Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка

Александр Чанцев, 2020

В эту книгу вошли тексты за «пятилетку» – опубликованные с 2015 по 2020 годы. Текстов оказалось много. Это позволяет выбрать, что интереснее – современная литература или классика, книги на английском или переводные, нонконформизм или традиционализм, книги о музыке, каталоги выставок или же что-то еще. Так и автор, как ему, во всяком случае казалось, выбирал лучшее из бесконечных волн пяти океанов книг.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Отечественное

Собаки, возьмите к себе человека

Сергей Солоух. Рассказы о животных. М.: Время, 2016. 256 с

После масштабной «Игры в ящик» (2011) Сергей Солоух издал совсем небольшую книгу. Легко действительно принять за рассказы.

Социальный роман — и это правильно и хорошо — дал в последние годы хорошие побеги. Как цветы на окне помешанного на фауне начальника главного героя Игоря, были побеги в спектре от «Елтышевых» Сенчина до «Немцев» Терехова. «Рассказы» ближе к «Немцам» — тот же босхиански зловещий оскал уродца под названием новорусский капитализм, подвид — офисно-менеджерский.

Игорь — старший менеджер телекоммуникационной компании в Южносибирске (Йокнапатофа кемеровчанина Солоуха). По сути — коммивояжер, накручивает на купленной на одолженные «компанейские» деньги машине сотни и тысячи, по трассам, городкам, от клиента до следующего контракта. «Хотя бы так. Чтобы помаргивала в свете фар, чтоб бликовала, как звездочка на кладбище, могилки там, могилки на севере, на скользком ноябрьском асфальте. Блестящем, как лунная наждачка, но скользком, как холодный нож».

Ведь это и дорожный роман, ямщики и бубенчики тут — «японки» и мат водителей. И герой за баранкой, не мужественный и стоический даже, как у Газданова, а постмужественный. Замкнувшийся в себя, заледеневший до точки невозврата, подчиненный законам жизни, несправедливым, как суд в отдельно взятой.

Хотя будут и голливудские почти гонки — подрезы, почти аварии, столкновения, трупы на обочине. Трупы в кабине. Труп в душе. И это, возможно, страшнее.

Ведь с этим абсолютно ничего не поделать, можно только, как Иов, вопрошать. «Когда это вошло в привычку? Заставлять себя жить? Утром с зубной щеткой в руках в полумраке ванной собирать день по кусочкам»? «С какого момента, с какой минуты все дни его жизни стали одинаковыми, неизменными, как номерные знаки начальственных автомобилей»? «Когда он перестал интересоваться погодой»? Но — «God is good, but will He listen?» (могло бы играть по радио в салоне Игоря) — это вопросы без ответов. «Когда это началось? Когда он перестал употреблять даже сорное, автоматическое “боже мой”? когда он понял, что звать и обращаться не к кому?» И осталось только одно желание — того «горизонтального положения», о котором писал Д. Данилов: «лежать и лежать, просто лежать. Единственное положение, в котором ты свободен. Не связан с миром, не кантуем. Лежать и не шевелиться. И все будет хорошо, потому что лежачих не бьют. Они похожи на покойников и оттого свободны. Свободны совершенно».

Когда его жена, блестящая, юмором сверкающая Алка начала скакать от запоя до запоя? Или когда его дочь решила уехать с коренным немцем на его бывшую историческую, даже имя сменить? Или уже когда кто-то подменил, бывшей стала страна самого Игоря и его умерших родителей, вузовских преподавателей? «Когда смешные, трогательные люди зачем-то искали знаний, стремились почему-то к просвещению. Ценили артистичность, стиль. И полки были книжными, и столики журнальными. И огненные бабочки, и радужные мотыльки над ними, везде и всюду жгли. Летали, прошивая зигзагами, пунктиром темноту. Неясность, мрак. И невозможны были, исключены, немыслимы кафедры туризма и сервиса с сервильностью в Южносибирском политехническом, ЮжПи»?

Когда — по дороге в немецкую фирму, вот же «Юмор FM» судьбы — в других машинах на водительских местах видятся животные, а пробегающего почти под колесами щенка дворняжки так необъяснимо хочется притащить домой, к Алке. Или эмигрировать дальше дочери — «собаки, возьмите к себе человека». А немцами, кстати, у Терехова звались все эти новые эффективные менеджеры и управленцы, что вторгнулись и захватили нашу реальность, сделав ее — полосой отчуждения, от монитора до зарплаты.

Возможно, и не важно «когда»: «не нужно. Ни к чему. Достаточно тех ненавистных, неизбывных, мучительных, что он давно себе придумал и назвал. Потеря книг, потеря института, потеря Алки… и немцы, немцы, немцы. Не надо нового. Не надо. Задача — старое забыть». Важнее — «как». «Чтобы ощутить реальность, весь ужас ее, счастье и неотвратимость, нужно сделать ошибку. Жениться на Алке, или однажды без альпенштоков и веревок полезть от озера Харатс на самую высокую горку Хакасии Старая Крепость. Туда, где за перевалами Козьи ворота скальные останцы, прижатые друг к другу, стоят стеною ряд за рядом вдоль скользкой со снежком тропы, как будто тысячи томов навеки самой в себе закрывшейся библиотеки».

И тогда отрывается, прозревается, прочувствовывается некогда существовавшее и, возможно, не полностью еще отмененное единство мира, ведь «по-настоящему прекрасное, освобождающее душу и обновляющее кровь всегда бывает страшным»: «синее небо молодой ночи казалось промытым до самых донных звезд. До хрустальной, озерной первоосновы. И в этой своей редкой, натуральной ясности как будто бы светилось». И вдруг, неожиданно, не от чего — «все замечательно, предметы и явленья мира как будто замерли, стоят в каком-то вдохновенном, невероятном возбуждении, словно готовый, спетый хор перед вступительной нотой».

Все равно очень жесткая книга. Реалистичная в том смысле, что после нее лучше видно — стекла стеклоочистителем или глаза слезами — но от этого только страшнее.

В коричневом кафе неистового жука

Андрей Бычков. В бешенных плащах. Нью-Йорк: Franc-tireur, 2013. 326 с

Сборник рассказов человека, чья биография уже, думаю, заставит как минимум пролистать книгу — сын художника, выпускник МГУ, поработал как альфрейщиком и психологом, так и физиком-теоретиком и сценаристом. Переводился на многие языки, автор безжалостной «Дипендры» (помянем заодно и кормильцевскую «Ультра. Культуру», в которой вышла книга, таких издательств сейчас уже нет…), финалист премии «Нонконформизм», основатель собственной литературной премии «Звездный фаллос»… Собранные в книгу рассказы, как печатавшиеся, так и нет, «отвечают за базар биографии» — проще, видимо, сказать, как А. Бычков не пишет, чем перечислять то, как он пишет.

Подчеркнуто западная проза (даже у героев иностранные имена, платят они баксами и т.д.), отсылающая к то ли к «новому журнализму» Капоте, то ли к «крутому детективу», то ли к алко-озарениям Буковски. Мамлеевский космическо-русский галлюциноз с прожилками эссеизма чуть ли не в духе Евгения Головина. Это, по большому счету, не совсем крайности, но на сопряжении радикально разнесенных повествовательных манер — подчас в пределах одного рассказа! — и строится здание этого сборника. Вот изящный, импрессионистичный рассказ о потерянной любви, от которого веет духами, туманами и Буниным, а вот мутное и жесткое сплетение тел, всей своей физкультурой передающее привет де Саду и Мазоху (оные и помянуты рядом). Вот витой абстракционизм («в коричневом кафе неистового жука»), а вот холодные медитации над бусидо, Мисимой и новым мечом для тайцзи (или убийства любимой).

Помимо того, что это очень четкая, прекрасно откалиброванная проза (дает о себе знать физический бэкграунд?), «В бешенных плащах» прежде всего очень мускулистая, мужская проза. Не в духе Стогоffа, не дай Бог, не глупо мачистская. А концентрированное жесткое ян — с примесью темного и негативного инь. Эта проза и не притворяется, не скрывает своей известной опасности для нежных пользователей — в самых первых строчках являны «бутончики крови» и «каша мозга», чуть дальше в морг свозят живых…

Сорокинский трэш? Отнюдь — тот симулятивен в силу своей подчиненности постмодернистским клише и игрищам, то есть мертворожден. Здесь же — да, рифмуется «смерть» с «любовью», и даже не с любовью, а…в русском плохо с этой лексикой, но вы поняли. Это живая и даже трепетная проза. Трепетна она по отношению к трем вещам — любви, смерти и языку («чрезвычайная тройка» двигала, толкала и прозу Лимонова, только третьим вместо языка там была война-политика). И если о любви лучше интимно прочесть, чем публично пересказывать, то о смерти и языке все же сказать хочется.

