпел
с высот — синева разлеглась,
и жук, любопытствуя, выполз,
выпуклый словно глаз.
«Он жить любил грешно и жадно…»
Порваны струны гитарные, порваны,
Песни неспетые плавятся в памяти:
— Вороны черные! Старые вороны!
Что продаете вы, что покупаете?
Он жить любил грешно и жадно,
но все кончается однажды,
и мир, который нажит,
бунтует беспощадно.
Вот щупальца пружинят под обивкой,
стол виден плахой, плащ висит наживкой.
Страх побежденный надвое расколот:
предощущаем бритвы острый холод,
и жарко сердце хочет биться.
Все решено самоубийцей.
Хотел он боль души избыть
и боль и прошлое забыть,
и бритва, что притягивала взгляд,
вдруг греется о горло наугад…
С самоубийцей этим я знаком, —
желанье жить есть божеский закон,
дающий волю пуле, и петле, —
он в неутешном выжил феврале.
«На стадионе…»
На стадионе
ветер студеный,
день у солнца на кончике,
а на старте
клок тетрадочный, скорченный
от любви не наставшей.
Отпредавшись восторгу свистания —
все полегче им, —
разошлись по домам и свиданиям
все болельщики.
Наступает пора новых матчей —
часы встреч,
и томится долговязый мальчик
между плеч.
Я, болея за нашу команду
и не чая ничьих,
слышу, слышу весны канонаду
в недалекой ночи,
потому что болельщик просто
за любовь:
— Целый час в твою пользу, подросток,
эта боль!
Гастроль
Над бутафорским датским королевством
мышей летучих лоскутки —
беззвучные аплодисменты.
Нет зрителей — ряды молчащих Гамлетов
сверяют свою совесть с той, мятущейся
на сцене ветхой, словно в мире целом
восстали тени сгубленных отцов.
Незримыми терзаемый страстями
рассудок сам — наполовину страсть:
как быть?..
Да разве ж не завидней одержимость
безумного испанца из Ламанчи?!
Над бутафорским датским королевством
угасли фонари, рукоплесканья
иссякли, выставились звезды.
Нет Гамлета — немолодой актер
стирает грим, в аллеи из партера,
безмолвствуя, уходят эльсинорцы.
День завтрашний приподнимает плечи:
как быть?..
«Упал кочевник от удара — …»
Учитель, странствуя, решил закусить у дороги и, отогнув полынь, заметил столетний череп.
В этом черепе был когда-то язык, его обладатель умел петь.
Упал кочевник от удара —
и покатилась голова
и черным оком увидала,
как перекрасилась трава.
Тот, кто ее булатом узким
перехватил у кадыка,
мог знать, какая звездным сгустком
в зрачках отчаялась тоска.
О чем?
Не знаю — мне ли через
тысячелетие пробиться!
Нет, не донес безвестный череп
мне весть в пустых теперь глазницах.
Мне б самому в той схватке скорой
и уловить, отринув злость,
тоску по родине, которой
ему объять не удалось.
В парке культуры
Какой денек!
В аллее за фонтаном
обрызган солнцем свежепобеленный,
с приветственной рукой
скульптурный мальчик:
— Салют!
— Салют!
В какие занесло меня века?
Поблизости играют пацаны,
шевелится во мне страшок забытый —
что, если, палец на меня нацелив,
один из них вдруг выпалит:
— Замри!
И я замру (куда ж деваться — с детства
такой есть уговор).
— Эй, оголец, взгляни-ка:
на пьедестале вон ровесник твой
(когда-то был моим и всей эпохи даже) —
в трусах и с галстуком на шее,
всегда готов на все, он гипсов словно шина
на переломе.
Что, если он устал салютовать, —
живая кость давно б уже срослась, —
так, может, разрешить: мол, отомри!
Не отомрет, конечно, нет,
а все же…
«На октябрьский лес…»
На октябрьский лес,
на опавшее зарево листьев
снежный сонм от небес
до земли ниспадает неистов,
в мельтешении белом,
в тихой дреме березы седы,
им, расцвеченным мелом
розоватым, не снятся ль сады
или горные скулы,
на которых красуются зори,
иль узоры аулов
в золотистых туманах предгорий.
Там, где все еще лето
и сияет луны медальон,
не закрался ли это
повзрослевшей возлюбленной в сон
восхитительный хмель
первой нежности и поцелуя,
через тридцать земель
коим страсти не утолю я,
не смогу под ногами
ощутить я планеты летучесть:
под ли, над ли снегами
злых времен пребывать — счастья участь.
Среди Евразии
Г. Прашкевичу
Вам привезут невзрачный камень
и скажут, сдерживая пыл,
что камнем тем прапапа Каин
прапапу Авеля убил.
