Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка

Александр Чанцев, 2020

В эту книгу вошли тексты за «пятилетку» – опубликованные с 2015 по 2020 годы. Текстов оказалось много. Это позволяет выбрать, что интереснее – современная литература или классика, книги на английском или переводные, нонконформизм или традиционализм, книги о музыке, каталоги выставок или же что-то еще. Так и автор, как ему, во всяком случае казалось, выбирал лучшее из бесконечных волн пяти океанов книг.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Перечитывание

Маб, джентельмен-фаустианец1

М. А. Булгакова (так, с именем и отчеством — Булгаков не любил запанибратства и был, конечно, прав) принято сейчас не любить. Ожидаемая расплата-расчет детей с теми отцами, которые слишком превозносили его в предыдущие десятилетия. Бывает и пройдет.

А на Музее Булгакова в Киеве, на Андреевском спуске, висела (если верить новостям) табличка, что лучше не входить тем, кто поддерживает Крым. В том музее, где несколько лет назад — изобретательная экспозиция, увлеченно экзальтированная экскурсовод, а рядом — статуя с натертым бронзовым носом МАБ. Пройдет и это? «Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал» («Белая гвардия»).

МАБ пахнет выжженной на солнце красной с золотым обложкой, летом на даче, перелом 7 и 8 классов, в шезлонге, среди травы, тогда еще больше бабочек и мягче солнце, не сгореть. Засушенной среди страниц фиалкой. Вложенными рисунками. Фантазиями о сатане. Мечтами, разумеется, о personal Маргарите. Перечитыванием «МиМ» до запоминания наизусть — лучше стихов, что в школе по домашнему заданию! Самым главным местом на самой важной книжной полке. Разросшимся — еще избранное (серый том), «Записки юного врача» (ч/б, в очень мягкой обложке), собрание сочинений (черное), несколько воспоминаний, немного подозрительный, на взгляд на те 90-е из ныне, сборником «Великий канцлер» с первой версией «Мастера» и другими черновыми вариантами. Сборник куплен в букинистическом киоске на «Молодежной», где тогда, в соседстве рынка, иногда постреливали. Не осталось ни рынка, ни тени киоска на асфальте — все прошло?

Банально сказать, но МАБ — так же близок, хоть и не перечитываю его теперь каждый год. Как, к теории тех рукопожатий, на два года младше Булгакова училась на медицинском факультете Киевского университета моя прабабка Мария Васильевна Чанцева. Булгаков умудрился проучиться 7 лет, бабка в те годы отличалась сражающей наповал красотой — тут и о «кровь — великое дело» при еще одной перетасовке карт говорить можно было бы.

Чем же был тогда для 13-летнего меня Булгаков? Всем — тогда же открытый двухтомник упоительного Бабеля и черноземного Платонова соревновались за 2 и 3 место, на первое — не претендуя.

Так чем же? Позволю себе крайне нескромно попутать русскую литературу и себя. Это же, в конце концов, в стиле самого МАБ, чередовать главы коммунально-кухонных скетчей и самой возвышенной метафизики в «МиМ» (мим тут не зря, он не всегда показывал свое лицо и много играл).

Он действительно играл, искрился шампанскими шутками, когда русская литература была тяжеловесно серьезна.

Но при этом знал себе цену, был джентльменом в бабочке (одна ремарка — открывая ночью дверь, Борменталь стыдливо прикрывает горло без галстуха), был на — сознательной дистанции. Так отодвигая тех наших литераторов, что тянутся то к стакану водки, то обниматься, то в петлю.

Западник, он даже пороками отличался какими-то не русскими: не пьянствовал, а колол морфий, любил изысканную кухню, не развратничал, а с каждой из трех прекрасных жен все ближе подступал к своей Беатриче.

Он пел дом, когда революция и гражданская война выгнала всех со своих мест. Изразцы, абажур, печь — и холодный лунный крест над Святым Владимиром над Днепром: те страницы, которые, хоть и страшно перечитывать детские книги, все также греют и привечают.

Там же, в «Белой гвардии», МАБ слагал гимн семье — и целановский плач о том, что она развеяна «вихрями враждебными». Семья стала потом, в «МиМ», как сейчас бы сказали, нуклеарной, он и она, вечные любовники, что выживут и после смерти. И кто назовет в нашем ХХ веке (два Андреевских креста — опять же символично!) таких же Ромео и Джульетту? «Да отрежут лгуну его гнусный язык!»

Но, кажется, главным было, что как со Сталиным Булгаков был в особых отношениях — да, писал ему, о нем, но вел себя точно достойнее многих и того же Пастернака (хотя, о боги, зачем сравнивать, мы тогда не жили, не выбирали — жить или не жить!) — так и с сатаной. Жуткий диавол, смешной чертяка, бесконечные бесы мелкие и среднекалиберные — тут не до «второй свежести», ассортимент был традиционно богат, на прилавке не залеживался. Но сатана-джентльмен, сатана-Джеймс Бонд (принимает же Иванушка Бездомный его за шпиона), такой, которому и Маргарита отдаться была бы в принципе, ведьмой, не прочь? Фаустианский (западник Булгаков!), алхимический, нагруженный тем скопом религиозно-культурных отсылок, о самой возможности которых девственная, как тот же Иванушка Бездомный, русская литература услышала только в эпоху импортного постмодернизма?

А Христос, который и не Христос вовсе, а Иешуа Га-Ноцри (имя сознательно о(т)страняет), «без пафоса», а ходит и записывает за ним Левий Матвей все «неверно»? Да, «в белом венчике из роз» прошелся Христос у Блока, но то был 1917 год, да и шокировало изрядно. Следующий подобный «свойский» Спаситель появился, кажется, только в «Jesus Christ Superstar» (как из «Онегина», МАБ бы напевал из рок-оперы, спорю с Воландом!).

А их союз, Бога и дьявола, «часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо»? Богомилы, катары с альбигойцами — в России и ересей таких не было, больше незыблемость самих обрядов обсуждали. А тут — на тебе! Внук настоятеля церкви, сын профессора Киевской духовной академии, а сам врач, натуралист, он знал как отечественную духовную традицию, так и западную рационалистическую линию, скрестив их так, что Бог или черт его знает — создал он самый религиозный или атеистический роман в те стальные годы.

1929–1940 — только, кстати, вдуматься, что кого-то тогда интересовали новое Евангелие, сатана, ведьмы, средневековые алхимики и прочие висельники. Воображать и реконструировать тут можно вообще очень многое, хоть пиши альтернативную историю. Каким бы Булгаков дописал роман, создал еще одну, финальную редакцию, если бы не помешала смерть? Что было бы, если бы арест, как с Мастером, состоялся, а печки Лубянки отверзлись рукописи, как первому роману Д. Андреева (что было тогда в воздухе, кроме ртутно-чугунного морозного хруста, что люди работали величайшими духовидцами всему вопреки?)? Получилось бы у вдовы Елены Сергеевны издать роман раньше — куда повернула бы наша литература, ругали бы его дети тех, кто читал тогда журнал «Москву» за ночь?

У Булгакова самого была совершенно другая перспектива — не он ли писал о глобусе, изображение которого увеличивается по желанию, как на нынешнем айфоне. «Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает» — вся оптика «дьявольского» «МиМ» по сути возвышенная, вознесенная: с Воробьевых гор, из верхних окон, с крыши Дома Пашкова. И жизнь, как с Фаустом, играла с писателем жестокие шутки, заставляя расплачиваться за открытые тайны. Фаустианец-евангелист МАБ, будучи джентльменом, и в нужде расплачивался вовремя и сполна.

Чоран: невыносимое бытия

Эмиль Мишель Чоран (во французском произношении — благозвучнее, Сиоран, и тут скажется его национальная и не только двойничность) родился 8 апреля 1911 года в австро-венгерском, румынском селе Решинари. Старый род купцов, священников и образованцев, фамилию — сам Чоран возводил к славянскому «черному». Глухое, дракулье место, подкарпатский конец империи (когда в церкви провели электричество, жители сочли это дьявольскими происками), где и сейчас, сообщает всеведущая Википедия, лишь пять тысяч человек и из достопримечательностей — одна церковь. Там и служил его отец, православный священник, — это, кажется, целая порода особых поповичей (Ницше и Гессе, Булгаков и Юнг), кто, играя на чуть ли не богоборческом поле, апофатически создает новую духовность: «тащу за собой лохмотья богословия… нигилизм всех поповичей». Из окна Эмиль Мишель все детство наблюдал погост, гробокопатель давал мальчишкам поиграть в футбол черепами — так символично, что будто выдумано.

Австро-Венгрия — умышленная, призрачная уже империя, про Трансильванию и говорить нечего, Румыния же, которой отошло село, вечно не на слуху, но — в своей вечной вампирьей тени успешно соперничает со скандинавскими странами по зашкаливанию мрачных меланхолий и естественного суицида. «Читал стихи Александра Блока. Ах, эти русские, до чего они мне близки! По складу моя тоска — совершенно славянская. Бог весть из каких степей пришли мои предки!» Но тот случай, когда плоть от плоти — выталкивалась: Чоран всю жизнь мечтал уехать. Впрочем, бежали из Румынии тогда все — его знакомые Элиаде и Ионеско (есть трогательная фотография бывших врагов в старости в Париже — а «левый» Ионеско и «правый» Чоран в юности еще как между собой воевали) тоже отнюдь не горели желанием дополнить своими костями узор родной костницы. Страна, из которой вечно бегут, страна — которая не менее не отпускает: где-то в этом ахиллесово-черепашьем зазоре и мерцает вектор Чорана. Чье прекраснейшее детство быстро закончилось очень ранним изгнанием — в 10 лет его отдали в немецкую школу в город Сибиу. Культа детства Чоран («для меня это был край мира или его центр — скорее, центр»), как еще один мигрант Набоков, не создал, но ту боль он, «старик от рождения», запомнил до последних парижских дней. В школе она приросла — оскорбление от любимой (та красовалась пред ним с известным школьным жеребцом — отсюда мизогиния на всю жизнь), пьянство и бордели. Закончил, однако, вторым в выпуске.

Вырваться удалось на факультет филологии и философии Бухарестского университета. Предельная бедность, полное, как луна в полнолуние, одиночество и чтение по 15 часов в сутки. Постепенно — странные люди, они же цвет интеллектуального Бухареста: «устный философ» Петре Цуця, Элиаде, неизвестные (кто и когда их переведет с загадочного румынского?) сейчас имена. Первые публикации — и сразу о нации: о румынском провинциализме и возрождении нации. Да, совиная тень Муссолини и про(то)фашисткой румынской Железной гвардии и Корнелиу Кодряну, под которой так стильно было бороться с сельским глупым солнцем («я не настолько стоек, чтобы безмятежно взирать на затопленный светом пейзаж»). За это — см. инвективные «Cioran, l’hérétique» Patrice Bollon или даже переведенный «Забытый фашизм: Ионеско, Элиаде, Чоран» Александры Леньель-Лавастин, где и философия-то его даже не упоминается, — труп Чорана до сих пор возят лицом по песку под когда-то нацистскими сапогами. Как Хайдеггера, как Бенна, Селина, Элиота, Поля де Манна, Бланшо, Дриё ла Рошеля, как многих. Но абсолютно банально — какой выбор сделал бы тогда каждый на волне возрождающегося, возносящегося энтузиазма, если даже умнейший человек прошлого века Эрнст Юнгер (паломниками к нему в глухой немецкий домик — от Борхеса до президентов) отдал долг фашизму. Чтобы потом — отвратиться, возможно, вернее, чем те, кто — никогда не примыкал. Во время же самого лютого разгула гитлеризма Чоран «лечился» от него, читая по буддизму и индуизму. Тогда собственно Чоран и выглядел очень тематически — по-бенновски полноватое лицо, выбритые виски, нэповский зачес (почему на старых фотографиях у всех такие густые волосы?).

После выигранной философской стажировки в Берлине и Мюнхене (он и учился-то в немецкой школе, любил прежде всего немецкую философию — а потом и сочетал резчайшую мрачность тевтонской философии со стилистическим изяществом паскалевско-монтеневских максим) вынужден вернуться в Румынию, преподавать — почти как по советской разнарядке — в провинциальной школе. Кажется, там было какое-то розановское («Розанов — вот кто мой брат по духу. С этим мыслителем, нет, с этим человеком у меня больше всего общего») уже по накалу мироощущение внутри него: материал был начитан и накоплен, первые книги писались, но кому они тогда, особенно на румынском, были нужны? Издание одной из них «зарубили» на стадии гранок — Чоран обходил Бухарест с их свинцовым мешком.

И еще одно бегство, уже почти в цель, в большое по тем временам интеллектуальное яблоко, — в Париж. Побег этот, кстати, интересно готовился — чорановский «Трактат о разложении основ» перевел еще один румынский беглец в Париж и далее, далее в неприкаянность Пауль Целан. В Париже Чоран-Сиоран ходит в Сорбонну (диссертацию по гранту писать он и не думал), объезжает на велосипеде всю провинциальную Францию (ее он любил больше столицы) и еще несколько кусков Европы, вплоть до Англии. В Париже он и остается (думается, продолжил бы бег и дальше — грезил немного о великобританском вереске, — но физических сил у него было всегда в обрез, а духовных и того меньше) в своем «метафизическом апатриде». Чтобы «ощутить, что мы у себя дома, находясь в изгнании. Укорениться в отсутствии места», как писала его любимая Симона Вейль в «Тяжести и благодати».

Принимает писательское гражданство приютившей — не как мать, а золушкина мачеха — страны: отказывается от румынского, переходит на французский («своей негибкостью, всеми своими элегантными ограничениями он напоминал мне школу аскетизма или, скорее, помесь смирительной рубашки с крахмальной сорочкой»). На нем пишет до смерти, не возвращаясь в свой дом бытия, как Бродский в Ленинград-Петербург: «из тех, кого я знал, одни умерли, другие — еще хуже». Пишет, надо ли говорить, богаче многих французов.

Это богатство, конечно, отзеркалено отнятием. Чоран пытается работать — как и в армии, из которой был комиссован по состоянию здоровья, — и умудрился продержаться какое-то рекордное не-количество дней (культурным атташе во Франции — меньше месяца). Не очень, если честно, и пытается. Выбирает бедность. Это взаимный выбор («болезнь придает прелесть нищете: украшает, возвышает ее» — если бы он потом не бросил две свои радости, кофе и сигареты, то можно было бы подумать о сознательном служении). Но любящей стороной тут Чоран — он сознательно всегда сбоку, на той самой трансильванской обочине, только — рядом с Латинским кварталом. В дешевейших уайльдовских меблирашках, на грани и за нищеты, только ближе к концу жизни обзаведясь съемной комнатенкой под крышным скатом. Но он пишет, издает — те книги, чей долг «бередить раны, даже причинять их». И тут выбирая, продолжая линию изгнания — от каких-то литературных премий (милостыни?) отказывается, не дает интервью (во Франции — точно, для иностранцев — позволяя исключения). Забирается глубже в себя — «упразднить публику, обходиться без собеседников, ни на кого не рассчитывать, вобрать весь мир в себя одного». А потом и заканчивает демонстрировать находки — писать практически перестает после того, как его «Признания и проклятия» «сыграли» в 1987, а самого Чорана (еще раньше его за нигилизм полюбили всякие бунтующие ницшевеющие студенты) куда-то насильно вознесли из его глубин. Борхес заслуживал большего, чем славы, едко шутил он. (Да вот и мог ли быть членом пучка-fascio человек, не то что в толпе, обществе себе подобных, но и с собой зачастую чувствующий себя неуютно?)

Еще о портретах. Те, кто деградируют, теряют детско-юношескую красоту, иные же — с годами ее приобретают. И Э. М. Чоран (так он подписывает книги, отказавшись от полного имени и выбрав полупсевдоним) стал внешне более французским интеллектуалом, чем те сами (один из его афоризмов — что в вагоне парижского метро все мигранты, а он едва ли не более их), усталое, больное лицо.