«Душистый бензин», «нежные недра», «тампонное молчание», «по ее спине уже бежали муравьи наслажденья», «выбрасывать из себя балласт своего молчания (т.е. писать. — А. Ч.)» — все синестетически ощущаешь. А о другом думаешь, пока перечитываешь глазами: «все появляется из ничего. Все всегда с нами. Трудно удержаться на кончике ножа, на паутинке, на солнечном луче, только тонкие водомерки знают секреты, они бегут по воде, как по земле, это только люди хотят, чтобы небо было твердым, как это кажется ночью».

И в этой метафизической вещности разбросана смерть, сокрыта для Андрея Бычкова ее загадка и ее очарование. Вот и рыскают по бычковским рассказам «танатотерапевты», а смерть остраняет самого героя: «…свет падал на пол, а потом, отражаясь, словно бы поднимался и освящал лица умерших, я подумал, что я ничего не знаю о смерти, как впрочем, наверное, не знает никто, словно мое мертвое лицо смотрело на меня из гроба, словно сквозь прикрытые веки оно увидело меня…» Однако «его чужой ребенок будет расти, как смерть», мысль о смерти синхронна «этому щемящему чувству жить», синонимичны «прекрасный и мертвый»…

Смерть для героя Бычкова — это и кайф, драйвовый кайф. Не она ли дает силы вечно быть в перпендикуляре обществу, сделать, противу всех усилий современной пропаганды, нонконформистскую позицию яркой вновь, воистину витальной? Он не никогда не будет работать в офисе, мечтал в детстве стать камикадзэ, а не банкиром, «ты просто не хотел казаться одномерным, тебе никогда не было по пути ни с кем». «Что отыграть? Свобода, она же, как смерть, все на своих местах, а ты проходишь мимо, и тебя уже ничего не трогает».

Если нонконформизм победит, в каком смысле он станет звездным?

Ситуации свободы

Ирина Врубель-Голубкина. Разговоры в зеркале. М.: НЛО, 2014. 576 с

Все сборники подобного рода отличаются многомерностью, но в одних случаях приходится говорить о «свалили все в одну кучу», в этом — о весьма интересной стереоскопической картине.

В книгу вошли беседы, опубликованные в возглавляемом автором журнале «Зеркало», записанные в 90-е и 2000-е. Писатели, художники, кураторы выставок, филологи и даже израильский полицейский, в бурной юности успевший попартизанить в боливийских лесах с Че Геварой… Спектр широк, как и формат, — здесь не только беседы с ними самой И. Врубель-Голубкиной, но и круглые столы, беседы других авторов «Зеркала» (А. Бараш с А. Гольдштейном), монологи (например, Гробмана). Есть концептуальное деление книги на несколько частей и подчастей, есть и красивые связи-переходы (в конце беседы с Э. Герштейн обсуждается С. Красовицкий — и вот он, собственной персоной в следующей беседе).

Перечислять всех «селебритиз» из книги — от Саши Соколова и Геннадия Айги до Михаила Эпштейна и Ильи Кабакова — для аннотации скорее. Лучше сказать, что все разделы и подразделы книги, огромные беседы и небольшие интервью по случаю — красной линией сшивают две идеи. Даже одна мета-идея — становление идентичности. Идентичности художественной (Второго авангарда, современного израильского искусства — и современного русско-израильского в Израиле) и национальной (евреи в Союзе, России, разных алий и — американки, вдруг понявшей по время прогулок по Иерусалиму, что она хочет жить только здесь).

«Диссиденты верили в конечность рабского режима и отдавали себя на публичное растерзание, а крошечная секта художников и поэтов, подвергаясь всенародному осмеянию, смогла в своей нищете и отщепенстве создать альтернативную культуру», сказано автором о Втором русском авангарде. М. Гробман — в другом месте — добавляет: «Мы с восхищением относились к первому авангарду, к футуристам и обэриутам, но и они не являлись нашими наставниками. Фактически мы выросли и сформировались сами по себе — эта странная группа людей, насчитывавшая в своем ядре всего-то человек 50 на всю Россию, включая литераторов, художников, композиторов». Всех мнений, их нюансов и идей не пересказать, но не есть ли эта главная мысль? Ведь все равно нельзя по большому счету чему-либо научить, как-то специально воспитать — и художник становится художником всегда если не вопреки, то точно сам по себе. В условиях запрета свободы просто возникают иные ситуации неизменной свободы. Независимо от гонений КГБ в СССР (сказано в книге, что гонения эти по сути ни на что не влияли, а П. Пепперштейн справедливо замечает, что в нынешней ситуации тотальной прозрачности донос сменился само-доносом) или пусть даже самой инкорпорирующей по отношению к новоприбывшем политики Израиля (есть в книге и ремарка, что легитимирует в итоге пишущих на русском в Израиле «Библиотека поэта», предложен и термин «международный русский»).

Про футуристов и обэриутов вообще интересно. Совершенно разные люди — из круга Второго авангарда — называют неожиданное очень часто для их личных поэтик: Малевич, Хлебников и Маяковский как абсолютные величины. Хармс в жизни — «настоящий инопланетянин» (Харджиев), а Хлебников и Маяковский не модернисты, а урбанисты (прав Айги!).

Происходит и много низвержений устоявшихся вроде бы кумиров. У «захваленного» (Хромов) Бродского «стандартная ангажированная поэзия американского и европейского образца» (тот же Айги), Пригов — «неприятен» (Красовицкий) и «беспардонен» (Некрасов). А Л. Гиршович вообще считает, что у Венедикта Ерофеева шутки «на уровне средних острот в еженедельнике “Бесэдэр”», а сентиментальная любовь к «итээровцу» Булгакову «превращает людей в кликуш». Такое вот апофатическое утверждение.

Но куда без него, можно узнать столько действительно неожиданного, что в других интервью писателями не было сказано, но вдруг сказано тут, пятничным вечером в редакции «Зеркала», когда Гробман «лежит в шортах», а за окном — «вечное солнце субботнего дня, седьмого дня человечества, предельного и недостижимого дня, затерянного в расплавленном пространстве Средиземноморья».

Так, С. Соколов признается, что Джойс для него — важнее Платонова, что, работая егерем, не только вчитывался в Евангелие, но и вникал по долгу службы в нужды пьющих деревенских, ценит не только Шишкина (понятно), Гуреева (это взаимно), но и с приятностью читает молодого Осокина!

Очевидно, конечно, что когда речь заходит о политике, все становится на порядок жестче. Арабские соседи — «отсталые народы», из трех стран, вызвавших на себя огонь арабского террора, Россия, в отличие от США и Израиля, сама виновата, а «русский — как заказной убийца. Должен прийти такой Иванов и влепить из пистолета Макарова две пули. Сейчас у этого заказного убийцы свои проблемы, и у власти стоят американцы. Россия будет всегда страшной, конечно. Но в России кричат бандюжки, и это пока не так страшно. А настоящий свист, чтобы между ушами, — это Европа. Европа очень страшно кричит. Почему страшно? Многие думают, что Европа — защита. Так думают все левые, среди остальных так думают те, кто любит культуру. Но этот крик потому и страшный, что идет из глубин европейской культуры». Резко, честно и наболевшее на круглых столах говорят.

Ведь и у великих, конечно, было не все гладко. Вот Татлин очень не любил Малевича. Когда Малевич умер, его тело привезли кремировать в Москву. Татлин все-таки пошел посмотреть на мертвого. Посмотрел и сказал: «Притворяется» (беседа И. Врубель-Голубкиной с Н. Харджиевым).

«Зеркало» не врет, в него смотреться крайне интересно, и объемные, в 600 страниц почти, «Разговоры» пролетают быстро, как самая лучшая беседа.

Кочегарка против выжженной земли

Александр Скидан. Тезисы к политизации искусства и другие тексты. СПб.: Транслит, 2014. 64 с

Второй сборник статей питерского филолога, поэта, эссеиста и даже отчасти акциониста Александра Скидана отличает, можно сказать, большая насыщенность и герметичность. Вышедший за год до «Тезисов» сборник «Сумма поэтики» был трехчастен: первая часть посвящена поэзии, вторая — прозе, третья — тому, что было несколько загадочно поименовано «констелляции литературы, визуального искусства и теории»52. В отношении же настоящей книги можно говорить о насыщенности не только концептуальной (книга вышла на бумаге крафт, подчеркнуто «бюджетно», а деньги на ее издание собирались с помощью краудфандинга, о чем автор упомянул на презентации книги53), но и идеологической (книга вышла в серии Démarche, где публикуются не только политически ориентированные тексты, но и тексты с «левым» уклоном). Книгу объемом в шестьдесят с копейками страниц отличает та смысловая густота, которая свойственна эссе самой высокой традиции, от работ Беньямина и Бланшо до Барта и Клоссовски. Можно, пожалуй, и не говорить о том, что сборники такого качества выходили в последние десятилетия разве что у умершего А. Гольдштейна, а сейчас найти такие эссе даже в признанных толстых журналах и конференциональных сборниках не обнаружению четырехлистного клевера подобно, конечно, но все равно та удача, которую отмечаешь.