Вам привезут коробку с прахом
из фараоновых гробниц
и скажут с хохотком и страхом,
что пылу древних нет границ.
Не позавидуйте счастливцам
и гляньте под ноги себе:
приют здесь вечный стольким лицам,
пылившим в мировой судьбе!
Сказки
Колдовство
О, зори озерьи —
рыбьи отплески!
А во лазори
глыбы-облаки.
Око опрокинь
на берегинь:
ой, озоровать —
во озеро звать!
К берегу греби,
бери грибы.
Росу вороши,
грозу ворожи.
Дождаться дождецу,
политься по лицу —
заберется бусым
к березам босым.
Просьба вымолвлена —
проса ль вымолено?
На озерную гладь
летят зерна, глядь!
То ж скупой
дождь слепой.
Солнце вьется,
лучится, как луковица!
Тсс!..
Зовется,
кричится, аукается…
Напрягают пичуги
связки,
и сбегают испуги
в сказки!
Комната
Я заболел, и мир весь
свернулся в комнату:
в шкафу вздыхали вещи,
на полотенце пела птица,
и свесил уши телефон.
Здесь всех времен хватало:
два фикуса хранили лето,
ковер, как осень, был цветист,
зима ж царила всюду —
среди побелки стен
сугроб моей постели,
лед зеркала и в нем
мир вмерзших отражений.
Окна прямоугольник
являл мне то весну,
то ночь кромешную.
Но мне — зачем, не знаю —
не доставало звезд.
Таинство
Т. Янушевич
Огонь плясал свой ритуальный танец
на красных сучьях, красные березы
вокруг, и двое краснолицых молча
глядели друг на друга сквозь огонь.
На косогоре танцевало пламя,
и воздымала осень свой огонь,
и двое тех, что высоко безмолвны,
на двух кострах — горячем и холодном —
два клятвенных сосуда обжигали
для трех заветных и негласных слов.
Зола давно травою поросла
на том высоком и веселом косогоре,
но осень продолжает клятвам верить
и жжет костры, которые не пляшут,
и из сосудов просятся слова.
У самого Обского моря
«Надоело мне, надоело…»
Надоело мне, надоело
на постели отлеживать тело.
На дороги, пожалуй, выйду,
а дороги куда-нибудь выведут.
А на улице ночь как ночь
и порывисто нежный дождь.
Я иду по центральной улице,
по-щенячьи ветер балуется.
— Ну, отстань, дурачок! До тебя ли!
Надо кепку на брови напялить,
надо руки поглубже в карманы
и туда — за обочье, в туманы.
Да, такие у нас уж улицы,
необросшие домами.
Да, такие у нас уж улицы:
за обочье — и ты в тумане.
Погружаюсь в стоячие стаи,
создающие белый мрак.
Но светает.
Светает, светает,
и они отступают в овраг.
Настелясь на рассветные воды,
исчезают в море они,
на котором живут теплоходы,
за которым желтеют огни.
Да, такое у нас уж море —
в нем вода пресна и мутна.
Да, такое у нас уж море,
что заморская даль видна.
Наше море — все-таки море,
не такое уж и немое.
От него беспокойством пахнет,
перелесками пахнет и пашней.
Ну-ка, с берега призову я
золотую рыбку живую
и себе, наберусь-ка духу,
у нее попрошу старуху.
«Спускаюсь к синему морю…»
Спускаюсь к синему морю,
сажусь на песок мокрый,
загадываю пожелание,
выкладываю заклинание:
— Далей-Вазалей, владыка морей,
удачу-владычицу шли поскорей!
Сам же — взрослый, крученый-верченый, —
потешаюсь над сказкой доверчивой,
бормочу заклинанье с улыбкой…
— Дзинь!!!
Ослеп я, оглох, осип —
загорелись на води зыбкой
сонмы, сонмища золото-рыб!
Вот они на волнах играют,
вот они на меня набегают,
поворачиваюсь назад —
солнце!
Солнце!
Солнце в глаза!
Неожиданны и горячи
в волны выпущены лучи!
Получи!
Декабрь
Всю ночь ревел голодный зоопарк —
слоны трубили, волки люто выли:
пусты кормушки, ясли, кладовые,
куда-то и смотритель запропал.
Когда же в классах окна проявили
и ночь устало встала из-за парт,
тогда уже и клетки опустели,
и даже тех с рассветом не нашли.
Что ж, ночь ушла, и вместе с ней ушли
и голоса звериные метели.
Про белого бычка
Сказка начинает,
как в одном краю
девочка качает
куклу свою:
— Баю-бай-баю!