Арто разделял, отделял болезнь и более подлое состояние здоровья — где-то в библиотеке Чорана наверняка стоит галочка sic! на полях напротив этой совсем его максимы. Кроме имевшихся с юности и пришедших потом болезней, страдал от бессонницы, гораздо сильнее, чем бессонники Селин и любимый де Местр. Именовал ее величайшей пыткой, одновременно выводя из нее свое письмо и признавая, что бессонница его почти убивала — «всем лучшим и худшим во мне я обязан бессоннице». «Тебя выставили… Жизнь возможна, только если есть передышки, которые дает сон. А исчезновение сна порождает какую-то зловещую непрерывность». Это непрерывное служение боли, постоянный маленький суицид без анестезии-сна («призванный покончить с собой находится в нашем мире лишь случайно, да и никакому другому миру тоже не принадлежит») — тоже продолжение изгойства. Так уйти из родного дома языка, маяться даже без такого человеческого, такого человеческого, как сон, как забытье себя, желанная смерть ненадолго. Он забыл всех, но не самого себя. Хотя и себя строил per negationem, через отрицание и разрушение: «depends to a great extent on his refusal to be what he was and his aspiration to be what he was not» (Ilinca Zafiropol-Johnston, «Searching for Cioran»). Пестовал свое одиночество («почувствовать вес выражения “оставаться в стороне”», писал он об «инородном человеке» Беккете, Сэм Беккет же отвечал комплиментом на комплимент — «среди ваших руин я чувствую себя как в убежище»). В себя спускался — оглядывался на эвридик, больше похожих на эриний — подняться на «вершины отчаяния». И это было сродни смерти, концом и началом себя — писателем для самоубийц его назвал Юнгер в дневниках 1971–1980 годов, сам же претворенный в слово Чоран сублимировал: un livre est un suicide différé. Ведь все действительно мертвы, парусии не предвидится: «Христос больше не сойдет во Ад, его снова уложили в гробницу, но на этот раз он останется в ней и, вероятно, никогда не восстанет: некого больше спасать ни на земле, ни в преисподней», а «подумаешь о смерти — и сразу станешь счастливым; скелет стал бы панацеей и исполнителем сокровенных желаний». Философия Чорана — даже в большей степени, чем у Ницше, философия отрицания, из отрицания, в нем самом. Даже дважды — ведь он балансировал рыночным канатоходцем между философией, французско(-германской, тот же Юнгер) афористической традицией и тем письмом, которое — ни к какому берегу, курсирует (болтается, да), как Харон между двумя берегами. Да и не философией вовсе — сам он философом (само)величаться отказывался, а чорановская практика «никогда не рекомендует ничего, кроме ужаса и невозможности, да и то иронично» (Fernando Savater, «Ensayo sobre Cioran»).

«Что у меня получается лучше всего, так это молитвы, измельченные до максим». И форма, при которой чорановские афоризмы хочется переписать просто все подряд, тоже важна. Эта даже не та законченность высказывания, когда мысль «идет прямиком к финалу, к резюме, минуя логические промежутки» (Чоран в эссе об Элиаде), скорее, больше даже — письмо усталости, отчаяния, безнадежности письма. «Писать эссе, роман, рассказ, статью — значит обращаться к другим, рассчитывать на них; любая связанная мысль предполагает читателей. Но мысль расколотая их как будто не предполагает, она ограничивается тем, кому пришла в голову, и если адресуется к другим, то лишь косвенно. Она не нуждается в отклике, это мысль немая, как бы не выговоренная: усталость, сосредоточенная на себе самой» (записные книжки). Как другие котят, он любил, «когда стиль достигал чистоты ада».

Философия отрицания, письмо мужества, книги признания — мира, лишенного и Бога, и человека, тотальной апостасии. Мира без забвения-сна. Где даже добро и зло неразличимы и одинаково подлы: «я все меньше понимаю, что такое добро и что такое зло. Когда я вообще не почувствую между ними ни малейшей разницы <…> вот это будет шаг вперед! Но куда?» «Чужестранец — в глазах полиции, Господа Бога и своих собственных», «вечный гой» и трансгреcсия no exit.

Берегами двух стран и — признания и отрицания. Да, все письмо Чорана — негации: уюта, радости, солнца (заметно же, как эти слова избито звучат в тексте о нем?). Но и нонконформистом он отнюдь не был — зачем «запрещено запрещать», если Эдем нам закрыт с рождения, стал le jardin des supplices? «В чем наша вина? Разве не следовали мы, почти рабски, примеру создателя? Нас постигла та же роковая судьба, что и его, недаром же мы вышли из рук злого, проклятого бога». Но и нигилистом, как модно и удобно, называть его слишком громко: Чоран — это «хандра даже в ногтях», меланхолия, modus vivendi и ее самая красивая мелодия, черная желчь, преподнесенная с «признаниями и проклятиями» на высочайший алтарь. Кроме желчи, у него почти не было крови, а жертвоприношение, разумеется, было должным образом отвергнуто, никто толком и не заметил.

(«Ибо странничество есть отречение от всего», писал в своей «Лествице» Иоанн Лествичник о таких странниках, «кто везде с разумом пребывает, иноязычный среди иноязычного народа». Но убегая от Бога, не к Нему ли приближаешься? «Running to stand still».)

Не пишу, к слову, больше о его жизни, потому что в ней ничего толком и не было, кроме книг и существования, а о смерти что? Отвратительного упадка старости он боялся и ненавидел, как Мисима, даже планировал было двойное самоубийство, прямо японское синдзю, со своей гражданской всю жизнь женой Симоной Буэ (у них было странно, даже жила она в смежной комнате, за иногда закрытой дверью, скрывала(сь) от своих родителей, он не брал ее на приемы). Но не успели — Альцгеймер опередил (Симона, кстати, скорее всего наверстала — через несколько лет после него она странно утонула на взморье близ родительского дома). Угасание Чорана, прежде всего — по-настоящему убивавшее его — интеллектуальное, когда с ним гуляла Симона, юная биографиня Илинка Зафиропол-Джонстон, это самая отчаянная и незаметная грусть. Он долго уходил в смерть в парижской геронтологической клинике и, столько писавший о смерти, ничего уже не мог о ней рассказать, скованный афазией. Заглядывая своими до самой смерти ярко зелеными глазами (все биографы и о «львиной» копне волос — пул редких, но метких поклонников, у него сохранился, красота же к старости только выпестовалась, не оставила). Уход же ближе к концу был абсолютным: Симона приносила Чорану его собственные книги, тот их не узнавал и не мог прочесть, только тихо ощупывал (в минуту просветления хотя успел пошутить — «у этого автора есть пара неплохих мыслей, а иногда он пишет лучше меня»).

Хоронили его те румынские официалы, от которых он бежал дважды (а — от Румынии, б — немея, по собственному признанию, от любых людей в форме — боясь тех же французских налоговиков, он выдумывал себе минимальный доход, хотя не имел и такого). На румынском православном кладбище — кладбищенская тема замкнулась в Париже. А вот полностью издавать и признавать в Румынии стали позже. Но и тут посмертная жизнь продолжала шутить — без, конечно, чорановского изящества. Дрязги за наследие и даже переводы (переводчица его на английский называла сей процесс сексуальным), во французской прессе, как листья по осени, падали вдруг некрологи, румыны уже в наши дни любят привлечь его имя на волне возрождения патриотическо-государственных ценностей, а самого Чорана читают, судя по Интернету, плотнее всего индастриал-металлисты, любящие назвать свои зонги а-ля «Insomnia of Cioran»…

(Писал о Чоране и — стал бессоннить сам. Нет, «по личным причинам». Ирония в духе Чорана?)

Ницца–Москва

На краю другой ночи

Немного алхимическое Владимира Казакова

Владимир Казаков. Жизнь прозы / Предисл. Е. Мнацакановой. Мюнхен: Wilhelm Fink Verlag, 1982. 226 с

«Прижизненное немецкое издание прозы В. Казакова (1938–1988), написанной в первой половине 1970-х годов», сообщает аннотация на сайте издательства «Гилея». Книги, конечно, не найти — как мало кто нашел самого Казакова. Как не нашла себе «места на земле» у нас его проза. В глухие 70-е и писать такое! Только ряд, как заборов и осин, восклицательных знаков — лучшая и отщепенческая самая проза, которой на Страшном суде оправдается наша литература, писалась тогда — не благодаря, но вопреки. «Москва–Петушки» (69-70), «Школа для дураков» (73), «Это я — Эдичка» (76) и Владимир Казаков.

Но Соколов и Лимонов как-то — жили (Лимонов — ого-го еще как). Есть биографии. Есть побеги заграницу. Ерофеев не бежал и биографией озабочен был мало, но зато, как в последний вагон, вскочил в великий русский миф пьянства и юродства. У Владимира Казакова нет — ничего. Есть пара статей, одна диссертация о нем, вот эти гилеевские малотиражные издания/переиздания и ровно два абзаца в Википедии. Да и там больше отсутствия, чем присутствия — «родился 29 августа 1938 г. в Москве. Учился в военном училище; был исключен в 1956 г. Поступил в пединститут, откуда был исключён в 1958 г. В 1959–1962 гг. работал на Колыме (на золотых приисках, лесорубом и т. д.)». На Колыме, земле ultima thule, исключенной из нормального бытования.

«Я изучаю невидимые явления, происходящие в воздухе. Это требует неподвижности, а порой — каких-то резких конвульсивных движений» (из другой мюнхенской книги «Мои встречи с Владимиром Казаковым»).

Он растворился, стал — в литературе. Так и продолжает Википедия: «стихи писал с детства, 1965 г. считал началом серьёзного писательства; в 1966 г. познакомился с Алексеем Кручёных, по совету которого начал писать прозу». Мог бы вот и не начать, как видно, — был бы, возможно, еще прекраснее, воздушнее и неведомее в своих галантных письмах, барочных фантазиях, mots и афоризмах, которым в самом кружевном Средневековье и то душновато было бы, не то что когда — передовица «Правды» в коммунальном сортире. «Впоследствии называл встречу с А. Кручёных одним из главных событий своей жизни. Жил в Подмосковье, умер в Москве 23 июня 1988 г». Называл и умер — фраза для его острых, как шутка на дуэльном балу Казановы, драматургических пикировок — так жить надо постараться, такой (не)биографией — можно гордиться.

Да, чуть-чуть зацепился — «на хвосте перетертого троса» (С. Калугин, «Танец Казановы») — за отечественную словесность, шершаво-заточенный край плаката о выступлении футуристов и обэриутов. Сам, я уверен, ловко чувствовал бы себя где-нибудь посреди самых образованных русских масонов, отчаяннейших повес и бретеров. «Игрок, гость, призрак — вот три последовательно сменяющиеся ремесла, и каждое из них — почти имя» (имя имен, возможно). Может, подвинул бы русское Просвещение, может, одарил бы «Опытами» — или, выпив и сбалагурив, как-то особо ярко и хитро самоубился. Али серьезно занялся бы прожектом философского камня, воскрешения мертвых отцов и растворился бы в эфире, Бог или черт весть.

Это, кстати, его темпоральность — при всем своем футуризме и авангардизме вызывающе старомодная, но мигающая, ускользающая, намекающая на все времена сразу, будто времена размножились, как в самом сложном языке, или пряжей парок бойко играет солнечный котенок. «Я люблю все, что происходит вчера — вплоть до самых жестоких, самых сегодняшних событий. Например, без примеров». Примеров, как предшественников и подражателей, и нет.

Так, кстати, и в этой книге, которая по сути — возможность нескольких книг. Роман «Жизнь прозы» — ведь, вполне возможно, и не роман. А что-то новое, нездешнее, вызывающе иноземное — как французский новый роман, какие-то постсюр-реалистические опыты, что толком переводить начали у нас только сейчас (читал ли все это Казаков? Могла бы сказать его любимая жена Матрешечка, и то, что никто до сих пор не пристанет к ней с диктофоном, очень смертный грех). Он рассыпается из, состоит из — предисловия автора (которое, конечно, только играет и ничего не объясняет: «цель этой работы — работа»), прозы, совсем мини-пьес и любимых драматических разговоров побольше, писем Матрешечке, ее ответов, или не ее, а автором за нее написанных, или не автором, а героем. Казаков посмеивается в несуществующие усы, запахивает эфемерный плащ и ускользает в эфире-окне:

«Он: Я слышу слова и вижу мощный слой ума. А, впрочем, кто знает будущее?

Призрак: Если вы сами — вопрос, то я — сам ответ.

Он: Мне слишком весело. Перед какой тревогой, перед какой судьбой?

Призрак: Перед вашей собственной.

Она /призраку/: Он улыбнулся вдаль… Вот окно. Хотите беззаботно опереться воображением о небо?

Призрак: Охотно, и даже с легкой грустью.

Он: Соперничать с окном в прозрачности?»

Тут урезали менуэт, камеры отплыв, задымление нарочито театральное. И так Казаков весь. Был, есть, но скорее — вроде.

Я выпил чая («чай — это словарь молчания звезд», как в «Ошибке живых») и еще, еще раз убедился, что пытаться даже разбирать письмо Владимира Казакова — что строить модель Версаля под казино в китайском Макао или собирать сломанную детскую игрушку. Его письмо из чайной звездности, галантного бархата, перьев птицы-робота Алконоста и изящностей про острие первой снежинки («какие голубые, детские буквы!»). «Кусок прозы размером с кусок будущего. Вот оно начало: ржавое, дневное, старинное. Я говорю Ире, откликаясь на каждую секунду ее молчания».

Молчание прозы Казакова — другая грань исчезания его биографического. И очень важная, см. иерархию: «мгновения окрашиваются для меня то в цвет ее волос, то в цвет ее глаз, то в молчание». «Виной всему — молчание, с тут и там запекшейся тишиной» — здесь «вина» как первопричина, отсылающая к изначальному Слову, которое было творением, космосом, но не нашими буквицами и шумами. Это молчание — как творческая полнота тех просвещенных, которые все поняли и теперь осуществляют и претворяют (мир) в самих себе. Внутренняя молитва исихастов. Или полнота великой пустоты буддистов — «возникло молчание, не перебиваемое ничем, кроме своих же оттенков». Но, конечно, у Казакова не так тяжеловесно, как я сейчас сравнил, а скорее — как вся радуга, если ее быстро вертеть игрушкой в руках ребенка, станет, сольется в белый цвет, а из него обратно — смогут распуститься все цвета и переливы. «Пауза между двумя молчаниями — в виде надтреснутой горловой тишины, почти не слышной» (музыка не нойза, но молчащих минут и секунд Кейджа). Немного состаренные, как кожа под ботфорты, с патиной ваби-саби.

Поэтому — игра. Случая (хотя, не знаю, как Казаков писал, но тщательнейший, утонченнейший стилизм и известна — хотя бы что-то! — его симпатия к «Школе для дураков») — «словесный поток, направленный умелой рукою случая». И всего. Смех и блеск, кислородно-шампанская лёгкость («…столько детского и столько милого, что поневоле каждая строка окажется слишком тяжелой, а каждый смысл — слишком древним»). И ирония еще до того, как она стала постмодернистской и обязательной, как английский юмор у иных господ. Карнавал — но не телесно-пошлый, как бахтинско-раблезианский утробный смех с отрыжкой-оттяжкой, а как салонная шутка Уайльда в русском мундире.

Но окруженного не только блеском лорнетов и декольте, но темнотой (сгущалась ли она на протяжении жизни и письма Владимира Казакова? Сложный вопрос для будущего исследования, которое — будет ли написано…).

« — Что же тут странного, что он немой (опять тема молчания! — А.Ч.)? Ночная профессия. Я и сам после каждого слова немею.

— Самая ночная профессия — фонарь.

— А самое фонарное безумие — речи (речи, опять позанудничаю, которые по святости, просветленности и наполненности-глубине проигрывают молчанию — А. Ч.).

Что-то странное поджидало его на каждом шагу: то мгновение, то сверкающая цепь булыжников, то целая ночь. Казалось, от постоянного звездного света лицо его потеряло свою природную смуглость и стало мерцающе-голубым, непохожим».

Игристое безумие подчас тяжелеет, «цвет шума» темнеет и тревога тоже шелестит этими страницами. Пряжа не парок, но забубенные узлы эриний. «В сумерки были вложены странные ответы в виде неясных тревожных звуков, какие бывают там, где свежевыпавший дождь, камень, железо, воздух. Перила продолжают изгибаться, словно этому не будет конца». Но в них, за ними, после конца — «столько прекрасного, что это заставляет меня сейчас беспомощно озираться по сторонам в поисках сколько-нибудь подходящего слова». Молчание в итоге апостасийное, в оставленности словом, слова — или молчание метанойной полноты и исполненности? И того, и другого? «Окна пронизаны такими ослепительными идеями, и мой листок, отражая их, увы! не может их отразить. Это ремесло, поистине, немного алхимическое: связано со стеклом, с заклинаниями, с чудовищным риском».

Из всего (абсурда, ночи, тревоги, игры, отваги и молчания) создает свое письмо Владимир Казаков и из ничего (жизнь почти без событий, биографии и точно без какой-либо известности). Протирает реторты, мешает в тигле. «Из завтра, из другой ночи, из других звезд — свет, молчание, два-три слова сквозь темноту».