Сразу же нужно, видимо, сказать о политическом. Тем более что вряд ли будет ошибкой отметить, что кривая политических взглядов автора размещена на хронологическом графике, а его становление как советского и постсоветского интеллектуала интереснее и ценнее для будущих авторов интеллектуальной истории вдвойне. Скидан вспоминает — и это, кстати, не просто мемуары, а пояснение, иллюстрация к теоретическим выкладкам, в качестве оных приведем его и мы, — как уже в школе стал убежденным антисоветчиком, создал клуб по (да, наивному и детскому еще) изучению работ Маркса. Это действительно симптоматично — можно вспомнить недавний блистательный роман Victory Park украинца Алексея Никитина, где в годы позднего застоя один из героев даже революционную ячейку образует, на заседаниях которой с соратниками штудирует Ленина, Маркса и Энгельса, искаженных советским восприятием. Затем автор даже поступать в институт не стал, потому что рассмеялся бы, не смог себя пересилить, сдавая диамат и прочая, предпочтя армию и дальнейшую работу в кочегарке. Это, конечно, почти питерская классика — в только что вышедшей в ЖЗЛ биографии Цоя приводят свидетельства того, как будущий лидер «Кино» и его друзья мечтали об этой работе, дающей досуг и относительную независимость от властей. Там, это мы уже отчасти реконструируем, проходило самообразования, чтения всего, что доступно. На волне перестройки и последующих времен Скидан попал в глянцевую журналистику: «Проработав в котельной семнадцать лет, в 2002 году я ушел в глянцевый журнал вести книжную рубрику. На меня вдруг свалились деньги (впрочем, смешные по московским меркам), обратной стороной которых стала потеря внутренней свободы и, как следствие, резкая политизация. Я на практике столкнулся с механизмом капиталистического культурного производства, с отчуждением, более или менее завуалированной войной всех против всех. Парадокс: не в котельной, среди сварщиков и сантехников, а в мирке “среднего класса”, относительно сытого и благополучного, я осознал себя наемным рабочим». Парадокс, знакомый многим: все важные книги читаешь сам, а не в рамках курса (в моей университетской филологической магистратуре и аспирантуре не было ни Беньямина, ни Бодрийяра, ни других вышеупомянутых), а офис мира свободной демократии и капитала оказывается клеткой хуже, чем те советские работы; контроль тот идеологический, и КГБ, и нынешний — камер слежения/босса/СБ сравнить вполне можно, неизвестно еще, в чью пользу…

Такая длинная «вводка» нужна для того, чтобы понять генезис взглядов Скидана, его — совсем, впрочем, не радикальной — позиции левого интеллектуала и марксиста-социалиста. И ведь то, что он осуждающе высвечивает, найдет сейчас отклик у людей совсем других, хоть даже и традиционалистских54 взглядов. Нынешние издатели мыслят проектами, а «сегодняшняя “форматная” продукция — это функциональная, а не изящная словесность»? За ответом — до ближайшего книжного или сайта крупных издательств. В интеллектуальной среде «циркулирует капитал, отрезающий попавшему в нее (среду) пути к отступлению. Журналисты, готовые обслуживать властные интересы новой элиты, закрывая глаза на проблему ее легитимности и компетенции, сами становятся акционерами газет и телеканалов, проводят отпуска на престижных заграничных курортах, их дети получают элитное образование за рубежом. Эта политика “выжженной земли” с ее абсолютным (абсолютно самодостаточным) цинизмом пронизывает собой все социальное тело»? О нынешней роли интеллектуала как обслуги, «чешущей пятки», писали все здравомыслящие люди всевозможных (но сходящихся в точке критики!) взглядов, от Пелевина до Кантора, да воз и ныне там. «Универсальный язык уже существует, но это не язык борьбы, но язык киноиндустрии, массмедиа, представляющий собой машину потребления позднего капитализма»? Да, уж не говоря о том, насколько далек медийный язык тех же публичных «интеллектуалов» не только от культуры, но и элементарных грамматических норм…

Но Скидан, хоть и критик по своему нынешнему месту службы, дает не только обреченную картину мира, но и (он еще и редактор, напомним) выписывает рецепты. Те же «оранжевые революции» даже в случае их успеха — «все это замечательно, но не решает главных проблем». Что делать (так, кстати, называется художественная группа55, куда входит Скидан)? «Ответ: все то же самое — продолжать критическую работу, бороться за гегемонию, привлекать на свою сторону все больше и больше людей. Но главное, не бояться, не жаловаться, не просить, а создавать альтернативные пространства, как можно больше альтернативных пространств и инициатив, заниматься самоорганизацией».

Необходимая ремарка — Скидан пишет отнюдь не новый коммунистический (или новокоммунистический) манифест, в «Тезисах» вообще-то — глубокие и большие тексты об анахронизме Брехта, «поэтических машинах» Введенского, заметки о «Петербурге» Белого и фильмах Годара. Но просто он работает прежде всего на поле культуры, которая — привет Брехту, идущей от него идеи эстетизации политического — есть политика, не может («увы» или «к радости» — добавьте по вкусу) ею не быть.

И правильно, собственно, делает. Ибо политика выжгла за последние десятилетия и даже годы культурное поле так, что, как сказал Александр Скидан в благодарственной — и, надо понимать, программной — речи по случаю вручения ему премии Андрея Белого, остается лишь «стремиться к установлению другой коммуникации, откликающейся и поддерживающей саму эту предельную слабость отклика. Пишут в отсутствии отклика, но ради его обретения. К народу взывают в отсутствие народа, но ради его становления. И достичь этого возможно только так: становясь чужим самому себе, своему языку и своей земле».

Буддийские сны

Дмитрий Дейч. Записки о пробуждении бодрствующих. Бостон-Киев: Толиман, 2014. 102 с

Живущий в Тель-Авиве прозаик и мастер восточных духовных практик выпустил несколько книг — кажется, даже их названия указывают вектор его писательства: «Преимущество Гриффита», «Сказки для Марты», «Зима в Тель-Авиве», «Прелюдии и фантазии». «Записки» — едва ли не самая странная его книга, при этом отнюдь не уступающая предыдущим в камерном очаровании. В «Записках» Дейч шагнул дальше всего — на территорию свободы от конвенциональной прозы, соединения обычных житейских/писательских практик и духовных исканий, сюрреалистического эксперимента.

Дело в том, что книга посвящена — записи снов. Не отсюда ли что небольшие художественно-типографические вольности (вместо номеров страниц — даты записей) и даже некоторое веселое хулиганство («издано при поддержке консульства Альфы Центавры»)? А если серьезно, то, как объясняет Дейч, «для практикующих буддийскую йогу ночь может оказаться идеальным временем практики. <…> Десятилетиями тренируется определенный ментальный мускул, который однажды начинает действовать, и тогда сновидение становится частью яви». Не стоит, однако, бояться этаких коанов, предназначенных сэнсэем для практики во время очередного ритрита; здесь все, сказал бы я, противореча отчасти автору, подчинено все же художественной цели.

Подневные записи снов, конечно, сюрреалистичны: «снились низко летящие синюшные облака, и на фоне облаков — черно-белые лица, выплывающие на поверхность и меркнущие без всякого порядка. Нечто подобное бывает во время грозы, когда молнии в большом количестве мерцают внутри дождевой тучи, и кажется, что туча беременна неисправными лампочками» (не подобную ли ночную молнию описал Хайдеггер после посещения Греции?). Но в них ненавязчиво заключен смысл. Так, рассказчику Дейча (тут, кажется, можно снять «рассказчика», но не суть важно) снится, что он живет во льдах, под боком огромного потерпевшего крушение судна. Судно ремонтирует, но он даже не хочет видеть тех, кто это делает. И он просит сплетников-альбатросов не рассказывать ему ничего о людях. Он — самодостаточен на грани просветления. Но вот ремонт закончен, и ему говорят, что не могут отплыть без него, «ведь ты — капитан корабля». Здесь уже речь не только о самосовершенствовании, но и грани между ним и ответственностью, о восприятии, вообще заключено ровно столько же смыслов, сколько вы готовы увидеть.