И расскажет сказка
про быль-старь:
— Вот тебе краски
и букварь!
Белое облако,
зеленый сад,
красные яблоки
на ветвях висят.
— Не рисуй яблоко —
то запретный плод,
нарисуй кораблик,
домик, самолет!
Но сады мужают
и стучат в окно,
их плоды вкушают —
так заведено.
Сказка продолжает,
как в ином краю
мама качает
девочку свою:
— Баю-бай-баю!
Каравания
Время странное, время раннее,
а вокруг-то — страна Каравания.
Степь верблюдов несет, те — поклажу,
и невольниц, дразнящих стражу.
Ах, никто-то на них не позарится —
евнух глаза не спустит с красавицы.
Всю пустыню пока не облазишь,
не отыщешь зеленый оазис.
А в оазисе — настоящий рай,
а какой там покой — караван-сарай!
И обычаи у владыки
сколь изысканы, столь и дики:
так и следуют — чаша за чашей —
крепкий кофе, шербет сладчайший.
На змеиную магию танца
посмотри — ты не зря скитался!
О, осанна! Подобной осанки
в мире нет, как у той караванки!
Щедр эмир:
— Вай! Прими мой подарок!
Как в отарах несчетно ярок,
так в серале — ее товарок…
Время раннее, место странное,
обиталище караванное!
В Каравании той — лишь я да кровать!..
Позаспался и самое время вставать.
Тепловоз
Локомотив, локомотив —
в нем ритм главнее, не мотив!
Леса, шлагбаумы, дома —
машину мимо проносило
организованною силой
железа, нефти и ума.
Вперед! вперед! — манил простор,
но непреложен семафор.
Движенье стало тяжелеть,
и затихали, еще жарки,
бока, как у коня в запарке…
И мне, как зверя в зоопарке,
его хотелось пожалеть.
Зеркало
У подъезда нашего — лужа!
Каждой весной появляется,
проявляется с каждым рассветом,
вместе с ним выцветая,
пестреет на солнечном ветерке —
лиловая, черная, голубая!
В затишье она идеальна
(идеальность идеалов подчеркивают
окурки в бензиновой бездне) —
это зеркало встреч
двойников ежевешних со мной.
Над яблоком надкушенным —
доедать ли? — раздумываю.
Хочется хрусткого,
настоящего яблока,
что заставит меня
не сутулиться — спину
освободить от пальто,
дать свободу глазам
от очков и узреть
вместо зеркала
с огрызком яблока
в грозовых облаках
место мокрое —
стоит дворнику
выдворить мусор,
как вслед за ручьями
сбежит и весна!
А в незримом заоблачьи
назревают медлительно
молодильные яблоки.
Квартирант
Сдается тело, мол, — повесил
я объявление на столб,
и некто этаким повесой
пришел и оперся на стол
безвидным задом:
— Вы хозяин? —
и взглядом вдоль и поперек
меня обмерил:
— Да-с, дизайн!…
Но, впрочем, бедность — не порок.
Я говорю:
— Не постоялец
мне нужен — дружественный дух,
а то иному дай лишь палец…
А он:
— Я нужное из двух!
— И чтобы — говорю — был весел,
на юбки чтобы не глядел…
— У нас, хозяин, — он ответил —
полно своих, духовных дел.
На том срядились мы, и в тушу
вселился квартирант как есть.
Живем душа, казалось, в душу:
— Ты здесь? — спрошу, в ответ он:
— Здесь!
Но как-то ночью — бац! — проруха:
— Ты здесь? — спросил…
И ни словца!
Зудит в силках паучьих муха,
а духа нету, стервеца!
Про то, что я горяч в расправе,
не знал, конечно, дурачок.
Я сети хитрые расставил,
но сам попался на крючок
и влип — по самую макушку —
в его лукавое житье:
в сетях милуется он с душкой,
а я — с хозяйкою ее.
Сказка о встрече
Шел мужественный и высокий,
и строгий шов
по ворсу вымокшей осоки
шел от шагов,
и прошивал он покрывала
зим и степей,
когда ж весной следы смывало —
след цвел сильней,
летописал цветною нитью
на том ковре,
как вместе с ночью по наитью
он шел к заре.
Простоволоса, в светлой дымке
шла хороша,
и в лад судьбе-неуловимке
певуч был шаг,
играли два грудей овала
в огне воды,
волненье плеса целовало
ее следы,
и там, где краснотал качался,
к заре другой
путь меж кувшинок означался
водой нагой.
Вставало солнце удивленно,
как желтый слон,
деревьев тени, как знамена,
кладя на склон,
а птицы и ручьи болтали,
что — не понять.