Несбё и все-все-все

Экспансия скандинавов в детективном жанре началась с медийной артподготовки. Трилогия «Миллениум» шведского писателя Стига Ларссона сыграла совершенно глобально, до сих пор нет, наверное, ни одного duty free без его английских переводов. Довольно ранняя смерть автора и последующая экранизация первой книги Финчером довершили дело — были, впрочем, и биография Ларссона, споры вокруг его наследия, фанфики и прочий медийный хайп.

С норвежцем Ю Несбё дело, кажется, обстоит чуть иначе. Он изначально выламывается из моды — и делает это настолько красиво и мощно, что уже диктует ее сам. Что, казалось бы, всегда требовалось от интернациональных детективных хитов? Харизматичный сыщик, выстроенный сюжет да и какая-нибудь фишка, все. Несбё, по-моему, с этими лекалами работать скучно — он их попросту разбивает. А затем пропускает через компьютер и накладывает на получившийся ремикс (да, он еще и рок-довольно-известный-музыкант) кучу эффектов — корневой блюз встречается тут с dark jazz, олдскульные роковые хиты пропущены через дисторшн. Итоговая мелодия тревожна, как саундтрек Анджело Бадаламенти к «Шоссе в никуда» Линча (недаром Финчер взял для своего фильма композитором индастриал-визионера Резнора из Nine Inch Nails).

Интернациональное чтиво для трансатлантических рейсов и отчаянных в своей скуке домохозяек? Несбё даст такой антураж, что многие просто отложат книги. Да, у Ларсонна встречались изнасилования, пыточное татуирование и прочее садомазо, да и скандинавы в целом излишним миндальничанием не отличаются. Но Несбё возведет жестокость в квадрат. Школьницы будут гореть заживо, глаза будут выковыривать ложкой, кости в живом еще теле превращать в муку, а самого Харри Холе, героя главных книг Несбё, мало что, как Джеймс Бонда, будут взрывать, топить под снежными оползнями, так и придти к финалу книги почти поструганным на сасими — что комариный укус почесать.

Замысловатый сюжет, кубик Рубика для утомленных работой вечером и отдохновенных выходных? На протяжении романа будет штук пять подозреваемых, в вине которых уверены абсолютно все, и сам Харри в числе их.

Харизматичность? Вот тут самое главное. Да, телесериалы HBO приучили нас в последние годы, что героем вполне может быть педофил-урод-дилер, а без пороков герой уже вроде как и не герой. Но Несбё начинал раньше. И его Харри — не красавец, завязавший (не всегда) алкоголик, chain smoker, мизантроп, часто одержимый насилием и всегда — хозяин целой фермы тараканов. Он плевал на карьеру, общепринятые правила и да, он может и убить. Отец — алкоголик, младшая сестра — с синдромом Дауна, сам — с усложненной личной жизнью (когда она вообще есть) — возлюбленная Рахель, приемный сын (от русского, кстати) Олег — наркоман, который чуть ли не подстрелит в конце концов Харри.

О Харри можно говорить еще долго. О Холе непонятном, явно out of step, идущем не в ногу, плывущем против течения. Зависимом от работы и — да, справедливости. Имеющим трудные отношения с коллегами — и с родственниками, собой, любовью. Возможно, больном (как он думает сам о себе): «тот же парень, только в другой одежде. Я думал, его звали “Джим Бим”. Я думал, его звали “рано умершая мать” или “большая нагрузка на работе”. Или “тестостерон”, или “гены алкоголика”. И может, я и прав, но если снять всю одежду с этого парня, то он окажется Харри Холе» («Полиция»). И этот разговор, возможно, будет интересней даже, чем пересказ сюжетных интриг, ведь Несбе «согласен, что образ жизни людей может быть разным, как и двужущая сила их поступков» («Кровь на снегу»).

Потому что не в этих его проблемах дело. А в том, что он слишком сложен для большинства людей. Слишком одинок. В нем слишком много углов. Слишком много тех проблем, что взрывают изнутри. Да, он заботится о своей младшей сестренке, ради возлюбленной готов отказаться от расследований (единственного, что спасает его от виски… да и от виски он тоже готов отказаться), стал лучшим отцом Олегу и ради справедливости пойдет против своего начальства, руководства страны и самого Господа Бога, по дороге несколько раз пожертвовав своей жизнью.

Поэтому, конечно, книги о Харри — детектив прекрасный, overdrive, 200 миль по встречной с бутылкой виски и Томом Уйтсом на полную. Но это больше, чем детектив, и отнюдь не меньше, чем просто литература. Недаром тут по тексту аллюзий разбросано на порядок больше, чем вещдоков и улик на месте преступления. Да, на тот же самый старый добрый рок-н-ролл. А еще отсылки на Хема и Бука, Фитца и Фанте. На любование стилем — рубленным, как тот бифштекс, что прикладывают к синякам, лирики, нуарового триллера и тюремного романса — впрочем, времени у вас все равно мало, успеть бы дочитать 500 страниц к утру.

Проблем, если суммировать, сейчас у Холе по большому счету только две. Во-первых, Несбё слишком свободный и ищущий, серия из десяти книг с одним героем ему, можно понять, уже поднадоела, он все чаще отвлекается. То пишет серию странных детских книг (их герой, рыжий шкодник Булле — такой же, кстати, ауткаст и неформал, как Харри). То сочиняет несерийные детективы-триллеры: экранизированные «Охотники за головами», хитросплетенный «Сын», необычно короткая (нет 200 страниц), но так мрачно цепляющая «Кровь на снегу». То подумывает выпускать все дальнейшие книги под чужим именем, создав детективщика-креатуру (пока вроде не создал). А еще у него в разработке политический триллер — что было бы, захвати Россия Норвегию ради ее нефти, да и о концертах забывать не стоит. Все прекрасные вещи заканчиваются — Харри уже убивали, он уже уходил на покой, что ждет его на самом деле, не предсказать, но это вполне может быть похоже на конец. Во-вторых, и тут речь даже не о коммерческой выгоде (Несбё можно купить везде, в Норвегии он уже небольшой национальный герой, к нему пристальнейше присматривается Голливуд), а скорее об экспериментах самого автора — детективы о Харри Холе стали too big. Слишком экзотичные (из Австралии в Таиланд и Африку), слишком масштабные (вместо пистолета — базука, сжигают не в топке, а в жерле вулкана), слишком — слишком.

Повод ли это полностью перейти на «младо-скандинавов», благо хороших авторов много? Шведы Лиза Марклунд, Пер Вале и Хокан Нессер, исландец Арнальд Индридасон, датчанин Юсси Адлер Олсен, норвежец Гунар Столесен, финка Лена Лехтолйнен… LiveLib по тэгу «скандинавский детектив» дает столько авторов2, сколько отпусков не взять в ближайшую пятилетку. Да, они зачастую такие же закрученные, hard-boiled жесткие, о том же скандинавском независимом одиночестве и демонах. Они хороши, конечно.

Конечно, мы ждем нового Несбё.

Бибихин: но поэзия!

Владимир Бибихин. Другое начало. Издание второе, исправленное и дополненное. СПб.: Наука, 2017. 400 с

«Другое начало» — второе издание книги Владимира Вениаминовича Бибихина, без какого-либо преувеличения самого важного философа последних российских десятилетий, переводчика и трактатора Хайдеггера и, что отмечается уже не так часто, потрясающего стилиста. По сути, книга — сборник статей. Статей, рецензий, даже выступлений на симпозиумах и ответов на опрос «Искусства кино», то есть текстов как бы по случаю. Потрясающе уже то, что подобное издание, скорее всего бывшее бы собранием всего пестрого и неопубликованного, читается как самостоятельная цельная книга с очень ярким и острым даже высказыванием. Другое начало, по Гераклиту, «от всего отличное», дает, прежде всего, действительно новое основание для восприятия «своего» и «чужого», близкого и чуждого, нутряного и Другого.

Не берясь даже помыслить о попытке какого-либо анализа бибихинского космоса, не возьмусь и за описание всего мира этой книги. И лишь упомянуть хотелось бы об упоительном совершенно анализе стихотворения О. Седаковой «Деревня в детстве», синергийно-паламистских выкладок С. Хоружего, софийных взглядов В. Соловьева, эстетизма, аскетизма и прозы К. Леонтьева, отношения В. Розанова к П. Флоренскому. Розанов, по Бибихину, воспринимал не людей через целое, а целое через людей, отсюда столь пристрастно-личное отношение к выразителю слишком жестких для мягкого, семейного, плотского даже розановского мира догматических выкладок. Сам же Розанов, по Флоренскому, тоже был не только слаб, семейственен и бытов — «Вас. Вас. есть такой шарик, который можете придавливать — он выскользнет, но который не войдет в состав целого мира… Бейте его — он съежится, но стоит перестать его бить, он опять возьмется за свое». Тогда как Флоренский был, говорит уже сам Бибихин, таким гвоздем. Наступил на горло своему церковному гимну во имя служения советским идеалам, то есть не так просто — проделал немыслимую работу по их объединению, слиянию, синтезу. Это смог, но против сталинской системы не выстоял — он же стал для нее еще опасней, та и уничтожила.

«Флоренский почти врос. То было сверхчеловеческое усилие, перед которым бледнеют экспедиции на Южный полюс; подвиг приспособления с сохранением человеческого достоинства. Не вышло. Схватка жизни и железа оказалась слишком неравной. Хотя Флоренского пришлось выслать на мороз, на голод, на Соловки, под сырой ветер; и там он снова был готов и мог жить и работать, обрастать корнями; и тогда надо было его физически уничтожить, да не на месте, где он мог ожить, а отвезя под Ленинград, к опытным мастерам дела».

Бибихина хочется даже не цитировать, не выписывать, а — переписывать, как стихи. Как напоминание себе и другим — вот, возможен такой уровень мысли, такого понимания, такой глубины и при этом вежливого спокойствия к оппонентам, к чужой мысли, к иному мировосприятию.

Об этом и хотелось бы поговорить отдельно, на самую животрепещущую сейчас и мерзкую тему. «Патриот» или «западник», «охранитель» или «космополит», «консерватор» или «реформатор», «ватник» или «укроп» — все кавычим, потому что каждое слово очень и очень далеко мигрировало от своего первоначального значения, обрастало коннотациями, как беженец-бомж струпьями и коростой.

«Новизна ситуации в том, что заимствовать у Запада уже нечего, “западный модерн уже не предлагает моделей, которым можно и нужно было бы подражать”, “модерн сам в кризисе, речи о модернизации рискуют завязнуть на прошлой ступени мирового развития”. России теперь придется самой искать путь решения экологических и социальных проблем, вставших перед индустриализованным обществом». Так начинается книга и дает основания заподозрить В. Бибихина в антимодернизме, антизападничестве, в том, что стало в иных местах почти неприличными словами, в патриотизме и размышлениях о судьбах России. Просто А. Дугин и традиционалист какой-то? Бибихин продолжает, говоря о Петре Первом, что западный опыт, вполне возможно, отнюдь не лучший, осознавая, думаю, прекрасно, что сам становится потенциальной мишенью для критики (про разгромные дискуссии разных лагерей вокруг довольно невинных на современных взгляд публикаций Д. Галковского в «Новом мире» и «Нашем современнике» — один из эпизодов книги). Благо критика эта по сути неизменна, началась далеко как не вчера: «перепад отчаяния-обещания должен быть полным, чтобы от абсолютной нетерпимости текущего положения дел вывести абсолютную необходимость срочной перемены. С этим тысячелетним русским настроением ничего не делается, оно остается точно тем же у Чаадаева, Ленина, Явлинского».

Да, Бибихин писал статьи, вошедшие в эту книгу, в те тяжкие перестроечные и постперестроечные годы, которые симпатий к европейского кроя реформаторам и их креатурам («еще одна денежная реформа возобновит и поддержит желанный ритм скачки. Мы дышим воздухом апокалипсиса») прибавить вряд ли могли. «Уверенность перестройки, какою бы она ни была, призвана кроме того прикрыть неопытность или растерянность организаторов». Что опять же не ново, отсылает к петровским судорожным реформам. «Фраза об ускорении сказана незадолго до прутского котла, куда армия попала по неосмотрительности. Так в нашей последней революции паруса ускорения были лозунгом перестройки до взрыва чернобыльского атомного реактора, происшедшего из-за ускорения перехода от одного рабочего цикла к другому».

Рифм у того, что пишет Бибихин, много очень и с нынешними днями — универсальное всеразмерно и внесезонно. «С тех пор прошло почти триста лет3 и снова делаются робкие попытки ввести подобие независимого суда присяжных» — до сих пор делаются, да. «Ключевский работает по векам незыблемой схеме: в этом народе все как-то не так и этот народ во всех смыслах способен на все» — согласитесь, Ключевского можно поменять на какого-нибудь современного либерального публициста. «Возможность, пошатнувшаяся, важнее свободы слова, за которой часто стоят инструкции и деньги, идущие из-за границы» — под этим точно подпишется и сейчас самый махровый «государственник». Все зависит от оптики, ее можно подкручивать, смотреть с разных сторон подзорной трубы в очках разного цвета, но суть не меняется: «для массового западного человека ужасные вещи происходили в Германии, в Китае, в России, в архипелаге Гулаг, в Камбодже, для единиц интеллектуалов — среди бела дня в Париже, в Алабаме. Для российского диссидента они были близко, для массы населения СССР — может быть в Америке, в Южной Африке. Ужасные вещи небывалого и жуткого свойства, составляющего уникальную особенность нашей эпохи, приближаются или отдаляются». «Поражает легкость, с какой власть идет на смену идейных сценариев» — вот буквально сейчас в новостях, позавчера после кемеровского пожара губернатора не снимали, а сегодня отставку одобрили. Мыслитель вспоминает с отвращением цензурные тенета Советского Союза, но, умерев в 2004 году, видит прекрасно то, что было в прошлом веке и стало в этом: «в России XX века, прикрываясь глобальными идеями коммунизма и капитализма, упрочивается безответственность важного среза общества перед судом». «Одна из побед современной уличной публицистики — внедренная ложь, будто между свободой и собранностью, демократией и строгостью надо выбирать. Они принадлежат друг другу как правая и левая рука» — а это уже ближе к собственно бибихинской позиции, к ключевому.

Потому что, конечно, умница Бибихин — ни «ватник» и не «либерал», не разделяет узости — всегда — славянофильства и западничества. «Идеологический уровень мешает вести речь о государстве на должной глубине. <…> Все, в чем есть сила и глубина, служит стране независимо от конъюнктурных политических оценок и часто вразрез с ними. Антирусскость и русофильство — одномерные отражения естественной симметрической парности и полярности живого государственного тела». У него свой подход, отношение. И он даже не как булгаковская Маргарита, бросающая лающимся на коммунальной кухне женщинам «обе вы хороши!» Ведь все гораздо сложнее, чем два лагеря, чем стенкой на стенку. «Как в основном вся русская мысль, эта гнушалась техническими приемами, доверяясь естественному языку. По мере того как полагающихся на него становилось меньше, публицистика делилась на два русла, одна становилась крикливее, другая научнее. С отчаянием истерика-инвалида одна располагается врезать так врезать, но усилие уходит впустую; размах такой, чтобы размозжить на месте, а ничего. Другая уходит от скандала в научную стерильность. Техническое философское по-русски или совсем не звучит, или угнетает. У Леонтьева много от чаадаевской воли, хотя конечно и от ее надрыва тоже. Сейчас, когда тот размах почти забыт, кувалда его мысли, когда он например не видит беды в насилии, может работать у потерянных идеологов на то смесительное упрощенчество, которое ему было хуже холеры. Сейчас почти неизбежно коротко замыкать пророчества Леонтьева на том, что наблюдается в современной планетаризации. Их более далекий замысел усмотреть трудно из-за уменьшения восприимчивости к единству поэтического и строго философского в его слове»4. Он, Бибихин, — и те и эти и не те и не эти. Потому что у «тех» и у «этих» слишком много плюсов и минусов, своих и чужих. «Народ без вкуса к земному устроению, без дисциплины школы, закона и порядка имеет опыт края и имеет вкус к нему, готов неготовым встретиться с предельным. Правитель знает, что с таким народом можно и нужно делать всё. Заносчивость революционных проектов отвечает народному ожиданию божественного грома. Земное устройство получается при этом кое-какое. Так, шведское административное деление, шведские должности были введены по всей России без базы шведского тогдашнего общества, без приходской общины, ячейки местного самоуправления с фохтом и выборными из крестьян, вершившими суд первой инстанции» — все это было уже при Петре Первом. Народ же, конечно, весьма особенный, не без этого: «раньше чем в снаряде, атомной бомбе и в реакторе чернобыльского типа огонь горит в глухом молчании страны, в ее режущей, сжигающей решимости: если нет рая, то не надо ничего, и пусть все мы пропадем в грязи, разрухе, голоде и свалке. Огненная райская птица велит идти до крайности ради рая, чтобы его продолжало не быть. Он смертельно пугает. Всё кроме него ничтожно». Действительно, и поныне, кажется, «русская мысль, которой не хватает вкуса к прагматической стороне существования и к развертыванию сложных структур, ищет надежную опору в признании ненадежности нормой человеческого существования».