Есть вполне даже и мораль в этих зарисовках-притчах (а сказки, небольшие рассказы Дейча всегда и склонялись к жанру притчи). В Иерусалим должен прилететь Иисус, то есть актер из мюзикла «Иисус Христос — Суперзвезда». Встречая его, толпа приветствует его будто Бога — все преклоняют колени. Герой же озадаченно осведомляется, почему так, это ж актер. На произнесшего о голом платье короля все осуждающе оборачиваются — и ему инстинктивно хочется спрятаться, так же упав на колени… Да, в «Записках» встречаются и пассажи, которые можно счесть Эзоповым языком, предназначенным для считывания некоторых смыслов современности: «снился человек, который шел по улице Бен-Иехуда задом наперед. Прямо перед его лицом, на уровне глаз, медленно летел воробей, а спина была прикрыта бронированным щитом — от столкновений с прохожими и автомобилями. Человек улыбался и что-то непрерывно шептал воробью. Люди обходили его стороной». И это оказывается «нашим новым Генералиссимусом». То есть можно уже, кажется, в духе средневековой экзегетики, говорить о нескольких уровнях трактовки текста: аллегореза Каппадокийской школы предполагала три уровня понимания Священного Писания и особенного Ветхого Завета, духовного, душевного и телесного — у Дейча же есть смысл, мораль и непосредственная образность. Все это, повторюсь, на весах Морфея, уравновешено той ненавязчивой камерностью, с которой атрибуты дзэнских культов всегда были скромны до невзрачности, даже с какой-то небольшой поломкой, и зашкаливающей дада-визуальностью.

В аннотации к книге упомянуты такие великие сновидцы, как Л. Кэрролл, Э. Юнгер и М. Пик. Да, Юнгер (и тот же Чоран) записывали свои сны такими же маленькими абзацами. Но мне кажется, что это вообще начало, чуть ли не рассвет нового жанра. Подобные миниатюры составят новую книгу А. Иличевского, их можно прочесть в фейсбуке Д. Бавильского и М. Бараша. Жанр Розанова и Дефоре возвращается? Можно, конечно, сослаться на то, что во времена того же фейсбука и твиттера читатели отвыкли от длинных текстов, а можно сказать, что их смысловая и стилистическая насыщенность более чем компенсирует их скромный размер.

И, как смысл и образ сливаются у Дейча в алхимическом браке, так и нельзя говорить об этой очаровательной книге, читать ее без потрясающих иллюстраций художницы Светланы Дорошевой — таких же сюрреалистичных, средневековых и загадочных, как и пробуждение бодрствующих.

Так и хочется спросить после прочтения сотни с чем-то страниц — Дмитрий Дейч, а что тебе снилось дальше?

Шоколадные шпалы

Игорь Лёвшин. Петруша и комар. М.: Издательство «Уроки русского», 2015. 336 с

Игорь Лёвшин, маргинальный автор и не менее альтернативный музыкант, не выпускал книг двадцать лет — собственно, в 1995 вышла его первая книга. Сейчас вторая. А зачем суетиться в том гамбургском трактире, где борцы сходятся за занавешенными окнами? Такая проза настаивается долго, восходит трудно, послевкусием верна.

Не менее долго думаешь — а вот что это сейчас было, что ты прочел-то? То какой-то вербатим в духе раннего, голодного еще Гришковца, то быт и чернуха кабаков и поездов имени В. Сигарева и А. Гаврилова, то весьма разудалая эротика (студентка из Китая, Лаоса и негр с дредами с героем — а, каково?), то вообще киберпанк отдаленного, не очень и вообще непонятно какого будущего.

За него, кстати, отдельное спасибо, ибо олдскульный sci-fi и кондовое фэнтези у нас штамповать научились, а вот с лучшим подвидом фантастики до сих пор импортозамещение не налажено. У Лёвшина же (как непривычно уже и здорово, кстати, писать букву ё!) какая-то страна виртуальных собак и киберлисиц, смертельные дуэли с ожившими персонажами сериалов и тот мир, где — вот абсолютно это не афишируется, не «вброс» даже, а так, между делом, мазком и деталью — «1984» Оруэлла давно считается романом-предсказанием о счастливом будущем, а «Дон Кихот» — злостной сатирой на главного героя. Да у него и тараканы ходят живыми в одном рассказе, в другом с наклеенными на спинку буквами складывают герою слова и так коммуницируют и — вообще черти что.

Вот шпалы делают из твердого швейцарского шоколада Tobleronе, который нам поставляют в обмен на нефть, а тела занимающихся под проходящим поездом любовников их растапливают.

Но это, конечно, детали и не важно. Важно очень, что Лёвшин как-то очень хитро умеет заглянуть за занавес реальности, услышав запах не только старой театральной пыли, но сокровенного испода. Он сует нос не в тектонические разломы, но трещинки реальности почти микроскопические — но там как раз виден иной мир. Или намек на него. Но точно какие-то мерцающие странности. И — не в миг, но «медленно и неправильно», как завещал Ерофеев — тут какая-то метанойя что ли? Вот, например, дураки — или не такие уж дураки? Бог весть — прыгнули на плот, что у берега Терлецкого пруда у шоссе Энтузиастов. Тот отвязался, поплыл. «Плот, не спеша дрейфующий к середине пруда с мужчинами, женщиной и ребенком, вдруг притихшими, производил странное впечатление. Как будто смутное беспокойство пробежало — как рябь от брошенного в воду камня. Даже зрители на берегу как-то притихли, замерли».

Замерли они и притихли, да. Это они не знают еще, а только водолазы потом узнают, что — озеро это почти бездонно, на дне дворец гигантской Крысы из сверхплотной гигроскопической материи, а утопшие все живы. «Спасенные живы и здоровы. После того как хоровод расцепили, их забрали родственники. Все семеро не говорят. То ли им нечего больше сказать, то ли те разъяснения, которые они получили в подводном Дворце Крысы, обязывают к молчанию». И молчание тут — корневая, очень важная вещь. Многие рассказы из сборника обрываются на нем, на полуноте, на том молчании, что гремит и шумит тишиной в ушах, когда децибельный концерт вдруг оборвали, внезапно кончив сет, музыканты.

Кстати, музыка у драйвового/депрессивного Лёвшина в книге тоже звучит соответствующе отменная — Резнор и Лигети, Tindersticks и совместный блюграсс Планта и Краусс.

Принцип всеединого музея

Борис Гройс. Русский космизм. Антология. М.: Ад Маргинем Пресс, 2015. 336 с

Даже на путях, наиболее отклоняющихся от Предания, даже в своих заблуждениях, мысль христианского Востока последних веков — и в особенности русская религиозная мысль — отражает стремление рассматривать тварный космос в экклезиологическом аспекте. Эти мотивы можно найти в религиозной философии Владимира Соловьева, в которой космическая мистика Якова Бёме, Парацельса и Каббалы переплетаются с социологическими идеями Фурье и Огюста Конта; в эсхатологическом утопизме Федорова, в хилиастических чаяниях социального христианства, и, наконец, в софиологии отца Сергия Булгакова, как неудавшейся экклезиологии. У этих мыслителей идея Церкви смешивается с идеей космоса, и идея космоса дехристианизируется. Но заблуждения также иногда свидетельствуют об истине, хотя и косвенным, отрицательным образом. Если идея Церкви как среды, в которой совершается единение с Богом, уже включена в идею космоса, это еще не означает, что космос является Церковью.

Владимир Лосский. Очерк мистического богословия Восточной церкви. Догматическое богословие

Философ Николай Фёдоров, служащий библиотекарем, предлагал мне своё пальто. Я отказался. Слишком дичился.

Из записей К. Циолковского

Довольно неожиданно и приятно узнать, что «данное издание осуществлено в рамках совместной издательской программы Музея современных искусств “Гараж” и ООО “Ад Маргинем Пресс”», а помогал им в этом Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС». Если такую весьма модную институцию, как «Гараж», интересует довольно маргинальное направление русской мысли прошлого века56, то, на фоне общего состояния нашей культуры и особенно ее отношений с финансовыми, поддерживающими органами, есть и позитивные моменты? Не только о закрытии фонда «Династия» можно говорить? Но, боюсь, зависимость тут несколько иная. Издание инициировано арт-теоретиком Борисом Гройсом, в этой своей ипостаси он, видимо, его и «пробил». Все это, конечно, уже то закулисье, которое нас не касается — кто и как получил деньги на издание. Но сказать об этом стоило — потому что фигура составителя тут оказывается ключевой. Именно составитель подобрал авторов, представил их именно такими отрывками из их (довольно масштабного, если говорить о том же Николае Федорове) наследия и — снабдил концептуальным предисловием, представляющем контекст и задачи этой антологии.