Что ж встреча тех двоих — была ли?
Как знать, как знать…
О встречах слыхивал, не скрою,
коротких, ах, —
заря встречается с зарею
на северах!
Камень
А. Птицыну
Сухой язык прилипнет к нёбу.
Придя к мохнатым валунам,
молча от ярости, я злобу
на камни выхлещу сполна.
Плеть сыромятная просвищет,
мох прыснет с каменного тела,
но лопнет злое кнутовище,
повиснут руки опустело,
и станет стыдно…
И преданья
идут к остывшей голове
о милостивом божестве,
что избавляет от страданья:
коснется золота на миг
и роем пчел запламенеет,
а исцеляя горемык,
само от горя каменеет.
И стыдно мне.
Возьмусь руками
и чувствую — вздыхает камень.
Осенние строфы
Твоя пора, потешная игра, —
с теплом отходит лето под экватор!
Как на гравюрах из времен Петра,
небесные баталии косматы,
и бреющие на земле ветра!
Весна приходит, лето настает,
по-королевски осень выступает
и золотом как будто осыпает.
Но снег вот-вот на голову падет,
а королева голая идет!
Мельня
У струй замшелых рек,
что начинают бег
водою ключевою, —
на мельнице забытой
творится время все — нехватка и избыток,
все бремя времени, на все живое.
Великий Мельник сносит непрестанно
в помол грядущего зерно,
в котором — первозданно —
изменчивое с вечным сведено,
и мелево выносится на форум
и пожирается немедля хором,
в котором нет числа мирам и меры временам,
крупчатка жизни сыплется и нам.
Напряг безостановочен работы,
нет роздыху, не сбавить обороты:
и жернова прожорливо скрежещут,
и колесо скрипит, и плицы мерно плещут,
и с желоба язык струи, свисая, блещет
от солнц и лун, сменяющих друг друга,
и мудрая вода бормочет без досуга:
— Замрешь на миг, вовек не отомрешь —
беги, пока бежишь, хотя б и невтерпеж!..
Мне слышен этот голос поневоле,
тварь божия — бодлив я, да комол
и невелик, а все же мукомол
доставшейся мне доли.
Мыслечувствия
«Я поделюсь печальной новостью…»
Я поделюсь печальной новостью:
из честности я болен совестью.
Любви к тебе предаться не решился,
вдруг разлюбить и тем предать страшился.
Я мог бы этой честностью гордиться,
но трусости нельзя не устыдиться.
Над горькой размышляю повестью:
как честность обернулась подлостью?..
«Есть печаль — густа, как в сотах мед…»
Есть печаль — густа, как в сотах мед
или плач янтарный сосен жарких,
есть глаза — как первый утлый лед
в колеях, разведших осень в парках.
Горесть, сладость — в сердце про запас
нам, как для зверенышей игривых:
медленно мигнул"павлиний глаз",
ощетинив у щенка загривок.
Но о том, что кончилась игра,
осень объявления расклеит,
и наступит пресная пора,
и волчонок за ночь повзрослеет.
Пусть дождем разбавится печаль —
я утком втянусь в его волокна
и поставлю глаз моих печать
на твои заплаканные окна.
Будет чем твои приправить сны,
если станет вьюга"ю"мусолить, —
ведь, наверно, хватит до весны
вымерзшей на стеклах страстной соли.
«На этом глобусе отвратная погода…»
На этом глобусе отвратная погода,
он отсырел в путине облаков.
Я выжидаю время для похода
в становище безоблачных богов.
Могла бы быть посолнечней планета,
взять на Меркурий, например, билет.
Ничем не омрачается там лето,
но без тебя нигде мне света нет.
«Уже однажды был я слеп…»
Из глубины…
Уже однажды был я слеп:
слепые слезы мочат хлеб,
и хлеб тот рот слепой жует,
и дрожь слепые пальцы бьет…
Начало первое даря,
пришло плечо поводыря —
вело на трепетный огонь
мою озябшую ладонь.
Но ты, придя, не умолчала,
что есть еще губам начало:
твоим я научался телом,
ваял его я в сердце — целым,
сиятельным, объятным, милым,
и знал — оно должно быть миром.
Однако плоти есть предел,
и я от ярости прозрел
(до совершенства был я жаден),
но свет и щедр, и беспощаден,
а нищий мир — лишь разодет,
и я отъял от сердца свет,
и нет обиды, нет вины
идущему из глубины.
«Для выраженья чувств беру слова я…»
Для выраженья чувств беру слова я:
томлюсь, надеюсь, жалоблюсь, терплю…
Пустое и порожнее сливая,
единственным все выражу: люблю!