Все, повторим еще раз, гораздо сложнее в мире Бибихина, то есть в этом мире — а он не навязывает, кстати, свое, как настоящий критик и филолог5, он анализирует лишь — в нашем мире. И критика либерального толка была задолго до Курбского даже, и реформы исподволь шли6, и пагуба тоже с Петра начало берет, и западное-русское слито было, переливалось неожиданным и единым часто: «на поверхностный взгляд иностранцы в правительстве, шведские и прусские порядки, Петербург мерещатся чем-то чужим, но нет: так неожиданным путем к нам вернулась военно-монашеская закваска, без которой ничто претендующее быть историей на Восточноевропейской равнине не имеет шанса, обречено на смуту и свалку. Возможно, есть праздничные области мира, но у нас трудовая, где монастырь стоит на горе. Поэтому немец с прусской орденской закалкой всегда мог органично обрусеть».

Описав сложность процессов в их историческом многообразии даже больше, чем осудив плохое и оценив положительное в обоих лагерях, предлагает ли что-то Бибихин свое, мысль над анализом, мысль-цель? Может, как Розанов, «бежать бы как зарезанная корова, схватившись за голову, за волосы, и реветь, реветь, о себе реветь, а конечно не о том что правительство плохо»? В соединении западного прагматизма и технэ с русским перманентным состоянием метафизического предела — «пока бытийная мысль, изгнанная наукой, одна видит и осмысливает возможность, которая могла бы быть и возможностью техники: хранить бытие, оберегая его даже от нас самих»?

Неожиданнее и внезапнее ответ Бибихина — вместо православной симфонии монарха и церкви он предлагает: «Но поэзия. В опоре на мощь языка она замахивалась говорить на равных с правителями. Обнявшись крепче двух друзей, высокая поэзия и власть общаются в петербургской России между собой на языке силы далеко за пределами расхожей идеологии и на уровне, мало доступном для рационального понимания». Поэзия как Слово, как высшее оправдание, как самоотречение, как живая трансценденция здесь и сейчас в и ради небесного. «Неужели мало было страданий? Настала пора. Зря они не могли быть. Но и роды не бывают по заказу и с гарантией. Как пресны плоские соображения, как явно они толпятся занять чужое место, как уместен пророк и поэт. Дело для России идет больше чем о ней одной. Без правды и без мира, заявленных Россией, история не может закончиться. Мы еще не поняли, как просто и велико ее дело. Речь идет не о выживании, а об оправдании человека, какой он есть. Оправдать не может себя человек сам. Кто и что выше человека оправдает человека? Без оправдания уйти с Земли человек не вправе. Отсрочить суд надолго не может. Мы щебечем о недрах, валюте, рабочей силе, когда единственной настоящей нуждой остается спасение. Себя оправдать? Всё зло делается ради этой цели. На худшие преступления идут, когда слышат справедливый укор. История продолжается потому, что жить без оправдания человек не может и принять оправдание себя от самого себя тоже не может. Правда правит историей нечеловечески сурово. Она не терпит ни умилостивления, ни частного обустройства, ни отлагательств». Может показаться сейчас немного выспренним и «пафосным»: «если даже сила на время и на новую беду возьмет желанную ей силу — в немощи, бессилии, в своей темноте страна может допустить это, не обеспечена она и от последнего иссякания, нельзя и это исключить, когда вся ее жизнь будет мобилизована на ненужные цели, — то все равно поднятая подвигом Россия мысли, слова и жертвенного поступка уже состоялась в ее поэзии и вере, в предельном напряжении на краю бездны, под угрозой казни и смерти, и со своего места в истории не сойдет». Или прекраснодушным (тоже уже старорежимное слово, анахронизм!) и наивным, как о Пушкине7: «Храня честное желание быть со всеми, делать общее дело, поэт всегда будет любить восторг восстановленного человечества, мягкой, послушной, верной природы. Тот же голос мы слышим в поэзии и теперь; то же дарение продолжается». Но все равно актуальным — «русское слово то есть. И в 1991 году мы точно знаем, что если сейчас снова в день слиняет наша свеженькая свобода собираться и говорить что Бог на душу положит, всё равно ничего не рассыплется и кто-то оставленный, забытый, ничуть не суетясь, будет продолжать делать то, что всегда делал, пока его совсем уж силой не возьмут под руки и не оттащат от стола».

Япония: приседания и потерянный ключ8

Конечно, плавание фрегата «Паллада» к японским берегам не было первым контактом русских и японцев. И японцев к нам закидывало (потерпевший кораблекрушение Дэмбэй был назначен Петром I первым, наверное, преподавателем японского в нашей стране), и капитан Головнин хоть и не по своей воле (японцы захватили его, когда он проводил описание Курильских островов), но два года мог наблюдать Японию из тюремного окошка. Не было и первым свидетельством в России (статью Е. Корша «Япония и японцы» Гончаров, по всему видно, штудировал), ни тем более на Западе.

Но именно таковым оно и осталось в сознании тех читателей, кто не защищался по истории российско-японских дипломатических отношений. И осталось не зря, потому что «Фрегат “Паллада”» И. А. Гончарова на многие годы заложил матрицу восприятия Японии в нашей стране. Да и, без преувеличения можно сказать, того образцового травелога, до вершин которого в России дойти доводилось немногим (аналогом ему на Западе по географическому и всяческому охвату я бы назвал «Путевой дневник философа» Г. Кайзерлинга). Из-за «невыездного» характера некоторых эпох нашей истории и, возможно, какого-то особого завитка в отечественной ментальности — так вот тот же автор «Фрегата» пытает своего слугу о названии мест, где он с ним побывал, ведь приедешь домой, расскажешь, а тот не помнит, как-то не первостепенно для него это…

Не говоря об упоительном стиле, которым дышишь, как экологически чистым воздухом путешествий («Много рассказывают о целительности воздуха Мадеры: может быть, действие этого воздуха на здоровье заметно по последствиям; но сладостью, которой он напитан, упиваешься, лишь только ступишь на берег. Я дышал, бывало, воздухом нагорного берега Волги и думал, что нигде лучшего не может быть»), «Фрегат» действительно демонстрирует все лучшие качества жанра травеложения. Тут и общественно-политический очерк — но очень умеренный, корреспондент его посланий, подчеркивает Гончаров неоднократно, все это знает или легко почерпнет из книг на полке (из «Википедии» и путеводителей Lonely Planet, только и поправить сейчас). Основы экономики и ВЭД он дает подробнее — да, тут уже материи важнее. Детально, в красках, вкусе и почти в 5D предложен и гурманолог — что ели, что пили, как на вкус, где покупать, чуть горчит херес. Шоппинг, кстати, отдельная и тоже «раскрытая» тема — где «брать», как торговаться действительный статский советник описывает, как сейчас в глянцевых журналах. И вообще вписывается в нынешний дискурс «здорового консюмеризма» — «путешествую, следовательно, наслаждаюсь».

Да, повторюсь, он и по остальным «дискурсам» актуален так, будто вчера колонку для какого-нибудь luxury издания для «продвинутых путешественников» писал. Так, почти вслед за Беньямином поет оду не обязательному обегу всех достопримечательностей, но утонченному фланерству: «Вообще большая ошибка — стараться собирать впечатления; соберешь чего не надо, а что надо, то ускользнет. Если путешествуешь не для специальной цели, нужно, чтобы впечатления нежданно и незванно сами собирались в душу; а к кому они так не ходят, тот лучше не путешествуй. Оттого я довольно равнодушно пошел вслед за другими в Британский музеум». Признает, например, что обычный «европейский» туризм всем уже приелся, а «тянет на экзотику»: «у какого путешественника достало бы смелости чертить образ Англии, Франции — стран, которые мы знаем не меньше, если не больше, своего отечества?» Да и мало очень, замечаешь, с тех что пор изменилось: «Лондон первая столица в мире, когда сочтешь, сколько громадных капиталов обращается в день или год, какой страшный совершается прилив и отлив иностранцев в этом океане народонаселения» / «большая часть одеты со вкусом и нарядно; остальные чисто, все причесаны, приглажены и особенно обриты» — Абрамовича с «Челси» и светской хроникой добавить, и хоть сейчас в печать. Возможно, «Фрегат “Паллада”» во время своего плавания через экватор попал во временную воронку (моряки пугают автора такими хитрыми штормами-воронками), как бы иначе он угадал, говоря о будущем Лондона, нынешний технологический прогресс — электронный будильник, гаджеты или печь СВЧ («…и готовит себе, с помощью пара же, в три секунды бифштекс или котлету»)?

Таким же образом, как он разобрался с основами жанра травелога, Гончаров дает и фундаментальное на многие годы описание японцев. Не очень, конечно, глубокое, с ошибками в транскрипции, без очерка религии, истории и политики, но тут оправдания существенные. Во-первых, он и не претендует, оговаривается постоянно, что «мы к вам заехали на час», описал, что увидал. Во-вторых, Япония очень скрупулезно проводила политику «сакоку», закрытия страны от «тлетворного влияния Запада» — с кондачка не попадешь, выделены порты и места для высадки «рыжебородых дьяволов», за «гайдзинами» тотальный контроль. Вот и все время пребывания в «японских территориальных водах» длится спор о разрешении там находится, пришвартоваться у рейда ближе, получить мифическое за сроком ожидания «письмо из Едо» (Эдо, старое название Токио). Так что «Фрегат “Паллада”» о визите в Японию на самом деле — описание невстречи, непосещения Японии. И тем большее восхищение вызывает Гончаров, что оставил если не настоящее пособие по особенностям ведения переговоров с японцами, то одно из самых точных и смешных описаний их ментальности наравне с японскими сценами в «Чапаеве и пустоте» В. Пелевина. Там и там — узнаешь, крякаешь от точности, смеешься и охаешь. Ну ведь правда так!

Нужно сказать о гончаровском подходе к описанию иноземных стран в целом — его бы в нынешние времена осудили (хотя, если почитать форумы и посмотреть телевизор, кто-то бы и одобрил…). Гончаров очень любопытен, иногда «очарованный странник», рад отметить рост, красоту, успехи иностранцев, но — страдает подчас от того, что сейчас бы назвали колониальным подходом, синдромом «бремени белого человека». «И японец может быть интересен, но как редко»; японцы потешно одеты, едят, о Господи, «лоскуты» сырой рыбы; слишком много кланяются, гримасничают, «косички и приседания» и вообще «все младенцы человечества любят напыщенность, декорации и ходули». Этот снисходительный подход был свойственен собственно всем, а радикально сменился только после поражения в русско-японской войне — тогда японцев у нас да и на Западе не только начали воспринимать всерьёз, присматриваться и изучать, но и, парадоксальным образом, пошла та мода на все японское, 3-ю волну которой (вторая — увлечение дзэном на Западе, работы Судзуки и все вытекающие последствия) мы можем наблюдать до сих пор. Но тогда Гончаров разделял общий промах, как и ошибся он в футурологическом взгляде на китайцев и корейцев, отказывая им в национальности, патриотизме и вообще всем.

В остальном же — хоть пролистывай японские страницы «Фрегата» перед очередными переговорами с японскими коллегами.

Гончаров начинает с того, что именует Японию «ларцом с потерянным ключом». Подобран ли ключ сейчас, когда упростили(сь) визовые процедуры, русские уже ездят в Японию и, благодаря собственному интересу и очень настойчивым усилиям японцев по продвижению собственного имиджа за рубежом в духе «мягкой силы»? Тем более что видят теперь часто не то, что есть, но что хотят: «хоть бы японцы допустили изучить свою страну, узнать ее естественные богатства», сокрушался Гончаров, но с тех пор Япония открылась, распахнулась, волны глобализации высотой с цунами в Фукусиме накрыли ее, смыли очень многое исконно японское… Но и, заметим уже в скобках, сплав национального и космополитического в Японии сам по себе необычен донельзя. Не зря же угадал все автор «Паллады» — и что все свои обыкновения Япония позаимствовала из Китая, и что Америка излишне осваивает-подчиняет Японию в торговом плане (сейчас — политическом, военном и экономическом)…

Да бог с ней с геополитикой, когда автор «Паллады» описывает японца — «молодой человек лет 25-ти, говорящий немного по-английски, со вздохом сознался, что всё виденное у нас приводит его в восторг, что он хотел бы быть европейцем» — это социологическая проблема наших уже дней (иностранцы в Японии не любят говорить по-английски, потому что японцы просто используют их как native speakers, отвечают по-английски на по-японски заданный вопрос…). «Кликни только клич — и японцы толпой вырвутся из ворот своей тюрьмы. Они общежительны, охотно увлекаются новизной; и не преследуй у них шпионы, как контрабанду, каждое прошептанное с иностранцами слово, обмененный взгляд, наши суда сейчас же, без всяких трактатов, завалены бы были всевозможными товарами». Конечно, уехать из прекрасной тюрьмы хочет чаще всего молодежь, да и далеко не вся, определенная прослойка более свободных и пассионарных, но что есть, то есть — иностранец, особенно англоязычный, зачастую до сих пор такая же королевская экзотика для японцев, а заморские страны — творческая, карьерная или матримониальная мечта.

Гончаров на берегу всего пару раз побывал и под присмотром, шаг влево, шаг вправо, харакири башка, но до самых мелочей скрупулезно добрался. «От японцев никакого запаха» — действительно, пахнуть чем-либо вообще крайне неприлично, духи не в ходу, а недавняя инициатива запретила некоторым сарариманам (клеркам) есть и хоть что-либо острое в ланч.

Да, про бизнес и дипломатию с японцами у автора «Обломова», пожалуй, замечательнее всего. Сами японцы не говорят ничего — но пытают обо всем, фиксируют и перепроверяют для дальнейшего отчета («Отчего у вас, — спросили они, вынув бумагу, исписанную японскими буквами, — сказали на фрегате, что корвет вышел из Камчатки в мае, а на корвете сказали, что в июле?»). Предметом долгих переговоров, споров, многих встреч являются полнейшие, на наш взгляд, мелочи церемониала вроде того, на чьих лодках поплывут русские на встречу с губернатором Нагасаки, на каких стульях сидеть и в каком составе делать перерыв на кофе-брейк. «На другой день рано утром явились японцы, середи дня опять японцы и к вечеру они же. То и дело приезжает их длинная, широкая лодка с шелковым хвостом на носу, с разрубленной кормой. Это младшие толки едут сказать, что сейчас будут старшие толки, а те возвещают уже о прибытии гокейнсов. Зачем еще? «Да всё о церемониале». — «Опять?» — «Мнение губернатора привезли». — «Ну?» — «Губернатор просит, нельзя ли на полу-то вам посидеть?..» — начал со смехом и ужимками Кичибе». Решить же глобальное — когда наконец русскую делегацию примет губернатор — никак нельзя без санкции сегуна и самого микадо, а резолюцию Эдо-Токио приходится ждать буквально месяцами. Это, кстати, адмиралу на «Палладе» стало уже несмешно, а в наши дни крайне замедленный decision-making и боязнь взять на себя ответственность за решение японского менеджмента приводили к трагическому — последствия катастрофы на АЭС Фукусима-1 можно было сильно минимизировать, будь решение о дополнительном электропитании принято раньше…

Нет, конечно, Гончаров совсем не только снисходительно критичен, он максимально — по тем временам — объективен, признает как и «глубоко обдуманную государственную систему» Японии, так и что «японцы народ более тонкий и, пожалуй, более развитой: и немудрено — их вдесятеро меньше, нежели китайцев». Подобные кирпичики еще по нашу пору в ходу, когда речь заходит о Японии.

Но сами японцы у Гончарова все равно гораздо больше любят «Обломова» — чувствительный и созерцательный герой вызывает понимание у японцев. Возможно, за его самозатворничество его даже когда-нибудь поименуют первым «хикикомори».