И предисловие это вызывает уже с первых страниц довольно сильную озадаченность — не говоря о том, кто купит эту книгу в модной галерее, поведясь на весьма массированную рекламу «Гаража» в том же Фейсбуке и не обладая полными знаниями об идеях и персонажах русского космизма. Во втором же предложении автор к слову, темпорально привязывая космистов к эпохе (конец XIX — начало ХХ веков), сообщает, что появились они «после краха исторического христианства с его верой в реальность загробного, потустороннего мира». Хочется, честно говоря, робко уточнить с места — крах христианства как факт принят большинством мыслителей, произошел он именно в это время (хоть таблички с годами жизни не прикрепили)? Дальше не так однозначно, но также «ярко»: «Ницше провозгласил борьбу с нигилизмом главной задачей европейской мысли, и многие философы — от Хайдеггера до Батая и Делеза — последовали за ним». Я уж не говорю про какой-то плакатно-истматовский стиль, на который явно оказало влияние творчество таких представленных в антологии авторов 30-х годов, как Александр Богданов и Валериан Муравьев, но, простите, что с Ницше? Ницше с его «Бог умер», «подтолкни падающего» и свержением кумиров прошлого и был главным символом нигилистического мировоззрения, а уж если мы говорим о русской культуре, то большинство нигилистов его своим главным учителем и считало. Да, на более высоком уровне осмысления, можно сказать, что Ницше создал, пусть и апофатичную отчасти, собственную философскую систему, утверждал ценности, философствовал, конечно, не только ради отрицания прежнего, но провидел будущее и его аксиологию57. Но это нуждается в определенных отступлениях и обоснованиях. И куда, простите, пошли за Ницше Делез с Батаем? Если мы говорим о тех, кто испытал на себе его влияние, то тут можно привести добрую дюжину имен. Если о тех, кто боролся с ценностями традиционной европейской культуры, то другую дюжину — и они не всегда будут, кстати, пересекаться.

После Ницше непонятное начинает провозглашаться уже о Федорове. Он «не верил в душу, а в тело. Для него физическое, материальное существование было единственной возможной формой существования. И так же непоколебимо Федоров верил в технику: коль скоро все сущее материально, то все оно доступно любым манипуляциям с помощью технологии». Не читавшим, возможно, самого Федорова тут грозит мысль, что Федоров был воинствующим атеистом-материалистом, технарем, вроде платоновского Пухова, и вообще эффективным менеджером «Роснано». Тогда как тот был глубоко верующим человеком58, этаким новым городским юродивым, да, заслужившим своими трудами далеко неоднозначную оценку со стороны официальной Церкви, как и, самый очевидный пример, Лев Толстой59. Да, опять же как с Ницше, в случае Федорова все гораздо сложнее — то, как его идеи воскрешения всех мертвых из праха сочетались с его воцерковленностью. Федоров действительно мыслит в духе наступающего прогресса будущего века — не говоря (как и все космисты, за исключением Богданова с его идеей омолаживающего переливания крови) ничего технически конкретного60, он постулирует гипотетическую возможность науки служить на благо духа. Но опять же сложность его мысли не укладывается в одно весьма спорное декларативное утверждение; так, в сборнике статей о нем, на который я ссылался выше, вышеуказанные проблемы, в числе прочего, дискутируются на протяжении более чем тысячи страниц.

Дальше в предисловии лишь отметим, не вдаваясь в подробную дискуссию, еще целый ряд подобных высказываний Б. Гройса, не столь, увы, проясняющих контекст, сколь в свою очередь нуждающихся в пояснении. Для Ницше мир — Хаос, а для космистов — Космос (второе — очевидно, первое — связь в целом с космистами не кажется столь уж прямой); «тотальный хаос, или дионисийское начало, оказывается умозрительной конструкцией, которой не соответствует никакой эмпирический опыт» (конец позапрошлого века с его революционно-нигилистическими брожениями, начало прошлого века с его революциями и войнами дало, кажется, более чем представимый опыт обсуждаемым авторам); «Ницше и его последователи не говорят ничего другого: смерть Бога означает вступление разума в зону бессилия» (а как же сверхчеловек Заратустра?); «хотя идея космоса как места бессмертия имеет свое происхождение в христианстве, она является наиболее последовательным отрицанием религии» (не говоря о том, что без христианства не было бы учения Федорова, а другие космисты были на его фоне фигурами все же другого масштаба, можно привести из прошлого же века очень много «наиболее последовательных» отрицаний христианства»).

Все эти неоднозначные трактовки тем досаднее, что это не вступительная статья в привычном смысле слова, там нет очерка жизни, творчества и идей Федорова и прочих космистов, это скорее концептуализирующее эссе, но концептуализация эта весьма противоречивая, как и стиль в целом — похоже на такую презентацию, где автор яркими фразами пытается разбудить невнимательно слушающую публику, привлечь внимание (на второй странице возникает Фуко — все-таки поезд европейской мысли это не японский сверхскоростной «Синкансэн», между Федоровым и Фуко были большие станции).

Досаднее все это еще и тем, что в предисловии заложены действительно важные мысли. О том, что важным символом для Федорова становится музей и библиотека — как символ хранилища, сохранения человеческой мысли и, шире, самого человечества.

Федоров и утверждает эту мысль. Говоря, что прогресс производит мертвые вещи (к вопросу об его «технократизме», кстати) и вытесняет человека, он отмечает, что музеи и архивы человека сохраняют. Выше их — только прах человеческий и сам человек. Вообще же, как он призывает воскресить всех мертвых, так он проповедует и синкретические идеи всеединства. Искусство и наука, пишет он, должны объединиться в братском деле ради единой цели. Это братство по уму и воле, знанию и действию. И служит он созданию всеединого музея — хранилища того человека, что отображен и запечатлен в книге (можно, экстраполируя его мысль, сказать, что как в тканях заложена информация ДНК, в книге присутствует — ноосферная информация).

Примечательно, что высказывания Федорова весьма актуальны буквально для наших дней, здесь и сейчас. «К сожалению, нынешний век, живя в мире распадения, привыкнув к нему, не требует от совокупности научных или художественных произведений (библиотек, картинных галерей и вообще от целого музея) единства; оно и в этом также не нужно для нашего века, так же не важно, как и не нужно для него (имеющего высшие специальные заведения для отдельных наук) высшее учебное заведение для общего образования, для учения об единстве» — сейчас, увы, картина складывается таким образом, что образование вообще оказывается не особо нужным в нашей стране, а о единстве может только мечтать весь мир… Журналистка же «поглощает литературу» и способствует небратским состояниям, усиливает вражду — так же знакомо…

Александр Агиенко (Святогор) в журнале «Биокосмист» и в сборнике «Креаторий биокосмистов» (весьма говорящие названия!) в духе и стиле энтузиастов 20-х годов начала прошлого века пытается поставить на научно обоснованные рельсы совершенно «космические» идеи. Критикуя при этом Федорова за царизм и (sic!) православие. С корабля даже не современности, но уже почти наступившего, построенного с союзниками и единомышленниками прекрасного будущего летит, ни много ни мало, «вся предшествующая история от первых проявлений органической жизни на земле до солидных потрясений последних лет — это одна эпоха. Это — эпоха смерти и мелких дел. Мы же начинаем великую эру — эру бессмертия и бесконечности». Но, несмотря на громогласную революционную риторику, интенции у него совершенно федоровские: утвердить, что «человек — это не маленькое существо», дать ему «высшее благо» — «бессмертную жизнь61 в космосе».

Валериан Муравьев в своей «Всеобщей производительной математике» не так отрекается от прошлого, он хочет «привести вас в восторг от созерцания Вселенной, от ожидающей всех судьбы, от чудесной истории прошедшего и будущего каждого атома». Он прибегает даже не к математическим выкладкам, а тому, что сейчас назвали бы междисциплинарностью (или — философией науки). Константин Циолковский в представленном отрывке тоже не ограничивается космосом — таков был энтузиазм и замах той эпохи, что хотели всего и сразу, переделки атома, освоения планет, нового человека и Вселенной. Конкретен единственно Александр Богданов со своей идеей продления жизни за счет переливания крови — идея, за которую он отдал жизнь, так как ставил опыты на себе, после одного из них и умер.