Поверят ли:
— А злость, а жажда мести,
а нетерпимость, а презренье где ж,
и, значит, не винительный уместен,
а некий извинительный падеж?
Перенесу хоть сколько операций —
пусть ищет спецбригада докторов
живую душу в нервном аппаратце!
Душа как сеть, слова — ее улов,
в том словаре (уже не удивлю)
как сердце сотрясается: люблю!
«О, археологи! Я гибну…»
О, археологи! Я гибну!
Я раб какого-то Египта,
которого в раскопах нету,
который занял всю планету!
В Египте том, где жар и пламень, —
я раб, я мотылек, я планер!
Но так сперва.
Я раб, я робок, я дрова:
покорно я готов гореть —
возлюбленную обогреть.
Я раб, горю — теряю образ,
пылаю — прогорают ребра,
люблю и гибну — помогите!..
Не надо!
Это я дурю.
Огня властитель в том Египте —
возьму от сердца прикурю.
«Сырая осень…»
Сырая осень.
В запутанности рощ,
среди осин и сосен
трунящий дождь
несносен.
Твоя единственная прихоть —
ты солнца ждешь.
Я во вселюбьи слаб,
чтоб крикнуть:
— Остановись, дождь!..
«Вечерние часы…»
Вечерние часы.
Верченье цифр
на диске телефона —
твой вызываю образ,
чтоб утро было добрым,
или тебе трезвоном
накручиваю нервы,
или таким манером
в тупик загоняю
старенький паровоз любви.
«И все простил…»
И все простил.
Ушла необходимость
прозрачней дыма зимних деревень
и вместе с верой в чувств неохладимость.
И призрачен уже вчерашний день,
когда не мыслил жизни я иначе —
быть в целом мире лишь с тобой вдвоем.
Тобой одной простор я обозначил
и слышал бездну в имени твоем.
Теперь не помню странные обиды,
что нам с тобой не стоили седин,
и горем мы с тобою не убиты.
Но я теперь на целый мир один.
И все простил.
Ушла необходимость
прозрачней дыма зимних деревень.
Снегам не знать следов неизгладимых,
но шапку все ж не сдвинуть набекрень.
«Я жду конечной остановки…»
Я жду конечной остановки
и пассажирский тороплю,
я жду неспешной обстановки,
чтоб написать, как я люблю.
Чтоб написать, забыв обиды,
что дом, где я живу, тосклив,
сады ж отзимками побиты
и, видимо, не будет слив…
Я жду конечной остановки
и забежать вперед спешу,
но это жалкие уловки —
я никогда не напишу.
На полустанке я наполню
водою свежею сюжет —
начальной станции не помню,
и в даль простерт путей скелет.
«Слетела тихая снежинка…»
Слетела тихая снежинка
на меховой твой воротник,
а на виске играет жилка —
незамерзающий родник.
Да я и сам — что лес морозный
с ручьем под снежной пеленой:
струится воздух папиросный
над обнаженной быстриной.
Как хрупко все!.. А в доме жарко,
и хоть апрель еще далек —
блеснуло с ворса слезкой жалкой
и расставаньем с мокрых щек.
«Я брал ее за тонкие запястья…»
Я брал ее за тонкие запястья,
их совершенно просто целовал.
Я этого никак не называл,
а в книгах — почитается за счастье,
и там еще об этом говорится:
все в первый раз — потом не повторится!
И на заре меня попутал бес.
В неповторимость счастья не поверив,
захлопнув книгу, распахнул я двери —
ну, что ж, проверим правоту небес:
все в первый раз — потом не повторится!
Не довелось мне к ней же воротиться,
дверей знакомых вновь не открывал.
Я осознал, что повторимость — счастье,
когда ее за тонкие запястья,
случалось, брал и просто целовал…
«О, сколько нежности ты губишь…»
О, сколько нежности ты губишь
в моих губах, в руках моих,
когда твой голос, глух и тих,
мне говорит, кого ты любишь.
Как будто рядом, а глазами
ты вся в качании берез,
тогда печаль твоя слезами
за горло и меня берет.
И нам обоим нужен выход,
и соблазнительно горька
твоя рассеянная прихоть —
к моим губам твоя рука.
Горесть снега
Памяти Милы
«Ты встанешь — ветру окна отворить…»
Ты встанешь — ветру окна отворить;
увижу, как заутренние дали
глазам твоим освобожденье дали,
и стану говорить,
что нелюбовь честней полулюбви…
Ты, глядя на закатную зарю,
где выгорают облака-скитальцы,
мучительно заламываешь пальцы,
и вот я говорю:
— Несчастней нелюбви полулюбовь!..