Другой моцион В. В. Набокова9

У маленького Володи — тут, кажется, русский может автоматом подставить только одного Владимира, который Ульянов, — было прекрасное детство. Рай и его изгнание — это объясняет так же много, как в истории Адама, Евы и Лилит. Он стал певцом утраченного на одном пьедестале с Прустом. «Набоковские мячики под кроватью», прочел я давно у кого-то и — уже не могу вспомнить, у кого. Это тоже симптоматично — если Ленин у Летова в знаковой песне разложился на плесень и липовый мед (а у Курёхина стал грибом — кто-нибудь уже подал грант на работу по ленинской флоре, фауне и микологии?10), то Набоков разошелся на архетипы, почти мемы. Честолюбивый донельзя, вряд ли он был бы против. Хотя, конечно, других таких же облил бы глазурью саркастических bons mots.

Дальше убийство прекрасного, библейского отца, и изгнания из родного дома, бегство из России — сюжеты ветхозаветные в том ключе, как переосмыслял их Байрон и другие романтики. Набоков, вооружившись вычурным даже для символистов псевдонимом Сирин, и реализует эту матрицу, полностью влезает в романтическую шинель — стихи, стихи. О которых до сих пор все вежливо спорят — графомания / нет, нравится / ок, не его, но талант плещется, гений проглядывает.

Предвоенный Берлин с женой-еврейкой, бедность, голод и литературные, интеллигентские (уроки и т.д.) заработки — volens nolens ли, но образ складывался сам по себе. Но мы бы знали его среди писателей-эмигрантов первой волны и второго-третьего ряда, если бы он не творил мифы сам. Эмиграция в Берлине (Париже, Праге и далее нигде) — в наших читательских мозгах сейчас во многом креатура его и Газданова, Бунина и Мережковских. Масляный асфальт берлинских улиц, запах картофельного супа, фонари, бедность и изысканность, русское и европейское (тоже тема билингвы Набокова и еще какая, зачавшая тему будущих изгнанников вроде перешедшего на английский Бродского и вообще весьма тема ХХ века) — видим ли мы, даже походив по ним, прошпекты и улочки Берлина сами или через набоковскую отчасти оптику?

Но Набоков — нынешнее вульгарноватое, но иногда и подходящее, размерное выражение — не только про гипермифы, но и про локальные. Любовь в эмиграции и пошлость обывателей — и, например, тема бытового такого сверхчеловека. Взятая не с голливудским размахом, как у аляповатого ницшеанца Горького, а опять же в макросъемке: ««Уехать бы», — тоскливо потягивался Ганин и сразу осекался: а как же быть-то с Людмилой? Ему было смешно, что он так обмяк. В прежнее время (когда он ходил на руках или же прыгал через пять стульев) он умел не только управлять, но и играть силой своей воли. Бывало, он упражнял ее, заставлял себя, например, встать с постели среди ночи, чтобы выйти на улицу и бросить в почтовый ящик окурок. А теперь он не мог заставить себя сказать женщине, что он ее больше не любит». На «Что? Где? Когда?» или «Угадай мелодию» ходить не нужно, чтобы опознать «Машеньку». Набоков вообще помнится не сплошным сюжетом, не страницами, а — таким, этим вот выброшенным в полночь окурком в мозгах за(о — тут не так благозвучно, всмоним набоковские словесные игры)сел. Архетип гения, безумия, шахматной партии со смертью? Нет, мы скорее увальня и растяпу Лужина вспомним. Помним ли мы суть претензий его к Фрейду — или хлесткого «венского шарлатана»?

Владимир Владимирович (тут его, кроме Маяковского, подвинул еще один политик) вообще всегда был одновременно «в тренде» и нет. Символичнейшее для вызванного, как злой дух, ХХ века «Приглашение на казнь» — и не столь важно, лукавил ли Набоков или действительно не читал «Процесс». Или даже более зловещая, ибо удушающе-интимно-замкнутая, «Камера обскура» — Фрицу Лангу, Роберту Вине или иным тевтонским экспрессионистам экранизировать только.

Ненавистник пошлости, масс, всеобщего, Набоков отклонялся в странные, свои темы, сознательно выбегал из круга, out of step. То роман о Чернышевском напишет, как сейчас Данилкин о Проханове, Ленине и Фоменко, то, уже будучи Набоковым и(ли) в Америке, The Real Life of Sebastian Knight и Bend Sinister. Для кого? Да, видимо, это был заход — сработавший с «Лолитой» — понравится, примоститься в литературе новой реальности. Но, почтенный Владимир Владимирович, вы же умнейший человек, на какую «целевую группу» вы рассчитывали с этими романами-кроссвордами, шарадами, играми слов уже с названий начиная? Не безъязыких, как улица у Маяковского, точно уж не англоязычных наших эмигрантов, на то, что местные интеллектуалы внимательно склонятся с лупой и словарем (у самого Набокова на прикроватном столике для языкового моциона — словарь Даля) к страницам?

Тогда пришло время «Лолиты». Гениально продуманный хит. Искусственная вещь (желания и страхи обывателя, «Американская мечта», «Средний пол» и «Отчаянные домохозяйки» в одном молочном коктейле) — и то, что не могло не волновать в заветных уголках самого В. В. Та нимфетка-л(о/и)литка, о которой говорено-переговорено столько, что лучшая отечественная набокови(а)на В. Курицына так и называется — «Набоков без Лолиты».

Хит, после которого — уже мог себе легко позволить любимые эксперименты, игры с бледным холодным огнем. И дальше свои филологические изыски (перевод-вокабуляр «Евгения Онегина») и субъективность (раздавать конфетки или изящно сталкивать ликом в грязь классиков). Бегать с сачком за бабочками для имиджа, моциона удовольствия — или укрываться от репортеров в «Монтрё-Паласе». И закрученнейшую, как инцестуальный клубок отношений ее героев, «Аду», непрочтенную, как все тома «В поисках утраченного времени», и неоценённую, как Джойс до, после да во время «Улисса».

Ценен же Набоков более всего тем, где отклонялся не сознательно, не в главном, но действительно даже в самых дьявольских деталях был Другим (до изобретения товарищами-философами этого термина). Надменнейшим снобом, эстетом и франтом, как Булгаков, в жизни, и одновременно крайне плотским, как Джойс (еще один синоним-антипод Набокова, как и Кафка с Прустом. Да, он не разменивался на авторов не олимпийской весовой категории!), когда в переписке с женой о псориазе и супе11. Своими метафорами. Весной в Фиальте. Самим пением этих букв, отражением букв в воображении — весна в Фиальте…

В 8 классе я так увлекся, что не мог расстаться с книгой Набокова и на уроке алгебры. К закономерно изъявшей книгу учительницы алгебры после урока подошел с робкой фразой, можно ли мне забрать книгу. Сейчас я построил фразу иначе, в зависимости от настроения: «извините?», «можно?» или «я заберу?» Мир с тех нежных гимназических пор на Кутузовском изрядно огрубел вокруг и внутри. Тем и единично ценен Набоков с его «the style is all I have» и изысканностью. Которую можно перечитать. Даже не так немного стыдно и разочаровательно, как детские и юношеские книги, — действительно можно. Наверно(е).

Мураками-7012

12 января в возраст почетного сэнсэя вступает Харуки Мураками, обладатель титула «японский писатель № 1 в мире». Пока не произошла полная канонизация и ему еще не вручили Нобелевскую премию (в 2018 году, напомним, из-за модных в этом сезоне сексуальных скандалов премия по литературе не вручалась, в этом же году грядет двойная порция), поздравим его с имеющимся и подумаем над причиной его популярности.

Возьмем, как лото из корзинки, не лучшую и не худшую, не раннею и не позднюю его вещь — хотя и разнятся книги Мураками не сильно, он из тех, кто раз попал в «десятку» и по другим мишеням с тех пор не бьет. Вот сборник его рассказов «Ничья на карусели». Впрочем, в своем предисловии к сборнику — из 150 страниц! — он затянуто утверждает, что это не рассказы, а чуть ли не новый жанр, некие зарисовки, услышанные от знакомых истории, он же любит слушать других, а не говорить сам…

Да, во всех без исключения девяти рассказах более или менее отдаленные знакомые или случайно встреченные люди вдруг начинают излагать рассказчику по имени Мураками какие-то самые интимные истории, трагические или странные случаи (зная скрытность японцев, верится с трудом). Мураками же — видимо, памятуя о работе за стойкой собственного джаз-кафе, когда он, по легенде, и начал писать, — из раза в раз реагирует глубокомысленными «Ну, да», «Пожалуй» и «Все может быть» (японское универсальное поддакивание «соо ка!..»).

Это прием интервьюера, «разводка» человека на рассказ о себе? Но ему особо и нечего сказать — «Мое “ну да” вовсе не обязательно означает, что я согласен с этим высказыванием. Просто готов признать существование такого взгляда на вещи». А если герой и высказывается, то звучит: «Главное — это любовь и понимание», «Смерть — особое событие». Рассказчику и собеседники по большей части неинтересны — он с трудом вспоминает их, использует, чтобы дождаться окончания дождя («Укрытие от дождя») или возвращения жены из магазина («Ледерхозен»).

Впрочем, его можно понять — люди эти с их проблемами действительно могут быть интересны только личному психологу за немаленький гонорар. Ироничный английский эксцентрик Дж. Кокер пел, как он ненавидит common people, обычных людей. Но у Мураками это даже не люди, а архетипы современных невротиков, озвучивающие нужное любимые японские роботы. Девушка пережила мучительный развод родителей — и сама стала сильной личностью, но замуж выйти не может; другую девушку уволили, она рассталась с любовником — и пустилась во все тяжкие, но в итоге преодолела кризис; герой понял, что прожил половину жизни, и начал страдать от кризиса среднего возраста; и т. д., и т. п. Нет, это, скорее, target groups — типические случаи для тех, кто и читает Мураками. Довольно точно, надо признаться, откалиброванные для нужд потребителя — все женщины, как на подбор, сильные и незамужние, а мужчины «ходят налево», рыдают и инфантильны крайне. Ведь все это повторяет то, о чем бьют тревогу японские социологи в газетах и на ТВ, — японские женщины уж слишком прониклись западным феминизмом, не хотят выходить замуж и рожать детей, а мужчины — не желают быть опорой семьи и соответствовать своей гендерной роли. Вот и проблема рождаемости, старения населения и прочие японские «мондай».

Невротики в кризисе, одиночестве и поиске — не во всех ли книгах Мураками? Да, собрат Мураками, французский писатель №1 Мишель Уэльбек — тоже мономан, рапсод одной темы. Но эта тема — не разложение, но конец мира, не меланхолия, а отчаяние и суицид. А отчаяние — оно все же честнее, нет?

Для них и их западных аналогов и пишет Мураками — без нюансов, языка, деталей, будто из раза в раз повторяя — да, согласен — профессионально и «с чувством» заученную джазовую меланхолическую мелодию.

Кстати, «Джазовые портреты» Мураками (название, к слову, как и имя Кадзуо Исигуро, написано катаканой, японской азбукой для заимствованных слов — такое вот шкловское «остранение» на Запад). Прекрасная идея — писатель, у которого прочтут все, даже его книгу о том, как он любит бегать трусцой, пишет о своих любимых джазменах, бескорыстно (гонорар не в счет) сеет добрые и вечные джазовые стандарты. Именно что вечные и стандартные донельзя. Билли Холидей, Элла Фицджеральд, Майлс Дейвис, Каунт Бэйси, Луи Армстронг, Телониус Монк и другие — да, великие навсегда, всегда on my strereo. Но — из тех, что слышали и знают, по имени или с двух нот, все. Из тех, что все любят — не знаете, что включить на первом свидании, поставьте винил олдскульного джаза, понравится всем (или сделается вид, что нравится). Ведь это, увы, уже давно не music, но — muzak. Та фоновая музыка, что навязла всем на генном уровне в торговых центрах и ресторанах, скелет, симулякр музыки. Нет, я не прошу Мураками писать про гагаку или джапанойз, но все же, все же…

Да, эту джазовую мелодию, чуть разбавляя мистикой, — куда без нее, после его загадочных овец и девиц с ушами (а бывают без ушей?) читатели требуют еще. И необременительной философией, в духе того же Вербера, Коэльо и иже с ними в топах, чатах и на одних полках. Duty free литературы, интернет-коучей по ментальной йоге для фрустрированного среднего класса и к нему примкнувших. Такое «есть, молиться и любить».

Кстати, заметили, чем герои Мураками занимаются чаще всего и хоть с каким-то энтузиазмом? Герой, укрывшийся в своем стрессе дома от всех, почти хикикомори, самозабвенно готовит себе еду — рецепт прилагается. И то верно и метко — не только еда крайне важна на Востоке и в Японии, такой элемент тимбилдинга и материальная и не только культура сама по себе (Вы уже поели дневной рис (обед)? А что вы ели? Как вам японская еда? О, я вчера попробовал сукияки по-хоккайдски и сакэ из Аомори! А, соо ка?!..), но и — заедать стресс. Заедать и зачитывать.

Да, он не «бата-кусай» («воняющий сливочным маслом», то есть не свойственной для восточных людей едой западных «рыжебородых варваров» — термин для озападненных вещей). Он действительно японский. И не его вина, что его герои так скучны и безлики — вопрос даже не призовой игры, вспомнить имя одного из его персонажей? Да они часто безымянны или скрываются, как в интернет-чатах, за псевдонимами — они среднее производное от массы его японских поклонников. Того общества времен упадка империи, к которым все негативные — советские ли, актуальные ли — социологические термины аккурат подойдут. Одинокие, атомизированные, застрессованные, в скучной убивающей фирме-кайся или на вечном байто (фрилансе), отказавшиеся уже от брака, даже секса (см. исследования вроде бьющих тревогу производителей презервативов, возлагающих надежду лишь на грядущую олимпиаду в Токио). Ведь, да простят меня в Японии, 90 процентов японцев — винтики и те гвоздики, которым не след высовываться (японская пословица про выпирающий гвоздь, которому не поздоровится), да они и не хотят. И 10 процентов — действительно интересных, сумасшедших, тех, кто вдруг срывается и едет учиться в Англии, волонтерить в Лаосе, тусовать в Туркмении, кто снимает, поет и сочиняет то, за что мы действительно любим Японию. Читают ли они сами Мураками, кстати? Те, кото пытал я, предпочитают, например, Осаму Дадзая и Арсения Тарковского, а на обоих Мураками, Харуки и Рю, понимающе снисходительно-извиняющеся фыркают.

Кстати, корень «кайтэн», составляющий слово «карусель», чаще всего звучит в другом слове — «кайтэн-дзуси», то есть ресторан «конвейерных суси», когда посетители сидят вокруг круглой стойки, а перед ними на механической ленте проезжают разные суси «на любой вкус». Берешь любимые, потом платишь по количеству блюдечек. Есть такие заведения и в Москве. Надо ли говорить, что заведение это уровня среднего общепита? Не Мишлен и не то кафе на три столика в глубине квартала, найти еще надо, где готовят семейно, к тебе, если расположится, подсядет шеф, нальет бесплатно пива, выпьет сами. И состоится задушевно-анонимная беседа, прямо по Мураками?

С днем рождения, сэнсэй! Живите долго, пишите меньше!

Вопрос Б

Сэмюэль Беккет. Опустошитель / Пер. с фр. Е. Баевской; пер. с англ. П. Молчанова. М.: Опустошитель, 2018. 224 с

Местоположение Беккета среди известных писателей-билингв наравне с Конрадом, Чораном, Бродским и другими известно. Не настолько, кажется, в общественном сознании присутствует тот факт, что переход на другой язык, кроме понятных биографических обстоятельств, имел важное текстологическое значение для писателя, менял, иначе калибровал поэтику произведений. Переводом которых занимался сам ирландский беглец во Франции (переводили, конечно, его и обычные переводчики — Беккет изводил их требованиями, редактурой и переписыванием собственных вещей) — в книге даже приводится шутка-фактоид о том, как Беккет просил ему напомнить, на каком языке, английском или французском, он изначально написал свою вещь.

Этот пучок обстоятельств и сподвиг составителей и издательство «Опустошитель», названное когда-то именно в честь этого рассказа-новеллы Беккета, на не очень частый у нас и интересный эксперимент — издание одного произведения в переводе с двух языков. Детали, нюансы и оттенки переводов стоит оценить читателям, но даже смысл названий — The Lost Ones и Le Dépeupleur, Потерянные и Обезлюживающий (Опустошитель/Дегуманизатор даже) — это, как говорят в городе Ришелье, две большие разницы или четыре маленьких. Я бы проголосовал за более экзистенциально жесткий и при этом сухо поэтичный перевод с английского — а, как навострились спрашивать SMM-щики в блогах, как вам?