Не знаю, насколько данная книга, изданная модной столичной арт-институцией и составленная актуальным исследователем Б. Гройсом, послужит популяризации учения Федорова и прочих космистов62. Боюсь, толстые, наивные и непростые книги Федорова так и останутся в пыли старых библиотек, будут так же обсуждаться вымирающим племенем старых интеллигентов и ученых, пренебрегших более востребованными нынешним обществом темами. Провозглашаемые же космистами взгляды, если немного оглянуться, оказываются буквально на самом краю внимания современного человека. Не только потому, что никакие технологии до сих пор не помогли нам хоть как-либо решить проблему смерти и идущего за ней. И не банально потому, что вряд ли так уж многие могут в полной мере примириться с собственной конечностью. Но и потому, что проблема продления жизни человека, послежития да и трансформирования человека (а эти темы оказываются связаны) обсуждаются постоянно. И здесь можно даже не вспоминать действительно сложные (и также неоднозначные) учения Пьера Тейяра де Шардена63, Даниила Андреева, Владимира Вернадского, но наличие целого спектра различных трансгуманистов прошлого и нынешнего веков64. Понятие постчеловека обсуждается в различных науках, а также и междисциплинарно, например, в антропологии уже даже выделились так называемые «трансформативные практики»65. Здесь, кстати, учение разделилось, но оба основных направления — генная трансформация или кибергизация/виртуализация человека — как раз апеллируют к технической линии. Но тут мы сталкиваемся с крайне важным аспектом всех в целом представлений трансгуманистов — моральная сторона, то психическое, духовное и так далее качество, в котором пока не представимо долго или даже вечно будет жить (доживать? См. представленную в данном сборнике новеллу А. Богданова «Праздник бессмертия», где ученый и поэт, всемогущий и духовно утонченный герой, пресытившись бессмертием, мучительно кончает с собой66) человек. С. Хоружий, создатель синергийной антропологии, доктор физ.-мат. наук, исследователь исихазма и переводчик Джойса, предупреждает о «неизбежном переходе виртуализации, с ее углублением, в сценарий эвтаназии, виртуализированной видовой смерти человека. Однако и этот вывод — на грани очевидного (и можно, кстати, заметить тут, что сценарий трансгуманизма, радикальный вариант любезного Делезу “реванша кремния”, есть также род эвтаназии)»67. То есть мечты о вечной жизни оборачиваются в итоге смертью? Возможно, здесь представлен один из пессимистичных прогнозов. Но угроза определенно есть, ведь бесконечная жизнь за счет технологий без каких-либо негативных импликаций — too good to be true, как говорится. Не зря же вечная жизнь не в ее небесном, обожествленном, но мирском, нынешнем качестве осуждалась всеми религиями со дня их создания, в их фундаментальных установках: «такой тривиальный путь противоречил бы и простому эмпирическому опыту и духовному опыту традиций. Буддист всеми силами хочет выйти из круга сансары, новых и новых перерождений, несущих лишь новые страдания. Христианская легенда об Агасфере тоже “предостерегает”от неограниченно длящейся земной жизни. Здесь явно прописана неадекватность телосу спасения простой бесконечной жизни. Я думаю, что и в других традициях есть подобные предостережения68 против дурной бесконечности существования»69. Нельзя сказать, что русские космисты предвидели данную проблему, но само наличие значимой моральной составляющей (есть она и сейчас, разумеется, но нет решений — пока все сводится только к запретам на опытах с клонированием человеческой ДНК, мировое сообщество будто замерло в ожидании того, что — откуда-то — появится ответ на то, что делать с тем, что уже позволяют осуществить технологии) в их учениях вселяет если не оптимизм, то делает их работы актуальными для дальнейшего к ним обращения и в наши дни.

Дело седых детей

Александр Бренер. Жития убиенных художников. М.: Гилея, 2016. 380 с

Канонического тут, конечно, днем с огнем не сыскать. Да и на обычные мемуары тоже никак не тянет. Скорее, «Жития» — «опыт плебейской уличной критики. Причем улица, о которой идет речь, — ночная, окраинная, безлюдная. В каком она городе? Не знаю. Как я на нее попал? Спешил на вокзал, чтобы умчаться от настигающих призраков в другой незнакомый город».

Тут сразу несколько тем этой житийной книги. Скитания, от пустырей родной Алма-Аты и бурлящей Москвы прошлых десятилетий до галерей Копенгагена и Нью-Йорка. Плебейства — Бренер постоянно подчеркивает, что он не просто self-made man, но и лузер, ничего не удалось, не знает, куда дальше. Тема маргинальности принципиальной. И — полной свободы.

«Никогда я не был ни художником, ни писателем. И не буду. От этого мне приятно, легко. А бывает, что и нелегко. Но мне весело думать, что я — хулиган!»

Если это повод для критики всех — это было бы неинтересно. И даже если человек мало что цитирует Бемё, Ницше и Арто кстати (и не очень), но и себя критикует больше всех — вряд ли стоило бы разговора, такая поза модерного юродивого, ну и что? Но у Александра Бренера — та позиция, что отрицает вообще какую-либо возможность позиций, статусов и оценок. Важно лишь творчество, творчество за краем краев, а любой успех, признание и легитимация проклятого художника — это его смерть, ставьте свой памятник и забудьте.

Иногда кажется, что географические метания Бренера — не столько поиск себя и бегство от застывших институций (в Израиле разругался с М. Гробманом и И. Голубкиной-Врубель, подрался с ним, утомил «ртутный воздух страны», а тут еще официалы не выпускают на границе), сколько крестный поход и свержение кумиров, поиск себя и чего-то — через отрицание. Такая вот негативная агиография по Бренеру.

Достается же многим. «Африка-Бугаев проворно торговал и шевелил по ветру ушками. Анатолий Осмоловский тосковал, как барсук, по успеху и авторитетности. Лейдерман навсегда остался школьным занудой и пошляком. Пригов выглядел как директор Тенишевского училища для недоумков-концептуалистов». Всем сестрам по серьгам — буквально.

(Иногда Бренер по накалу кумиросвержения напоминает Лимонова. Тому, впрочем, он тоже не раз вменяет. Но — похож и стилистически даже.)

Однако, нужно повториться, не такой простой он хулиган. Борьба более глобальна — с тем, что он называет «властью надежды». Утрать ее полностью — тогда войдешь в тот ад, где обещаны открытия и не закончился еще сезон.

Там искусство животрепещет, рождается на миг, вспыхивает и умирает бабочкой. Бренер именно за такое искусство — каких-то совершенно аристакисяновских маргиналов, что рисуют на стенах в своих халупах в Алма-Ате и просто исчезают в никуда. Но они — на том уровне Арто, Рембо и Шаламова (еще кумир — Агамбен почему-то), до которого в вечном прыжке должен дотянуться истинный. И — для них искусство важнее признания, документации и рецепции было. Сейчас же — наоборот, пиар и трансляция раньше и вместо акта искусства: «а как мог не задокументировать свой перформанс Анатолий Осмоловский? Или, скажем, Кулик? Или Лейдерман? Или Надежда Толоконникова? Или Петр Павленский? Ведь для них произведения без документации не существует! Документация важнее акции! Поэтому-то их произведения такие скучные, насильственные, несчастные». Артюр Краван плевал на это — и вам велел.

Сбросить власть надежды и — идти путем сна, ведь «на небе всегда есть звезды — даже днем, когда их не видно. И нам всегда снятся сны, даже если мы не спим». И лишь очень редкие могут пробудить к истинному деянию. «Еще это имя — Сергей Сергеевич Аверинцев — звучит совершенно как удар ночного камешка в окно: проснись!»

Проснись — и стань ребенком. «Детским голосом — отзовись!» Ведь «искусство — это дело седых детей».

Забудь успех и чему учили, забудь все и всех. Это и есть — истинное плебейство, состояния ученичества. Круши, разрушай, ненавидь! И когда он с женой Барбарой раздевается-совокупляется на вернисаже, испражняется в руку всемогущего куратора Ханса-Ульриха Обриста, рисует тот свой пресловутый знак доллара на «Черном квадрате» Малевича, это ближе не к хулиганству, но — христианскому — «если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер… тот не может быть Моим учеником». Стать никем, пустым, более пустым, чем черный квадрат, — чтобы стать чем-то. «Это ли не гуманизм?»70.

Злая эта книга. В том смысле — что живая.