«Глубокое дыханье колыхает…»
Глубокое дыханье колыхает
июльский сад,
он кроной ритмы сонные вдыхает,
и листья, чуть взлетая,
шелестят,
и мотыльки к дыханию летят,
возносятся, в открытых окнах тая,
дыханием слепой ночник обвит.
Спит женщина в объятии любви.
«Ликует птаха и полощет в горле…»
Ликует птаха и полощет в горле
отраду лета — где-то здесь, в кустах.
Сбегаешь ты на берег с крутогорья,
и осыпается песок в следах.
Вот все примрет — едва лишь платья складкам
упасть у ног, лишь тронуть ветвь руке —
над долгим"и"испуг вспорхнет"и"кратким!
А я божок приречный в лозняке.
«Ты повторения не требуй…»
Ты повторения не требуй,
не переспрашивай, люблю ли.
Сомненье притаилось слепо
и слухом чутким караулит.
Лишь тот, кто чувства не питает,
пустое ищет уверенье.
Тогда прозренье опадает
и прорастает подозренье.
«Луну метелью замело — …»
Луну метелью замело —
и нет предмета волчьих песен,
покой округе обеспечен.
Пространство прежнее ушло
в себя, и здесь мне не ко сну,
лишь без тебя здесь нету света,
и что мне до того предмета —
метелью замело луну.
«Ночи зимние…»
Ночи зимние.
Звезды сквозные.
Бесконечные острия.
Не оплачут печали ночные
ни метелица, ни плачея.
Мир живой и ушедший восходят
с двух сторон их внимающих глаз.
И обменится жар мой на холод
твой в мирах, совмещающих нас.
Свечи теплятся здесь, а напротив —
два печальных, два тонких плеча,
неразумною мыслью о плоти
ослепляя и горяча.
«Ночник лучится в потолок…»
Ночник лучится в потолок,
чернеется окна страница,
и, словно мысль моя, кружится
полуослепший мотылек.
— Моей бессонницы наперсник,
с какой ты прилетел звезды,
больного образа соперник,
его затмить стремишься ты,
но с наступлением рассвета,
вонзившись, затрепещет нож,
и ты в нездешнем мире где-то
прообраз образа найдешь…
А день и вовсе недалек,
и солнце тянет луч, раздобрясь.
Передо мной все тот же образ —
полуослепший мотылек.
«По захоложенному маю…»
По захоложенному маю,
где рыжим почкам невтерпеж
в зеленую одеться дрожь,
иду и память обнимаю,
и холодею на ветру,
и выстываю, словно печь,
но в памяти есть память рук
с теплом твоих янтарных плеч.
Иду и прикрываю веки,
тебя за веками держу —
меня, слепого, хлещут ветки,
но я тебя не покажу,
самим собой тебя окутав.
Обыкновенным притворясь,
иду, с ума схожу, как будто
я вор, укравший в первый раз.
Иду наедине с тобою,
но вздох уже далече твой:
приду в себя, глаза открою
и не увижу ничего…
«Он мне сказал: ее уж нет…»
Он мне сказал: ее уж нет.
А я не мог понять.
Шел белый снег из тьмы на свет
и все хотел обнять.
Мне молвила через порог,
что полюбила вдруг.
Я обернуться к ней не мог.
Но вот замкнулся круг.
И нет ее.
А я живу
и не могу понять,
как смерть посмела синеву
у дней живых отнять.
«Свеченье глаз твоих…»
Свеченье глаз твоих…
Я был на что-то зол, —
теперь уже не помню, — я пришел
тебя встречать и приготовил злое,
но все забыл и смолк на полуслове…
На полуслове смолк — в меня вошло
свеченье глаз твоих: сквозь сумрачное зло
моей души проникло и легло
в укроме самой, дожидаясь дня —
вновь засветиться и простить меня…
Свеченье глаз твоих, свеченье твоих глаз!
«Снег падает, снег ластится…»
Снег падает, снег ластится,
на языке сластит.
Зима в венчальном платьице —
лукавый глаз блестит.
Кому с ней быть сосватанным —
с утра сойти с ума:
уже под белым саваном
лежит его зима.
Перипатетика
Веселая осень
Поветрий осенних
веселое дело!
Листва на осинах
совсем обалдела,
и солнце в листве
как бенгальский огонь,
и знак на шоссе
запрещает обгон.
А я тороплюсь
обогнать свои мысли,
а я не боюсь
уподобиться рыси,
чтобы, в чащобе
таежной играя,
рычать и визжать,
бытие выражая!
По осени пестрой
скорей за шоссе —
на сказочный остров
в лесной полосе.