«Вокруг престарелого смирившегося из третьей зоны теперь только такие же неподвижные и согбенные по его образу и подобию. Кроха которую все еще стискивает светловолосая женщина сейчас не более чем тень на ее колене. Видимая спереди рыжая голова опущена до предела открывая взору часть макушки. И вот этот самый последний если это мужчина открывает глаза и некоторое время спустя прокладывает путь к этой первой из смирившихся столь часто принимавшейся за ориентир» (от запятых Беккет избавился в обеих версиях — еще сложность для восприятия и богатство семантических обертонов). Духота описываемого Беккетом места нигде-и-никогда, вкус «грязного мартини» и — сознательно ли закладывал сюда Беккет смутные, как вся его, особенно поздняя, проза и драматургии, аллюзии на Рождество и поклонение волхвов? В ту эпоху после религии, после человека и после всего, страх и опустошение от которой он описывает.

И про толкования Беккета — больше половины книги занимает статья Анатолия Рясова о Беккете. Тут действительно стоит снять шляпу (шляпа-котелок не раз фигурирует в беккетовском «Уотте» — можно снять ее). Не только потому, что беккетиана на русском вообще не отличается шибким объемом и разнообразием. Здесь же сбалансированно, без отступлений и вообще лишнего нам дается все, что вы хотели спросить и знать. Биография Беккета. Очерк его книг. История их переводов и само-переводов. И попытка их экзегезы. С очерком всего, что рядом с именем Беккета и необходимо для непростой весьма задачи по пониманию Вопроса Б. Будь то Хайдеггер и Беккет, Беккет и театр абсурда, Беккет и (пост)структурализм и вообще новая и новейшая философия (А. Рясов, возможно, справедливо считает, что ближе всего к адекватной трактовке Беккета подобрались философы, ведущие хотя бы разговор с конгениальных, по выражению Чорана, «вершин отчаяния»).

Или Беккет и постмодернизм даже — здесь хорошо видно, что разговор не только о беккетианской текстологии и частностях, но и об очень больших и важных вещах. «Постепенно интертекстуальность, включающая в себя в качестве подвидов пародийность, цитатность, стилевое многообразие и т. д., начинала восприниматься массовым сознанием как синоним постмодернистского стиля. Причем в эту парадигму заранее оказывался включен и каждый новый манифест, провозглашавший раскавычивание кавычек, восстановление беллетристической сути, рассказывание истории заново, новую искренность и т.п. В нескончаемом диалоге прошлого с будущим проблемы конца литературы и невозможности письма все чаще начали представляться как чрезмерное сгущение красок и как будто бы исчезали. И одновременно в филологических исследованиях, ассоциировавшихся у большинства читателей с постструктуралистскими технологиями, в качестве наиболее популярных методов прочно утверждались принцип аналогий, интерпретации одних литературных текстов через другие, нескончаемый поиск литературных параллелей и т.п.».

Не поспоришь. Как и с тем, что Беккет — это скорее из областей постлитературы, к которым с обычным филологическим инструментарием так просто не подойти. Посему и переводы с двух языков тут в помощь.

И вновь продолжается логика сна13

(об 1 сцене в «Воскресении» Л. Толстого)

Не будет, вероятно, ошибкой назвать одной из ключевых, опорных точек второй части «Воскресения» Толстого сцену в 37 главе (у Толстого цифры римские — можно заметить, как они не дожили до наших времен), в которой Нехлюдов следует за телом умершего от солнечного удара заключенного из этапа, которым шла Маслова. Пролетка с трупом едет мимо пожарной части, останавливается у полицейской, труп выносят. Нехлюдов следует за ним. Формально для этого есть основания — он отдал своего извозчика. Но дальнейшие перемещения выглядят уже странно. Покойного освидетельствовал фельдшер, его, как в какой-нибудь комедии положений, постоянно перемещают, не дают покоя. В приемном покое сумасшедший из больных пристает к Нехлюдову. Да если и не сам герой, то вся сцена проникнута духом некоторого безумия, легкого кошмара. В ней точно отсутствует видимая логика:

«Сумасшедший, водя бровями, стал, очень быстро говоря, рассказывать, как его мучают внушениями.

— Ведь они все против меня и через своих медиумов мучают, терзают меня…

— Извините меня, — сказал Нехлюдов и, не дослушав его, вышел на двор, желая узнать, куда отнесут мертвого.

Городовые с своей ношей уже прошли весь двор и входили в подъезд подвала. Нехлюдов хотел подойти к ним, но околоточный остановил его.

— Вам что нужно?

— Ничего, — отвечал Нехлюдов.

— Ничего, так и ступайте.

Нехлюдов покорился и пошел к своему извозчику. Извозчик его дремал».

Логика нехлюдовских движений не линейная, если рисовать ее траекторию, то получится бегство преследуемого от преследователей, зигзаги, повороты, петляния зайца со сворой борзых на хвосте, приводящие в итоге в тупик. Проще всего ее описать состоянием ажитации, бреда. Подобная моторика — онейрического свойства, когда не человек управляет собой, но неведомая логика сна диктует поступки, выстраивает композицию и маршруты. Так из одной в другую локацию попадал герой «Америки» Кафки или «Старухи» Хармса, одних из самых сновидческих книг, или преследовал дьявола (который водил его за любопытный нос — вспомним одного мемуариста о том, как Булгаков при выборе сыров обнюхивал их «своим лисьим носом») Иванушка Бездомный.

Между тем, у суетливого следования Нехлюдова за трупом есть свой высший мотив. Духовные изменения, воскресения в нем успешно продолжают свою трудную и неоднозначную, как старания разнорабочих на платоновском котловане, работу, он укрепляется в своем стремлении начать новую жизнь. И не только фактически (раздает свои земли, помогает арестованным, следует за Масловой в Сибирь), но и, что, возможно, едва ли не сложнее в привычном ему кругу, среди родственников и знакомых, свои взгляды он открыто высказывает тем, кто почти крутит пальцем у виска за его спиной и полощет его в светских сплетнях. Главная же сплетня того сезона, которую Нехлюдову пришлось услышать многажды, была про смерть единственного сына некоей благородной женщины на довольно несуразной дуэли. Нехлюдов же, очевидно, умирает для мира, но воскресает для жизни вечной. В терминах Григория Сковороды — мир ловил его, поймал, но Нехлюдову почти в последний момент удалось разорвать силки и выбраться на волю. «Мы уйдем из зоопарка», по Егору Летову, почти буквально: из богато обставленной квартиры — в скромную обстановку, из города — к крестьянам, из метрополии — в Сибирь. Оперируя пространственной лексикой, можно вспомнить христианский термин метанойя — «изменение ума», отвергающее прежний уклад обращение к Богу через покаяние.

Но метанойя эта, как современные счетчики воды или (само)идентификация в Facebook, двухфакторная. Изменение происходит, обеспечено — абсурдом (здесь, кстати, уже прямая аналогия с дзэн-буддизмом, где сатори-просветление достигается путем решения не имеющих решения загадок-коанов или же великий сэнсэй в нужный момент палкой по башке огрел, все ненужные мысли повыпадали, дхьяна или «состояние одной мысли» утвердилась).

Абсурд первый — если Нехлюдов немного протрезвеет (а у него как раз бывают такие моменты) от своего прекраснодушного увлечения идеалом служения и исправления, то поймет, что все его усилия что-либо изменить в обществе и окружающих не имеют смысла. Он отдает свою землю крестьянам — те видят в этом подвох и отказываются; в сидельцах и Масловой он их человеческую природу изменить также бессилен, а уж про реформирование общества, судов, классового строя и говорить смешно. Сам Толстой, кстати, с осторожностью строит свои прогнозы: «С этой ночи началась для Нехлюдова совсем новая жизнь не столько потому, что он вступил в новые условия жизни, а потому, что все, что случилось с ним с этих пор, получало для него совсем иное, чем прежде, значение. Чем кончится этот новый период его жизни, покажет будущее». Дескать, пока все хорошо, тьфу-тьфу, не сглазить, но давайте, товарищи, не впадать в излишний оптимизм, ничего пока не могу обещать, жизнь покажет.

Другой абсурд это, очевидным образом, то государство, что Нехлюдов, как позже тот же Летов, стремится убить в себе14. И эта сцена этапа из города (city) в Сибирь — ее апофеоз для Нехлюдова. Незадолго до этой главы он высказывался о том, что не верит в суды, тюрьмы, тюремных и прочих священников15, в то, что кого-то может исправить тем, что тот сидит и получает, не работая, питание в тюрьме или за 500 казённых рублей перемещается из Курской губернии куда-то за Урал. «Что ж, пришли подивиться, как антихрист людей мучает? На вот, гляди. Забрал людей, запер в клетку войско целое. Люди должны в поте лица хлеб есть, а он их запер; как свиней, кормит без работы, чтоб они озверели», еще пуще радикализирует этот дискурс в разговоре с Нехлюдовым арестант-сектант. Отметим в скобках и ветхозаветный, в духе «око за око», максимализм и самого Нехлюдова — что физическое наказание за физическое же преступление может исправить, он при этом верит. Сцена же этапа, повторим, апофеоз этой не исправляющей системы исправления нравов: «Ведь все эти люди — и Масленников, и смотритель, и конвойный, — все они, если бы не были губернаторами, смотрителями, офицерами, двадцать раз подумали бы о том, можно ли отправлять людей в такую жару и такой кучей, двадцать раз дорогой остановились бы и, увидав, что человек слабеет, задыхается, вывели бы его из толпы, свели бы его в тень, дали бы воды, дали бы отдохнуть, и когда случилось несчастье, выказали бы сострадание. Они не сделали этого, даже мешали делать это другим только потому, что они видели перед собой не людей и свои обязанности перед ними, а службу и ее требования, которые они ставили выше требований человеческих отношений».

Это уже логика кафкианская не «Америки», но «Процесса» и «Замка». Но все равно логика сна. Как во сне не мы выстраиваем наши отношения с реальностью, но реальность вписывает нас в свой сценарий, так и тут человек бесправен, зачеркнут логикой общества, та вообще алогична — полагается погнать сегодня в жару, погнали, в результате только потеряли время из-за умерших в пути. Еще постоят на жаре, еще умрут — то же брожение вокруг Замка без исхода, топтание на одном месте без цели. И сон все не заканчивается.

Цель выдумывается Нехлюдовым, но, как мы видели выше, стараниями подопечных крестьян и арестантов тут же опровергается. Одновременное крушение двух нарративов, тем более действительно крайних и противоположных, выжигает привычное мышление Нехлюдова, приводит его к полупросветленному состоянию и заставляет алкать жизни нового века. Но не очередная ли картинка в калейдоскопе сна? Ведь «nothing changes on New Year’s day», как пели U2.

И человеческая жизнь оказывается все так же нагруженной массой лишних, не нужных для истинной жизни, но крайне коверкающих, уродующих жизнь даже повседневную надстроек, деталей. «Может быть, и нужно укладывать камнями выемки, но грустно смотреть на эту лишенную растительности землю, которая бы могла родить хлеб, траву, кусты, деревья, как те, которые виднеются вверху выемки. То же самое и с людьми, — думал Нехлюдов, — может быть, и нужны эти губернаторы, смотрители, городовые, но ужасно видеть людей, лишенных главного человеческого свойства — любви и жалости друг к другу».

Если про метанойю Нехлюдова и даже сопутствующее ему преображение Масловой можно питать осторожный оптимизм, то с главными человеческими свойствами ничего не изменилось. Только те живые камни, у которых была возможность к преобразованию и вознесению16, стали мертвым асфальтом и плиткой.

Копать бездну17

Г. Гачев в «Образах Божества в культуре» пишет о России, что она «страна равнин и степей, без значительных гор, так что Природа как бы отказала ей в вертикали бытия. И вот, как бы в компенсацию за это отсутствие, в России в ходе истории выстроилась искусственная гора гигантского Государства с его громоздким аппаратом». А я думал, продолжит, что выстроилась гора духовного и культурного. В целом же, вполне можно, кажется, с Платоновым сравнить, как его герои копают котлован — тут и катакомбность (революционеры еще вчера, создатели нового мира в катакомбах, как первые христиане), и анти-государство (государство новое, советское против государства прежнего), и борьба против духа (не вверх, в рай, а вниз), и андеграунд (которым был, стал Платонов и его, как сказали бы сейчас, фрики и маригналы, а раньше — сказали бы прекраснодушные и мечтатели, по отношению к официальной социалистической культуре), и вообще бездна смыслов открывается, пока они копают.

А вот в другом месте уже предсказуемо Гачев, но и неожиданное в предсказуемом. О женских ипостасях России: «Ведь еще в “Слове о полку Игореве» битва как свадьба описана, как смертельное соитие. Если германская тактика — “свинья,” “клин” = стержень, то русская — “котел”, “мешок” — как вагина, влагалище». О женском начале в битве, в — смерти.

Эти процессы конечны. Но не в России, где даже самые конечные процессы (смерть) отличает незавершенность. И Гачев пишет о незавершенности как эмблеме России — романы («Мертвые души», «Евгений Онегин») и процессы («путь-дорога»). Не завершено же у нас действительно все — планы («пятилетка», «500 дней»), реформы, контрреформы. Их начинают и забывают. Главное даже не процесс (процесс, «Процесс» — это к точной протестантской Европе, озабоченной результатом) даже, а — посыл, позыв, лозунг, энтузиазм, всеобщая «тотальная мобилизация» (привет Юнгеру — Россия и Германия недаром всегда неравнодушны друг к другу были). Символом обоих — незавершенности и энтузиастического подъема, замаха на эту незавершенность — и являются работы, проводимые по строительству котлована, артель номер такая-то, ответственный такой-то, как сейчас пишут на табличках на всех огороженных строительствах (огорожена всегда вначале — пустота, начинается все — с ямы, пустоты под фундамент). И контактные данные, и срок завершения работ. Но тут — знак бесконечности, ибо даже если напишут точную дату, каждый понимает, что это ничего не значит. Как время в Индии, Таиланде или арабских странах — сказано, в 10 начнется мероприятие, значит, в 10 можно неспешно кофе заказать. Ведь времени нет. Но там, на Востоке, это к благу, неге и тотальной растворенности в бытии, у нас — очередная эпоха убита, время зачеркнуто, а новое еще только планируют создать. Когда-нибудь. Пока же — «бездна, звезд полна».

Тут ведь действительно космос. «В России обратная связь слаба: лишь из центра и Государства импульсы, но не слышна реакция ни Природы, ни Народа, ни Личности, ни Жизни», пишет Гачев, опять о другом, кстати, по ходу, по ходу мысли, говорения, как философствовали лучшие, те же его современники В. Бибихин и М. Мамардашвили. Да, сигнал, будто с нашей планеты внеземному разуму послание передается, он рассеивается, в Москве звучит децибелами фоновой музыки muzak и белого шума, к Сибири, даже к Соловкам полностью рассеивается, становится radio silence (привет по-буддийски просветленному БГ). И земля котлована здесь значима. Земля нема. Она может только поглощать. Как та же вагина, как могила (итоговый образ — vagina dentata, «nobody gets out of here alive», а если и выберется живым, то совсем не прежним, измененным, инициированным). Бог или Роза Люксембург у Платонова тоже остаются немы, как земля, — люди копают свой анти-рай, мечтая о рае коммунистическом, могилу старому, фундамент новому, но знака принятия и правильности не получают. Апостасийно брошенные, они продолжают, рождая смысл и порыв в своих голодных телах. По сути, — снова вспомним Кафку — они копают ров вокруг Замка, делая недостижимое еще более недостижимым. Копают большую канаву, в которую зачем-то повернут потом, например, море. Возможно, будущий Беломорканал (Платонов просился в поездку писателей на стройку, его не взяли) тут узники своими костями уже завтра будут рыть.

И рытье, раскопки эти продолжаются до сих пор. Россия ныне же занята — добычей углеводородов (газ, нефть — и это заметили все, от Парщикова про нефть до «время пахнет нефтью» Летова), сокрытием/обнаружением доходов (люди прячутся и сбегают, государство вóдой догоняет и возвращает — процесс тоже метафизически долгий и пустой), уходом от санкций, уходом от международного (вышли из договора, не признали решение международного суда и т.д.) в свою норку. Наша страна — бескрайнее поле, по которому проносятся дикие охоты, от которых люди, души-джан закапываются в норки. Или могилы. Вообще, при всей метафоричности Платонов — это вечная отрицательная гипербола, литота, уменьшение, работа с масштабным (стройка века! паровоз!), но — копание с мельчайшим, сломом, трещинкой чувства в самом маленьком человеке, с прахом, ростком. Не о пустыне, но о черепашке в ней, о почти замёрзшей внутри панциря ее джан, «душе, ищущей счастье». С опустевшим панцирем будет играть ребенок — который только и мог бы лепетом передать что-то о Платонове.