Метафизическое воображение вопреки

Ольга Балла. Упражнения в бытии. М.: Совпадения, 2016. 144 с

Ольга Балла хоть и относится к немногому числу действительно рефлексирующих (а не отписывающихся — часто, увы, сейчас и такое) и увлеченных критиков, но книгами до этого не баловала. Вернее, книги были, даже три тома сборника эссе, рецензий и статей, но выходили они, увы, в американском издательстве71, в силу чего труднодоступны. Ольга Балла же критик действительно работающий (о работе — чтении, осмыслении книг и бытия, работе над собой будет и в этой книге) — и речь даже не о продуктивности и количестве публикаций, но искреннем желании прочесть, отозваться, встроить очередную привлёкшую книгу в свою эстетическую систему. Да просто — поделиться! Публикаций же — отметим с завистью, мало кому из действующих критиков, если только не работает в немногочисленных платящих изданиях, удается писать часто, преодолеть энтропию прочих дел, не сойти с дистанции — у Ольги Балла-Гертман, по счастью, много. Об этой другой фамилии, служащей не псевдонимом, но гетеронимом в духе Пессоа, в книге тоже есть: вплоть до рассказа об их разной гендерности и характерах. «“Гертман”» отчётливо мужеска пола и претендует аккумулировать в себе маскулинные черты моей персоны. “Балла” добрее, проще, контактнее и даже экстравертнее. “Гертман” — жёсткий, желчный, интровертный, критичный». И из сказанного уже понятно, что в руках у нас не сборник критики (жанр тоже безусловно интересный), но — сборник эссе, родившийся из записей в «Живом журнале».

Балла осмысляет, конечно, и сам этот жанр. Культурологические сравнения — эпохи романтизма с их прекраснодушными дневниками и нынешнего почти обязательного блогерства — безусловно интересны. Но ценнее — мысль более своя, более — пережитая и вычувствованная: «начинаешь не просто ценить короткое до скупости, сгущенное, точное слово, но испытывать потребность в нём — как в воздухе. Лучше недосказать, чем «пересказать”. Остальное читатель пусть в себе выращивает. Искусство письма — коли мы уж сегодня о разных искусствах говорим — это искусство нехватки». Здесь тоже можно вспомнить обусловленность блогов (ограничения на количество знаков в Twitter, тот факт, что длинные посты в Facebook лишь самые преданные и необременённые суетой дочитают до конца), но — не нужно. Ибо этот краткий жанр рождается буквально на наших глазах — можно вспомнить поэтические миниатюры М. Бараша и А. Чипиги, изящные максимы Д. Бавильского и А. Иличевского (а «в анамнезе» — Розанова, Чорана и Юнгера) — то есть, это кому-то нужно, если зажигаются эти звезды. О. Балла это нужно, позволим себе предположить, из-за своеобразного служения. Недаром она пишет о внимании к аскезе в разных ее проявлениях. Краткость Балла — одновременно от избытка и (само)ограничения, это определенно та краткость, что смыслами гуще других долгих страниц. Краткость вопреки.

«Нас воспитывает абсолютно всё, что мы делаем. Каждое движение; каждая мелочь способна впечатываться — да и впечатывается — в форму нашей личности, нашего существа». Но воспитываем мы себя — да, в результате усвоения внешнего, пост-внешнего — сами. И самовоспитание Балла — при всей открытости, зачастую восторженной, хоть и умудренной, миру — прежде всего, кажется, в этом стоическом самоограничении. «Наращивая количество обязательств и обязанностей в своей жизни, мы повышаем ценность свободы <…> и остроту её проживания. <…> Свобода (в этом банальном варианте) — как специя: её должно быть мало». Это, безусловно, не о внутренней свободе (об этом Балла пишет отдельно), но о почти средневековом и религиозном (хотя автор и называет себя пострелигиозным человеком с интересом к христианству и иудаизму) служении, самоумалении себя, ради — выращивания, вознесения себя к высшим смыслам и ценностям.

«”Я” — только повод быть. Не самый лучший (это ко всякому “я” относится, к “я” как таковому), но ничего более удачного, похоже, пока не придумано. “Я” — это то, сквозь что, вопреки чему (хотя, конечно, также и “благодаря”) приходится осуществляться». Подобная работа над собой (да, скорее над собой, нежели над текстами, тексты тут — результат) не может быть не трагичной (это не случай «веселой науки»). «Кажется мне, что грусть (как модус восприятия жизни) — это форма благодарности за жизнь. Форма острого переживания её драгоценности». И сиюминутности, продолжает Балла совсем в духе ваби-саби Сэй Сенагон, но мыслит она все же явно в парадигме аврамических религий. «От вины необходимо чувствовать боль. От этой боли надо не только защищаться, но и не защищаться. Чтобы эта боль и память о ней не давали нам утратить чувство того, что вина — зло, что нельзя совершать действия, в результате которых мы оказываемся виноватыми». В своем добровольном аскетическом служении Балла доходит до этических высот Симоны Вейль и Натальи Трауберг. То есть если это и пострелигиозное мышление, то не в смысле индивидуальной (не)воцерковленности (внутренняя вера — она точно есть и горит, даже не тлеет), но в том смысле, что в нынешнем мире все труднее узреть и оправдать присутствие божественного, от чего — еще грустнее. Но Господь работает и через отнятия и беды — «бедами Господь переписывает нас набело».

Внутреннюю веру Ольга Балла ищет через открытость миру. И эта открытость двойная — через умаление собственного Я (так что разговор изначально шел, конечно, не просто о краткости стиля — из письма удалялось Я и все лишнее, но в него пускался мир во всей его кристальной четкости). «…С другой стороны, нет ведь (в пределе) и ничего чужого — в области внутренних событий во всяком случае. Нет, например, “чужих” чувств: как только “я” это чужое почувствовал, пережил, пусть даже просто воспринял — оно уже “моё”, поскольку — факт моей жизни и начнёт теперь, будучи всего раз воспринятым, прорастать в меня, в том числе — как это свойственно настоящему — незаметно для меня и независимо от моей воли. Человек проницаем. Отчуждённость — конструкт, она достигается усилием». Это, пожалуй, и есть то «упражнение в бытии», что составляет стержень этой книги.

Хотя, конечно, грусть мотивирована и теми многими другими вещами — бытийными и бытовыми в равной степени! — о которых тоже будет сказано.

Психогеография и возраст, любовь и чтение, рутина и озарения, времена суток и хоровод сезонов. Эти темы повторяются, проходя красной нитью, плетутся узором. Похоже на то «индейское одеяло» из кусочков, что принято шить в Америке — от дальних предков к прабабушке, от бабушки к внучке, заплатка к заплатке, но «на выходе» — одно и неразрывное. Посему «упражнения в бытии» разнообразны, но отнюдь не дискретны.

Вот, например, как сплетается самое что ни на есть повседневное — и не препарируется, не разлагается схоластически, но объединяется и превозносится его анализом. Балла называет это «метафизическим воображением», и работает оно так: «одно из таких мест, где земное-плотское бытие, не теряя своей достоверности и несомненности, тем не менее почему-то истончается и рвётся, как озоновый слой (бытие с “промывами” инобытия, как в пасмурном весеннем небе бывают «промывы» синевы), — окрестности метро “Тимирязевская”: некрасивое Дмитровское шоссе, далёкая от всякой цельной эстетики улица Костякова… Отчего это так — не берусь предполагать, но чувствуется неизменно». Это уже больше, чем психогеография Ги Дебора и его последователей, это ближе к эпифаниям Джойса, озарениям Юнгера. Умаленное Я открыто миру, его тайнам — и мир (при)открывается, демонстрирует себя незашоренному зрению в становлении: «нам и мир дан на вырост. Затем и дан — такой огромный, такой несоизмеримый с нами, такой неожиданный, — чтобы мы росли, тянулись, чтобы не останавливались: мир как непреходящий стимул». И прежде всего мир приоткрывает любовь к нему — как и всякая настоящая любовь, нетребующая, всепринимающая и (за это) вознаграждаемая. «…Да, может быть‚ и сам смысл инструментален — и ведёт к Надсмысловому: к Условию и Источнику всех смыслов. Поэтому-то есть большая правда в том, чтобы «жизнь полюбить прежде смысла её»: известный и внятный нам смысл всегда, неизбежно будет меньше того, что есть на Самом Деле. В любви есть доверие (они вообще в глубоком родстве): “полюбить” жизнь = отнестись к ней доверчиво, позволить ей быть тем, чего мы от неё не ждём, чего мы о ней не знаем. Просто памятуя о том, что мы, со всем нашим знанием — всегда меньше её».

В книгу, как сообщает аннотация, вошли записи автора в «Живом журнале» всего лишь за 2006-2007 года. Ждем продолжение — и каких еще богатств, накопившихся за эти годы? И — к рефлексии о дневниковом/блогерском — ждем действительно в книге. В которой не пробежишь глазами, как часто при «просмотровом» чтении «с экрана», но погрузишься в смысловые богатства, их герметичную и при этом действительно открытую миру многослойность.

Свобода, как известно, в служении, служение — внутри. Но когда хотя бы избранные свидетельства этой внутренней работы явлены миру — это действительно, как пишут уже не в ЖЖ, но Фейсбуке, бесценно.