На рыжую хвою
упав, отосплюсь
и, может, усвою,
зачем тороплюсь:
консилиум сосен
пусть оглядит
и вынесет осень
веселый вердикт!
Рабочее утро
Зимний рассвет —
это свет
недоспелый,
хрусткий и белый.
Это обочин огромность
в сугробах
и озабоченность
машин снегоуборочных.
Это деревьев нескромность
в морозных оборочках
там, за фигурами в робах,
в пальто на ватине
и в шубах.
Это яблок бесшумных
подобием — иней,
выдыхаемый густо.
Это воздух, набухший до хруста.
Это я в эту облачность долю
вношу:
и дышу,
и глаголю!
«Любите осень…»
Любите осень.
Дождь любите.
Со страстной грустью он асфальт
исцеловав, со всех событий
смывает суетность и фальшь.
Предметы, принципы, природа
и откровенней, и общей,
и отраженья колобродят,
отторженные от вещей.
Любите дождь.
Дожди — поэты,
слепцы, снотворцы, плясуны,
их песни петы-перепеты,
а все кому-нибудь нужны.
Точность
Я в средоточье медленных событий,
где распускание бутонов нарочитей,
чем время зримое в тех пузырьках с песком, —
по мигу лепесток за лепестком
и за цветком цветок, другой и третий, —
томительно рождение соцветий.
Что деется с той женщиной цветущей:
едва забылась над водой текущей,
лицом и грудью к ней устремлена,
как струями витая быстрина
остановилась, — тут же ненароком
та женщина летит к ее истокам.
Не для моих и жадности, и лени
такие тонкости в несчетности явлений,
вниманию доступных в каждый миг,
поэтому вперед и напрямик
я корочу подробностей цепочки
и говорю:
— Весна. Взорвались почки.
«Кого хоронят…»
Кого хоронят?
Человека?..
Труп!
Над ним глаза сопливенькие трут.
Умру и я какой-нибудь весной,
и станет трупом то, что было мной.
Исчезну я — все станет не моим.
И труп, и имя — просто псевдоним
покойника со смертного одра,
чья до могилы бытность и игра.
А гроб с покойником там с плеч долой:
ему домой и остальным домой,
и незаметно с каждым в его дом
вкрадусь и я — запамятный фантом.
«Набраться силы в роще б — …»
Набраться силы в роще б —
там корень или ветвь,
живущие наощупь,
меня сильнее ведь,
безмысленной (не глупой)
там жизни кутерьма.
Моя ж любовь к безлюбой —
беспомощность сама.
Меж холодом и светом
мембрана деревца
в неведенье продета,
а я же без конца
и сердцем беспокоен,
и совестностью слаб.
В соведенье такое
трава не забрела б:
ей на земле хватает
соседства — и чужда
взаимность чувств пустая,
в которой мне нужда.
Спешу до наступленья
потемок в угол свой
к отваге осмысленья
повинности живой.
«Еще в томлении блаженном…»
Еще в томлении блаженном
светло раскинулась река,
и над своим изображеньем
остановились облака.
В них обещанье грозной драмы
и барабанного дождя,
но дремлют лиственные храмы,
берез колонны возведя.
И тем из рощи — на прибрежье
крутом — не насторожен взгляд,
как свет сквозь влажный воздух брезжит
на эту тишь, на эту гладь.
И к шумно вдруг вскипевшим кронам
глаза невольно вознеслись:
играет дождь в плену зеленом —
с листа на лист, с листа на лист!
И ты, гармонии искатель,
из плеска музыку творя,
не замечаешь, что из капель
играющих одна — твоя…
одна — твоя…
«Пронзила существо мое тоска…»
Пронзила существо мое тоска:
живое чувство носят в сердце люди,
в себе и я, как в потаенном чуде,
и тайна несказанна, хоть близка.
Имея ту же самую природу,
пронзила существо мое тоска,
неистово клокочет у виска,
и рвется на смертельную свободу.
Пронзила существо мое тоска,
которую не выведать бумаге, —
как безысходный родничок в овраге,
пульсирует в душе моей строка.
«А день был рыж…»
А день был рыж.
Кружило солнце промеж крыш
лисой, играющей хвостом.
Подумаю — зажмурюсь:
день был хорош!
«Весенние кроны…»
Весенние кроны
еще лишь на днях
висели зеленым
дождем на ветвях.
Я знаю два самых
чарующих дома:
там сумерек запах,
здесь воздух черемух,
там зритель я завтра,
здесь нынче актер, —
кулисы театра
и леса шатер!
В излюбленном блещет
вода эпизоде,
листва рукоплещет
прекрасной погоде,
и я с той галеркой
согласно томим
негромкою ролькой —
собою самим.