Люди копают котлован, Бог молча смотрит на это дело, только вот Платонова нет сейчас описать процесс этот бесконечный. Отсутствие, пустота состоялись — хотя бы один процесс завершен…

Шатобриан — могила, разверстая в будущее

Споры о том, кого числить предвестниками и соратниками постмодернизма, является ли «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» Лоуренса Стерна первым предпостмодернистским романом (еще и с элементами «потока сознания»), — не утихают и после того, как многие из споривших потоптались в очереди бросить горсть земли на могилу с пустым гробом По Мо. Но «есть могилы, которые вечно остаются разверстыми» — Франсуа Рене де Шатобриан (1768–1848) в своих «Замогильных записках» предвидел и подобное развитие событий.

Да, можно возразить, что в книге объемом в 2784 страниц (галлимаровская серия «Библиотека Плеяды»18) можно найти все. Но практически все и в любых аранжировках можно обнаружить и в отечественном, сильно сокращенном переводе19 — всего 736 страниц, весом 945 гр. (спасибо всезнающему «Озону», манеры которого иногда напоминают рыночного торговца — состояние хорошее, обложка такая-то, доставим завтра, скидочку дадим).

Цитата для библиофильской викторины — кто это высказался про космополитизм, мультикультурность и европейский миграционный кризис? «Было сказано, что город, все обитатели которого будут равно наделены и имуществом и образованностью, явит взглядам Божества картину, превосходящую ту, какую являли города наших отцов. Нынче всеми овладело безумие: люди жаждут привести народы к единообразию и превратить род человеческий в одного-единственного человека; пусть так, но, приобретая всеобщие свойства, не утратят ли люди целую череду частных чувств? Прощай, тихий домашний очаг; прощай, прелесть жизни семейственной; среди всех этих белокожих, желтокожих, чернокожих созданий, нареченных вашими соотечественниками, вы не найдете брата, которому сможете броситься на шею. Неужто не было ничего хорошего в прежней жизни, в том маленьком клочке земли, который вы видели из обрамленного плющом окна? За горизонтом вы угадывали неведомые страны, о которых вам рассказывала перелетная птица, единственный путник, какого вы встретили по осени».

Можно попробовать «запостить» с вопросом об авторстве и получить Дугина, Уэльбека, Доминика Веннера или еще кого-нибудь «более махрового, более одиозного» («Василий Розанов глазами русского эксцентрика» В. Ерофеева и есть подобный «Что? Где? Когда?» с атрибуцией неизвестного автора).

Или вот. «В Новом Свете я встречаюсь с Вашингтоном; я удаляюсь в леса; уцелев при кораблекрушении, я ступаю на берег родной Бретани. Меня ждут тяготы солдата, нищета эмигранта. Во Францию я возвращаюсь автором “Гения христианства”. В изменившемся обществе я нахожу новых друзей и теряю старых. Бонапарт встает на моем пути с окровавленным телом герцога Энгиенского и останавливает меня; я также останавливаюсь в своем рассказе и провожаю великого человека от его колыбели на Корсике до его могилы на острове Святой Елены. Я участвую в Реставрации и вижу ее конец. Таким образом, мне были ведомы и общественная и частная жизнь. Я четырежды плавал по морям; я двигался вслед за солнцем на Востоке, бродил среди развалин Мемфиса, Карфагена, Спарты и Афин; я молился на могиле святого Петра и поклонялся Господу на Голгофе. <…> Из французских авторов моего поколения я едва ли не единственный, кто похож на свои произведения: путешественник, солдат, публицист, министр, я воспевал леса в лесах, живописал Океан на корабле, рассказывал о сражениях в военных лагерях, познал изгнание в изгнании, изучал властителей при дворе, политику в должности, а законы в собраниях». Тут чуть-чуть подрихтовать евроремонтом осовременивания и — легко выдать за вечно автобиографического Лимонова, подпишется и Прилепин, в последнем романе «Некоторые не попадут в ад» живописующий свою войну, свои поездки по Европе и ужин с Эмиром Кустурицей и Моникой Беллуччи.

А уж совсем — после весьма заинтересованного описания путешествия по Штатам и достойного мемуара о встрече с Дж. Вашингтоном — радикальное, в духе того, что «не следует искать в Соединенных Штатах того, что отличает человека от других тварей, того, что сообщает ему бессмертие и украшает его жизнь: вопреки стараниям множества преподавателей, трудящихся в бесчисленных учебных заведениях, словесность новой республике неведома. Американцы заменили умственную деятельность практической; не вменяйте им в вину их равнодушие к искусствам: не до того им было»? Михаил Задорнов мог бы такое со сцены в поздние годы сказать.

Опять же найти у старинного автора цитату про современность — игры еще 1–2 курсов20. Тем более что Шатобриана с его взглядами для критики современности привлекать просто милое дело. «Нашествие варваров сменилось нашествием идей; современная разложившаяся цивилизация гибнет по своей вине; жидкость, содержавшаяся в сосуде, не излилась в другую чашу, ибо самый этот сосуд разбился» — привет Чорану, еще Кутзее, передающим привет Кавафису. «Демократия затопляет их; они поднимаются все выше и выше, с первого этажа под самую крышу своего дворца, откуда выбросятся через слуховые оконца, надеясь спастись вплавь. <…> Что касается старой Европы, то жизнь ее кончена. Больше ли надежд у молодой Европы? Современный мир, мир, лишившийся власти, данной от Бога, похоже, находится меж двух невозможностей: невозможностью прошлого и невозможностью будущего» — это уже очевидно традиционалистская линия, идущая от Генона и Эволы ко всем, кто к ним пожелал потом обратиться, плюс мизантропический скепсис Чорана, плюс высокая меланхолия Юнгера, плюс пафос католического возрождения.

Но — закончим с воззрениями Шатобриана в двух абзацах, да (никогда не) простит он — и со взглядами у него все гораздо тоньше, кстати. Тот же, например, Жозеф де Местр в «Рассуждениях о Франции» и других книгах гораздо более скорбит об утрате «истинно католических ценностей», больше делает для их возрождения — поэтому те же традиционалисты почти однозначно голосуют за него в качестве истинного предшественника правых. А вот со старым лисом Шатобрианом сложнее. Он, рыцарь и джентльмен, не устает повторять, что служит старому — тем королям, что свергли, тем политикам и друзьям, что в опале и на плахе, старому христианскому Богу. Но — ортодоксальность у него все же не обнаружить. Есть гибкость (модное flexibility), трезвый скепсис и горькая вера в одно. «Христианство, неколебимое в своих догматах, подвижно в своей мудрости; перемены в нем объемлют перемены всемирные. Когда оно достигнет наивысшей точки, мрак рассеется; свобода, распятая на кресте вместе с Мессией, вместе с ним сойдет с креста; она вручит народам тот новый завет, что был составлен в их пользу и поныне не вступил в силу. Правительства уйдут, нравственное зло исчезнет, оправдание человека возвестит конец эпохи смерти и гнета — плода грехопадения. Когда же наступит этот долгожданный день? Когда в обществе вновь восторжествует животворящий принцип, чье действие покрыто тайной? Никто не может этого сказать; невозможно исчислить силу сопротивления страстей. Смерть не раз поразит род человеческий, не раз прольет молчание на события, — так снег, выпавший ночью, заглушает скрип колес. Народы не растут так быстро, как отдельные люди, из которых они состоят, и не исчезают так стремительно. Сколько приходится ждать одного-единственного свершения!»

Мне же действительно кажется, что гораздо интереснее не взгляды Шатобриана, но то, как он их подает, вся обертка: стиль, композиция и даже писательская стратегия.

А оная занимает достойное место в синклите литературно-исторических анекдотов. Свои финальные, обличительно-исповедальные «Записки» Шатобриан намеревался издать изрядно после смерти. Он и могилу себя загодя купил (французов он жаловал не сильно, немцев, впрочем, костил тоже — возможно, ему бы понравились японские control freaks), то есть — за заслугу перед местной администрацией получил. А право на издание книги после заселения оной могилы пристроил издателю — за гонорар и пожизненную ренту. Но долги и другие издатели подвели — пришлось печатать частями в газете не первой свежести. «Заложил собственную могилу». Но и тут Шатобриан обхитрил всех, защищая свое авторское право, — он переписывал уже вышедшие части, обещая «всю правду» только post mortem.

Отсюда главам предшествуют двойные надписи «Париж, 14 апреля 1846 года» и — «Просмотрено 28 июля 1846 года». Настоящая work in progress отсылает к временной многослойности книги. Милая всем постструктуралистам деконструкция и опоязовское остранение. «Память моя беспрестанно противопоставляет мои странствия моим странствиям, горы горам, реки рекам, леса лесам, и жизнь моя разрушает мою жизнь» — вспоминая реку во Франциии Италии,он отмечает (Прусту далеко!), как при этом вспоминал реки в Америке. Итого уже три времени, плюс «просмотрено»–четыре. «В лесах Америки я не раз вспоминал на закате комбургские леса: мои воспоминания перекликаются одно с другим» — плюсуем еще и прием «обнажение приема». Структура уже далеко отошла от ностальгирования романтиков и дышит в затылок постмодернистским играм с темпоральным, понимаешь ли, дискурсом.

Если еще не хватает «цветущей сложности» (термин, кстати, еще одного «махрового и одиозного» — К. Леонтьева), то преломленный временной сеткой нарратив подается с различнейшими интонациями-настроениями: будто для фотографии перед постингом фильтры скролишь. Куртуазный и сентиментальный, саркастичнейший и законченный пессимист, Шатобриан с элегического мемуара перескакивает на грозный политический памфлет, альковный подвиг тут же занижает констатацией de vamtatt mundi et fuga saeculi21 в духе Паскаля-Экклезиаста, похвальбу о политических и личных достоинствах «отбивает» перечнем своих пороков и констатацией стоической скромности.

Возможно, именно структура на самом-то деле фраппировала своей нарочитой непривычностью современников, не желавших скрывать свое раздражение от личности Шатобриана, ее подачи и вообще интенций этой книги. Ведь против сонма (и русских там множество) его поклонников — веские голоса: Жорж Санд и Кюстин (будто не «язва» сам!) бранили Шатобриана за отсутствие сердца и морали.

Сам же Шатобриан из коллег-писателей (про политические битвы — отдельная тема, он почти в лицо критиковал благоволившего к нему несмотря на противоположные взгляды Наполеона, а вот буквально одна из характеристик Талейрана — «ленивый и невежественный, беспутный по натуре и легкомысленный по духу») больше всего сводит счеты с Вольтером и — Руссо. Понятно, конечно. Писатель, мыслитель и публичная фигура, которую Шатобриан готов признать примерно равной собственной и — прямой конкурент с его «Исповедью». Тут Шатобриан даже сдерживает ехидство, лишь скупо и метко перечисляя пороки Руссо-человека, перешедшие к Руссо-писателю (пишет о своих кражах, интрижках, онанизме и гомосексуальном в автобиографии). И очень интересно следить за тем, как оба камуфлируют свои интенции. Руссо говорит, что его книга де — индивидуальный вариант «книги судеб», полный и беспристрастный отчет, хоть сейчас на Страшном суде при входе готов предъявить22. Шатобриан же хитрее — тоже, дескать, ничего не скрывал, судить читателю, при этом плохое особо не выпячивал (вредно о вредном читать), просто сохраниться в тексте в веках хочет23. И миролюбиво резюмирует: «Впрочем, ошибочно полагать, будто революции, великие несчастья, знаменитые стихийные бедствия — единственная летопись нашей природы: каждый из нас поодиночке созидает цепь всеобщей истории, и из этих-то отдельных жизней и складывается мир человеческий, как он предстает пред очами Господа».

Ради «Да если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский» городить тысячу страниц — возможно, конечно. Но, опять же, структура говорит о том, что намерения похоронили первоначальный замысел, то есть — замысел превзошёл, вырвался на волю, зашкалил вообще в стратосферные дали. (Хотя не стоит думать, что у Шатобриана просто так удачно «получилось» — еще по поводу небольшого «Атала» он писал, что «боролся с принципами старой литературы и философии, прибегнув уже не к роману, но к рассуждениям и фактам».) Книга Шатобриана, в принципе, открыта любым интерпретациям и прочтениям (вспомним образ разверстой могилы). Читающиеся и сейчас на одном дыхании (только завидовать современникам, для кого они по актуальности были равны посту в Фейсбуке) «Былое и думы» тут воистину «отдыхают» — в «Замогильных записках» мы находим мини-ЖЗЛ Наполеона в пару сотен страниц и эпитафию погибшему другу, нежные детские воспоминания и рецензию на рецензию, перепечатку (а ведь это не случай Дюма-старшего или Дмитрия Быкова, которым платили за «количество знаков»!) своих печатных и устных выступлений и философские максимы24, романтические пейзажи и тюремные хроники25, похвальбу о своих писательских, политических и личных победах а-ля Лимонов, ботанику имени Юнгера («мои осенние радости» от деревцев в саду), японскую ваби-саби созерцательность («я был человеком и не был им; я становился облаком, ветром, шорохом»), травелоги странноведческо-политические в духе Гончарова или литературно-культурологические, в духе уже Чатвина…

И это не говоря о том, что мемуары Шатобриан — это далеко не классические воспоминания, но свойственные самому новейшему времени полная вовлеченность, настоящая иммерсивность, «человек в истории» и «мой XIX век» (так же, кстати, плотно присутствует в своем художественном тексте посторонний ему — в традиционном для тех лет нарративе — автор в «Тристраме Шенди»).

Уже много раз не терпелось сказать, что подобный палимпсест легче встретить даже не в постмодернизме, а в постмодернистских пастишах, оммажах и прочих играх и стебах над интертекстуальностью, но взглянем все же, как это у Шатобриана работает.

«Большая часть моих чувств покоится на дне моей души либо высказана в моих сочинениях устами вымышленных героев. Ныне, все еще скорбя о моих химерах, хотя и не преследуя их более, я хочу подняться вверх по течению моих лучших лет: эти “Записки” станут храмом смерти, воздвигнутым при свете моей памяти», провозглашено в самом начале книги. Вполне, казалось бы, романтический зачин — разочарование, сплин, отвращение к миру посюстороннему. Но — это даже не постромантизм, а — дальше и позже. Ибо даже не обязательно прочесть потом фразы и фразочки в духе Чорана (публика — ничтожества, люди — не более чем изъян, а уйти из жизни, если уж угораздило родиться, лучше как можно раньше, «утром, по холодку»26) и Селина («падеж венценосного скота»), но — просто вслушаться в эту шатобриановскую интонацию «беспричинного отчаяния» и «меланхолического сладострастия». Интонация тотального скепсиса и разочарования, которую европейцам в полной мере суждено было п(р)очувствовать после окончания Первой мировой войны, знаменовавшего крах всех прежних идеалов и возвестившего возможность тотальной антирациональности и дегуманизации отдельно взятого континента да и всего земного шара. Это даже не разочарование (предполагающее, как и у романтиков, наличие какого-то идеала, как и атеизм дефолтно признает Бога, с которым сражается), а то, что после, в ситуации не отсутствия смысла, а его, как у Беккета, невозможности. Где-то здесь, устав лить слезы, метать «признания и проклятия» (Чоран), люди решили забыться глуповатым постмодернистским смехом.

Постмодернизм же после десятилетий беспроблемного и почти единоличного владычества надоел даже самому себе и стал, возможно, одной из причин популярности нон-фикшна — честные сведения и возможность эрудиции вместо сложносочиненной химеричности (химера — одно из самых частотных слов у Шатобриана). Но на смену ему пришел, как мне давно уже кажется, буквально в последние годы новый жанр — одновременно преодолевающий тотальную постмодернистскую эклектику и апеллирующий к ней, но с принципиально иных позиций. Так сделаны, вернее — все же написаны — последние книги поминавшегося уже не раз Лимонова вроде «“Император” и другие мнения». Да, в последнее время фикшн и нон-фикшн мигрируют, смешиваются в странные коктейли. И да, Лимонов, хоть и выстраивает очередную свою книгу по алфавиту, словарным статьям энциклопедии не Брокгауза и Эфрона, но имени Лимонова, сами тексты чаще всего — из его «Живого журнала» (заметки о заметках — синонимично воспоминаниям о воспоминаниях Шатобриана). Однако же все это — короткие эссе в пару страниц, зарисовки, почти афоризмы иногда — было еще в «Дневнике неудачника», одной из лучших книг Лимонова, задолго до того, как девственная русская литература узнала о возможностях захода фикшна в нон-фикшн и обратно, прочла Зебальда и стала заниматься его импортозамещением в виде «Памяти памяти» М. Степановой. И уж очень задолго до тени зачатия «ЖЖ» — поэтому веришь, когда Лимонов утверждает: «Мои проекты не фантастические, они должны быть реализованы сейчас, просто я живу на 25 лет (как минимум) впереди Вас, червей!». Этот сплав мемуаров и эссе, политических прожектов и отчета о знаковых событиях, дневника и романа — то, как литература еще может функционировать, когда она уже почти умерла, а сил и желания провозглашать манифесты о нарождении какого-либо нового течения нет. Шатобриан писал уже так — не зря позиционируя свою книгу из разверстой могилы в далекое будущее.