«Миг печали казался почти беспредельным…»
Миг печали казался почти беспредельным,
сладко пели сирены в теченье метельном,
я поддался тому исступленному мигу —
за метелью пустился читать ее книгу,
с шелестящим томленьем струится, струится
по дороге Борея страниц вереница.
Истекают печали, и метели стихают,
будто слезы на чистых листах высыхают,
и следа не найдешь от былого кипения.
И не читана книга, и не слушано пение.
Пришествие
И снова возвращается гулена,
когда краснеют ветви оголенно
в березовом лесу и ветер влажный
гоняет по асфальту клок бумажный.
Во всякий час — едва за город выйдешь —
одну ее хлопочущую видишь,
когда в руках, подобных смуглым соснам,
белье снегов полощется под солнцем,
чтоб на ветру повиснуть для просушки, —
и облачные пухлые подушки
на синие ложатся покрывала.
Как будто слишком долго изнывала
по мужней ласке, по судьбе домашней,
по выстланной половиками пашне —
и вот вернулась к хлопотам гулена!
И думаешь о том ошеломленно:
она — пора души или погода?!
И не заметишь вновь ее ухода…
У костра
Избылось пламя — только в сучьях
шныряет мышь огней ползучих.
Мы с непонятной смотрим болью
на негодящие уголья,
и наши мысли не о ближних,
но близкое в них есть одно,
что каждый в сущности окно
на грани жизни и нежизни.
Задумываюсь, озарен
такой же мыслью: с двух сторон
глядят в огонь и из огня
какие силы сквозь меня?..
Провожая
З. Лившицу
Судьба разводит, как свела.
В грядущем — тьма.
А ночь, как никогда, светла —
сойти с ума!
Пусть слезы просятся к лицу —
нам не к лицу!
Мы в человеческом лесу,
как на плацу.
Все так же мне верней зеркал
твои глаза,
а то, что рвется с языка, —
замнет вокзал.
Разлука страшная беда,
но горший страх —
вдруг стать чужими навсегда
в двух, трех шагах!
Слетит с руки руки тепло,
как ни держи.
Да будет памяти светло
всю ночь, всю жизнь…
«Изволит августейший август…»
Изволит августейший август
подзолотить густейших трав вкус
и, мед даруя, повторять:
— Я не намерен умирать!
И ливень лихо накренится
и станет, рухнув на грибницы,
громовым рокотом играть:
— Я не намерен умирать!
Усталый день, клонясь к закату,
даст разгадать свою загадку —
несчетна ликов его рать:
— Я не намерен умирать!
Весь в зернах звезд вселенский купол,
давно бы черт все это схрупал,
да не дано к рукам прибрать:
— Я не намерен умирать!
Не слишком я в себе уверен,
по крайней мере я намерен
хотя бы мигу подыграть:
— Я не намерен умирать!
Деревенская ночь
Тропа в туманные пещеры.
и чистый месяц высоко.
Здесь рай бессмертного Кащея:
бурьян, крапива, частокол.
Туман прикрыл ручей и крыши,
и звездам в нем не утонуть,
лишь искры их слегка колышет,
когда приходится вздохнуть.
Пасутся лошади на склоне,
роняя колокольцев звон.
В моей пустейшей из бессонниц
счастливый воплотился сон.
«От жизни и любви счастливой…»
Проснулся и не мог понять: снилось ли
Чжоу, что он — бабочка, или бабочке
снится, что она — Чжоу"
От жизни и любви счастливой
безумцем стал я в сновиденьях:
цветущие исчезли сливы
в пустых смятениях осенних.
Похоже, и тому безумью
сны полагались протоколом,
где от садов, шумящих шумью,
хватало счастья мне и пчелам.
Еще не отошел от сна и
увидел снова в сон я двери…
Теперь, наверное, не знаю,
в которой пребываю сфере.
«Уже душа отчаянным…»
Уже душа отчаянным
продута сквозняком,
и неотступным таяньем
набух сердечный ком,
и долго не уменьшиться
ему и все болеть —
еще не меньше месяца
снегам в логах белеть,
и кажется, не так ли мне
судьба прервет полет,
как вспыхивает каплями
под стоком стылый лед!
«Сквозь изгородь и садик…»
Сквозь изгородь и садик,
сквозь дом проходит путь,
которым скачет всадник
и не дает уснуть.
Не ты ли в самой гуще
безудержной езды?
Дороге той бегущей
неведомы бразды.
Не зная мыслей задних,
вперед, всегда вперед
и рядом скачет всадник,
вращая звездный свод.
Под теми ж небесами
часы стучат «цок-цок!»,
и всадник тот же самый —
в подушке твой висок!
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011 предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других