Гениталии гесперид

Владимир Набоков. Письма к Вере. М.: КоЛибри, Азбука-Аттикус, 2018. 704 с

Совершенно обязательная книга для всех, интересующихся феноменом набоковианы, рецензию на которую, впрочем, лучше всего было бы прочесть от Вячеслава Курицына, автора блистательного исследования «Набокова без Лолиты», или же переводчика Геннадия Барабтарло, чьи переводы и исследования конгениальны переводимому.

Кстати, Барабтарло поучаствовал в подготовке этой откомментированной Брайном Бройдом книги наравне со многими другими действительно незаурядными учеными — так, только по культуре русской эмиграции консультировал Омри Ронен.

Книга, как уже понятно, проходит не по разряду спешно состряпанных изданий, но — о, редкость — изрядно подготовлена: больше ста страниц комментариев, предисловие, указатель имен, хронология жизни и творчества ВВН и так далее. Тем более что самого доступа к письмам ждали терпеливо и долго. Охраняя образ мужа и свою частную жизнь, Набокова почти никого к ним не подпускала (читала частично сама, вымарывала места, уничтожила свои ответы). Но сын Набоковых Дмитрий оказался по-американски более открытым. В полном объеме эпистолярий Набокова вышел на английском в 2014 году.

Это достойный оммаж не только Набокову, среди прочего, комментатору «Евгения Онегина», но и его любви с Верой Евсеевной Слоним — едва ли не самой безоблачной и долголетней в истории отечественной словесности. Он посвятил ей стихотворение через несколько часов после самой первой встречи, его последняя книга посвящена Вере, между — более полувека совместной жизни. И посланий — Набоков описывает свою поездку в 3000 слов или присовокупляет три слова к букету-поздравлению.

Жизнь эта — сама произведение искусства своего рода. А переписка показывает сближение и сроднение: если в начале Набоков, описывающий Вере свою одежду и еду каждого дня разлуки, туманно намекает на изящно прозрачные таблетки от живота, то потом уже идет «прослабило» и хронометраж пребывания в туалете.

Своим хронологическим срезом и интересна, кстати, эта книга — Набокова мы видим почти во всех ипостасях. Романтическим берлинским поэтом («я так отвык от того, чтобы меня — ну, не понимали, что ли»), истово ищущим новую страну-убежище и заработок популярным среди соотечественников и не только автором, маститым американским университетским лектором, умиротворенным в своей известности и достатке швейцарским старцем.

Находится, соответственно, в «Письмах Вере» место всему. Настоящим приколам, шарадам для Веры, рисункам для сына. Описаниям — «вчера был вечер, сошедший с фламандского полотна, неподвижный в туманной поволоке». Афористичным рассуждениям о сокровенной природе творчества: «теперь я знаю, что действительно, разум при творчестве — частица отрицательная, а вдохновенье — положительная, но только при тайном соединении их рождается белый блеск, электрический трепет творенья совершенного». Здесь есть сентиментальность и экстаз, бравада и нежность. Словом, «поговорили обо всем, начиная от гениталий гесперид и кончая Гитлером».

Хотя пишет Набоков, конечно, крайне эгоцентрично — о перистальтике, псориазе или проблеме тупых бритв и отельного меню здесь узнаешь гораздо чаще, чем о Бунине (тот очень досаждает приглашениями на застолья и сравнениями популярности). Тем ценнее редкие вкрапления о писателях. «Несчастном, веселом, красном от вина, беззащитном, замученном Ходасевиче». Дебелой, белошеей Теффи «в декольте на сорок восемь персон». Похожем на евнуха и шахматную фигуру Ремизове. Или Бунине — тот «похож на старую тощую черепаху, вытягивающую серую жилистую, со складкой вместо кадыка шею и что-то жующую и поводящую тусклоглазой древней головой». Да, всем, даже (почти) другу Ходасевичу, тут достается по серьгам сарказма. Кроме разве что (отчасти) равновеликого, по мнению пишущего, Джойса: «он крупнее ростом, чем я думал, с ужасным свинцовым взглядом».

И тут неумолимая логика знакомства с этими письмами выносит нас на пороги дискутирования моральной дилеммы. Набоков не предназначал эти письма для печати. Точно уничтожила свои письма Вера. И что бы случилось бы с Набоковым, узнай он о корректурах, внесенных в его бронзовый self-made image эти посланиями? В которых слишком превалирует не просто быт, но да, poshlost’, враг номер один Набокова в его вечном стебе и троллинге мещан-филистеров из common people. Все эти бесконечные «мяско» и «мясики». Зашоренность к странам и писателям во имя отчета о своем меню, пищеварении и его итогах. «Ты же обо мне, радость моя муренька, не беспокойся: я отлично живу, сытно питаюсь, много читаю и пишу». Это даже не письма Платонова, где боль из быта стартует в циолковскую стратосферу, но послание пролетарского писателя с продразверстки.

Но Набоков актуальнее всех актуальных. То смайлик изобретет, то в 1930 году выдаст «вчера он произвел подряд 157 лайков, мы считали».

Внутренняя проза

Павел Зальцман. Средняя Азия в Средние Века. М.: Ad Marginem, 2018. 472 с

Нельзя уже жаловаться, что Павел Зальцман не издан. Выходили стихи «Сигналы Страшного суда» (2011), роман «Щенки» (2012) и даже книга дневников и воспоминаний «Осколки разбитого вдребезги» (2017), плюс альбомы и даже перевод на немецкий и английский. Можно лишь сожалеть, что не прочитан. Не пришел к нам раньше, не вошел в канон. Как, собственно, и все авторы, последние представители авангарда, трудно определимые, слишком яркие и камерные одновременно — Всеволод Петров, Владимир Казаков…

Между тем, Зальцман проходит не только по литературному ведомству. Рисовал с Филоновым, общался с Хармсом и Введенским, снимал на «Ленфильме». Все оказалось прервано и отнято, как Ленинград: репрессии, война, потом статус полуссыльного в Алма-Ате, на студии «Казахфильм». Рисовать не было физической возможности, писать мог тайком по ночам, как и лучшие авторы тогда, — без малейшей надежды даже прочесть друзьям на кухне.

Роман «Средняя Азия» не закончен. По оставшимся рукописям его восстановила семья Зальцмана с Татьяной Баскаковой, густо прокомментировавшей и тщательнейше прокомментировавшей и осмыслившей книгу (ее статья «Красный платок, или Странники на пути любви» — больше, чем просто послесловие, как по объему, так и по жанру, взять хотя бы сравнения с близкими по ее переводческой деятельности персонажами вроде Арно Шмидта и Ханса Хенни Янна).

В такой подаче «Средняя Азия» и нуждается. Не только потому, что сам Зальцман перекопал массу литературы, был сторонником детальных сносок, но и — потому что жанр «Азии» определить очень не просто. Здесь все — столь необычное в ту эпоху, заметим — житейские обыкновения «среднеазиатцев», мифы (здесь и там фигурирует знакомый по книге Владимира Медведева Заххок, царь с серебряным лицом и двумя змеями, растущими из плеч и питающимися мозгами ежедневных человеческих жертв), религия и эпика, нежная любовная история и буквальным образом водоемы крови, мистика и богословие. И это, кстати, вообще свойственно художественному методу Зальцмана — брать бытовую, низкую «жесть» и разводить ее, как спирт самым изысканным соком, чем-то сказочным. Было это и в его стихах и прозе. Идет, возможно, от любимых авторов — Эдгар Алан По и Пу Сунлина, Густава Майринка и Яна Потоцкого. Сходное, опять же, у Владимира Казакова, в самые застойные глухие годы писавшего странные куртуазные стихи и абсурдистские пьесы на условно средневековом материале.

Новая сказка или, как предлагает дочь Зальцмана, магический реализм? Возможно, вполне возможно. Ведь росло действительно из сказок (для дочери написанных и в книге приложенных), суфийской мистики (тайный проводник мистиков в зеленых одеждах — интересно, что этот образ был актуализирован уже в наше время в рок-песне Сергея Калугина «Туркестанский экспресс»), из собственной жизни (имена главных героев, мальчика и девочки, взяты в семье, где переночевал как-то Зальцман) и т.д. Кстати, так же наличествующий в книге дневник его съемочных странствий для «Казахфильма» не только дает ключи, но и строит такой приватный памятник-документ той эпохи. «Ночью меня разбудил Файнберг и, торопя, повел в палатку. Он втолкнул меня в свет — в трусиках, сонного, — и дал в руку кружку. Я выпил в два глотка (около трети) водку, мне дали в другую руку кусок помидора и быстро увели обратно спать».

Что получится у Зальцмана из всего этого? Примерно то же, что и у Петрова с его ремейком «Манон Леско» на военной почве. Проза, играющая с жанровыми определениями, стиль, который определить, только подобным стилем и оперируя. Если бы ранний Рушди всю свою экзотику (Заратустра и воины, грызущие ноги боевых слонов своими зубами) описывал стилем Платонова, было бы «тепло». Если бы А. Иванов битвы кочевников из «Тобола» писал с медитативной экспрессией того же Янна, то не «убил», конечно, но почти «ранил» бы.

«Стремительно думает», «тяжелая радость», «холодная тишина» и счастье, что «не хочет сердце, которое не поранено, не хочет глаз без слез. Все к лучшему. Рядом с этим счастьем и вера, и михраб ничего не стоят, откровенно говорят. Даже не будем думать, что вместо такого камня — что в пояс ни вставь, все будет, как глина». Михраб — это «ниша внутри здания мечети, ориентированная в сторону Мекки, обычно перекрытая аркой с орнаментами и надписями и чаще всего расположенная в середине стены». Такая же орнаментальная и сокрытая и эта проза.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Конкурс эссе к 125-летию Михаила Булгакова журнала «Новый мир».

2

http://www.livelib.ru/tag/%D1%81%D0%BA%D0%B0%D0%BD%D0%B4%D0%B8%D0%BD%D0%B0%D0%B2%D1%81%D0%BA%D0%B8%D0%B9%20%D0%B4%D0%B5%D1%82%D0%B5%D0%BA%D1%82%D0%B8%D0%B2/authors.

3

Пунктуация — бибихинская: «канцелярия велит ставить запятую перед чтобы и причастием, но насколько больше движения и смысла во фразе без этих колодок». Выход из колодок, в том числе идеологических и метафизических, — вообще главный посыл этой книги.

4

Да и у самого Леонтьева все гораздо сложнее, чем сейчас упрощают, загоняют, не читая, в стойла, наклеивая с чужих слов стикеры-характеристики: «К славянскому миру, к России у Леонтьева нет ничего кроме презрения, Европу же он страстно ненавидит как раз потому что хочет сорвать с ее нынешнего облика коросту прозы, пошлости, серого благополучия и вернуть ее к возрожденскому замыслу исполинского, люциферического, человекобожеского, гуманистического самоутверждения. Ненависть-любовь к Европе, взывающая к былой люциферической красоте, Булгакову слышится в словах Леонтьева, которые мы должны всё-таки услышать немного подробнее чем как их цитирует православный фантазёр».

5

Филологом был и Ницше, а филология в те времена — почти универсальной наукой, но это в дальних скобках.

6

«Здесь уместно то наблюдение историков, что собственно органическая перестройка России уже шла до Петра в сторону нетоталитаризма, разделения человеческого и божественного порядков, т.е. западноевропейской, ранней дисциплины и школы. Петр и его люди (как Иван Посошков) в таком медленном движении отчаялись. Реформы Петра были политически диктатурой, церковно — срывом тихой русской реформации XVII века в пользу государственной религии».

7

И у самого Пушкина «противоречия» и — синтез: «в том, что Пушкин одновременно хотел освобождения крестьян и процветания дворян, нет никакого противоречия, как и в том, что Петр, подкосив уже в который раз «бояр» и введя автоматическое дворянство служащих государству, т.е. фактически оставив дворянство только как должность, одновременно еще больше закрепостил крестьян. Так нет никакого противоречия, что разночинные, т.е. не дворянские революционеры считали освобождение крестьян катастрофой, а та власть, которая уже полностью смела дворянство и аристократию, ввела обязательную всеобщую прописку и приписку, каких никогда еще раньше не бывало в истории России».

8

К юбилею со дня рождения автора «Фрегата “Паллада”» И. А. Гончарова.

9

Конкурс эссе к 120-летию Владимира Набокова журнала «Новый мир».

10

Чанцев А. Посмертная жизнь Владимира Ленина // Неприкосновенный запас. 2010, № 4 (http://www.zh-zal.ru/nz/2010/4/ch16.html).

11

См. чуть далее о переписке Набокова с женой.

12

К юбилею писателя.

13

К 120-летию со дня публикации последнего романа Толстого.

14

Надо ли говорить, что в советские времена расхождение человека и государства и тенденции к эскапизму лишь усилились: «Эти отношения (между советскими гражданами и системой. — А. Ч.) строились на частичном смещении человеческого существования как бы в иное измерение — находясь внутри системы и функционируя как ее часть, субъект одновременно находился за ее пределами, в ином месте». Юрчак А. Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение. М: НЛО, 2014. С. 257. Впрочем, «антисоциальное поведение» свойственно для обществ любых формаций — можно вспомнить западных дауншифтеров или японских хикикомори…

15

Ленин был чуток, отмечая полный анархизм Толстого, когда тот «обрушился с страстной критикой на все современные государственные, церковные, общественные, экономические порядки, выразил непосредственный и искренний протест против общества лжи и фальши». Ленин В. Предисловие // Толстой Л. Воскресенье М.: Художественная литература, 1977. С. 2. Любопытно, что стихийные анархисты Летов и Лимонов к солидным годам стали имперцами, государственниками, Толстой же под конец жизни убежденно отравился на борьбу с левиафаном-государством.

16

«И Я говорю тебе: ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее; и дам тебе ключи Царства Небесного: и что свяжешь на земле, то будет связано на небесах, и что разрешишь на земле, то будет разрешено на небесах».

17

Конкурс эссе к 120-летию Андрея Платонова журнала «Новый мир».

18

http://www.gallimard.fr/Catalogue/GALLIMARD/Bibliotheque-de-la-Pleiade/Memoires-doutre-tombe-I-II. Сходные объемы планировались и героем «Тристрама Шенди»: «…сочиняя и выпуская в свет по два тома моего жизнеописания в год».

19

Де Шатобриан Франсуа Рене. Замогильные записки. М.: Издательство имени Сабашниковых, 1995 / Пер. с фр.: Гринберг О., Мильчина В. Далее все цитаты по этому изданию.

20

Вспомним обыгрывание у Стерна argumentumad ignorantiam — риторического довода, рассчитанного на невежество.

21

«Суетность мира и быстротечность жизни» (лат.).

22

О руссоистской традиции автобиографической интенциональности см.: Лежён Ф. Руссо и автобиографическая традиция // Новое литературное обозрение. № 157 (3/2019) (https:// www.nlobooks.ru/magazines/novoe_literaturnoe_obozrenie/157_nlo_3_2019/article/21140/).

23

Вообще же свойственная по умолчанию жанру исповеди традиция самообличения идет от «Исповеди» Блаженного Августина. Ср. о ее импликациях: «Академик Н. И. Конрад хотел издать “Исповедь” Августина вместе с “Исповедями” Руссо и Толстого, чтобы представить развитие субъективности от тезиса искренности через антитезис притворства к синтезу самоанализа, — но этому проекту не суждено было осуществиться». Марков А. Слава искреннего сердца // Августин Блаженный. Исповедь. М.: Рипол классик, 2018. С. 11.

24

Монтень тут — главный «собеседник через века», Шамфор и Ривароль — скорее общественные фигуры, знакомцы, чем авторы.

25

Как и Лимонов, он только радуется заточению — какой опыт! Да и можно спокойно читать и писать.

26

Ср. со схожим оптимизмом у Лоуренса Стерна: «несчастья моего Тристрама начались еще за девять месяцев до его появления на свет».

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я