Антропология тюрьмы, свободы и страны

Александр Гадоль. Режиссер. Инструкция освобождения. М.: Издательство «Э», 2017. 288 с

Действие «Режиссера» происходит в городе на семи холмах. Киеве, можно догадаться. Но пусть будет Город, как в «Белой гвардии» Булгакова. Или даже город, как у Гадоля.

И даже этот значок-маркер о многом уже говорит. Например, что это изначально литература с некоторым странным флером. Или что литература стран бывшего СССР сейчас — едва ли не самая интересная и витальная. Подражательная и своеобычная, вписывающаяся в иные контексты и стоящая наособицу. Живая.

Героя — безымянного тоже, у него лишь «навес» (актуальный вариант «кликухи» и «погонялова») Режиссер — посадили в тюрьму. Режиссер — потому что это «хорошая профессия для тех, у кого нет профессии» и «хорошее прикрытие для человека без свойств». Так что фильмов у него нет, а фильм — будет дальше… Сажали Режиссера долго — то он умудрился в подвиге получить нож в живот, то по совету откупался. А он вместо этого решил открыть психоаналитический кабинет, создать из своей жизни нуар-фильм, потеряться среди холмов, режиссировать свидание и драку в клубе, выпить последний кофе… Посадили, видимо, за дело, он не поет арию безвинно осужденного.

Он принял это, не сразу, но принял. Научился «незаметно плакать, теряться из виду, видеть, слышать, смотреть на одно и то же и замечать каждый раз разное, сходить с ума и возвращаться обратно, предугадывать события в замкнутом пространстве, мастерски играть в шахматы, сносить побои, драться быстро и качественно, различать людей, давать им что они хотят и забирать у них что ему нужно, верить без сомнений, отвечать на искушения твердым “нет” либо твердым “да”, любить, как в книжках пишут, безответно и с ответом и ненавидеть, как бывает в кино. Он был холоден и горяч». И тюрьма не изблевала его из уст своих со «стертыми пеньками зубов».

Да, дальше идет то, что можно было бы назвать антропологией заключения. «Здесь бывает очень страшно и очень весело. Весело бывает, когда кому-то страшно, а страшно, когда всем весело. Чего на воле не замечал, здесь вынужден замечать. Приключения в замкнутом пространстве, и некуда деться от приключений. Дни тянутся медленно, но жизнь в тюрьме быстрая. Каждый день не похож на следующий. Один человек меняется несколько раз в сутки. Сейчас он добрый друг, делится пайкой и угощает чаем, а через пять минут он злой враг и поддакивает тому, кто меня ненавидит. Зэк разный, как калейдоскоп».

И, возможно, даже слишком часто, Режиссер возводит психологию зэка и тюрьмы к первобытному. Здесь царит натуральный обмен и, конечно, свои законы, очень похожие на архаические верования: свой красный уголок иконостаса («общаг», фото женщин, сигареты), чифирь как сома, воскурение богам. «Деньги в тюрьме можно обменять на сигареты, а за сигареты купить другие сигареты, немного еды или услугу из сферы услуг. Зэки курят Библию, не читая ее. С дымом всасывают знания и не оскверняются ими. Не узнают нового и не строят вокруг себя новые схемы и формулы для подражания. Пользуются тем, что есть. Дешево и мудро. Их невежество мудрее всего самого умного, что я знаю. Я знаю, а они не знают. Живу с грузом и багажом, а они просто живут. Их бумага папиросная и легко горит, а у меня картон. Им легко, но было бы тяжело, если бы они курили Библию по своей воле, а они свободны от воли». Они стрижены, как монахи, у них клички-навесы, как в племени, записки они передают на веревочке-шнурке, волшебном «черве». А еще здесь много гуру, которые любят учить-грузить — «слушать их интересно, но в какой-то момент наступает отвращение, как от пьяного Колумба, который всех достал своей Индией».

Возможно, такое сравнение вызвано тем, что Режиссер читает «желтую книгу» о принце Гаутаме (был выбор — Библия или УК, он упросил оставить ему Будду). Возможно, ибо сам пишет почти религиозный по форме трактат — маленькие главки в страничку, рубленный стиль, афоризмы, наблюдения. Или так оно и есть.

Но быстро меняется, начинается — почти фильм. Помимо его воли случается «развод» — он сидел на «пальме» (верхний лежак), но все решили, что он так ловко сместил «смотрящего» в их «хате». Он становится им. Потом — смотрящим по всей тюрьме! И с помощью того же «червя» учит заключенных дзэну. Чем не Тарантино? Но Режиссеру скучно, скучно. Найдя было себя в этой постоянной медитации в хате, он опять стал никем не в буддийском, а самом пустом психологическом смысле. Он, как полковник Курц в «Апокалипсисе сегодня», поднимает восстание — тюрьма против ментов, (не)воля против (не)воли, жизнь на смерть, сдачи не надо…

Книг о тюрьме довольно много, если даже не брать совсем уж шансонные покетбуки. Грустно-стебная «Зона» Довлатова, мачистско-экзистенциальные А. Рубанова, автобиографические рентген-отчеты Э. Лимонова… Но литература нашего зарубежья (как лучше сказать?) тем и отличается, что она — как книги С. Жадана или З. Бурчуладзе, А. Никитина или М. Гиголашвили — какая-то на многое похожая, но все равно вне категорий, вся на весеннем сквозняке.

Конечный большой рассказ (маленькая повесть?) книги «Живучий гад» передает привет той стране, из которой мы все когда-то вышли — тоже как из тюрьмы, на непонятную свободу? Там, в ее последние годы, ящик жвачек с Дональдом Даком и «Турбо» с машинами стоил, почти как машина, видеосалоны манили, а дети впервые узнали слово «авторитет» из «Вити Малеева в школе и дома».

Титаны тишины

Андрей Бычков. На золотых дождях. М.: Эксмо, 2015. 224 с

Швейцарский теолог-иезуит кардинал Ханс Урс фон Бальтазар писал о плене ограниченности: «как и любое другое существо, человек рождается в плену: душа, тело, мысли, одежда — у всего этого есть свои границы, и все это само по себе тоже служит границей. Все, что нас окружает, делится на некое “то” и некое “это”; они отделены друг от друга и друг с другом не сочетаются». Русский писатель Андрей Бычков с блеском выходит из этого плена и переходит в победоносное наступление — марш-броском проходит по минному полю конвенционального, разбивает ряды жанров, штурмует редуты экзистенционального… Трансгрессивный прорыв в трансцендентное на пятачке небольшого романа, повести даже, совершен — но оттуда нам не доходят вестей, разве что следует ждать следующую книгу автора.

«На золотых дождях» — книга не просто нарочито хулиганская (изрядно мата с наклейкой на обложке «содержит нецензурную брань» — я всегда недоумевал, а бывает и крайне цензурная брань?), эпатажа ей определенно мало. Эта та ницшеанская интенция, когда требуется разобраться со всеми прежними кумирами, унавозить грязь затоптанной прежней моралью и идолами, чтобы из вырванных драконьих зубов выросли титаны новой зари. Под обильными солическими дождями, разумеется.

Да, это весьма заратустренная книга: зло, как сказано, это лучшая сила человека, любовь равна убиванию, а главный герой Вальдемар — всем сверхлюдям сверхчеловек. О людях, да, с ними все плохо, как и ожидалось: «люди любят громоздиться друг на друге, они озабочены электричеством и не понимают, почему они умирают от рака. А Распевай знал, что на самом-то деле они умирают не от рака, а от других людей, потому что в их мыслях слишком много мыслей других людей, и еще больше — электричества».

Книга уходит в заумно-заоблачные области Ницше, Арто (органы без тела — инверсия тела без органов) и Делеза (машина любви тут — явно следующая модель машины желания)? Нет, она одновременно весьма современна. «В парте лежала Москва и тяжело горлом хрипела больным»; соловьи не знают не только о чем петь, но и что сказать; «уже все, кто могли, уехали», а кто остался, все равно «и в самом деле был далеко». Что, разве не так?

И это, кстати, важное свойство книги Бычкова. Как совмещаются постоянно в «Дождях» профанное и сакральное, так и вообще — совмещается здесь крайне многое и, прежде всего, в языке. Вот буквально рядом. Многие преображают тут себе тела «так, чтобы Китай буквально лез из-под ногтей» — отсылка как к геополитическому футуризму (Китай диктует моду), так и к киберпанковской телесной трансформации. «Земля, полная кротов Православия» — аллюзия в спектре от внедренных в советское время в РПЦ агентов КГБ до катакомбного христианства. А аминь тут мигрирует на восток, распадаясь на ам (ом) и инь (а где инь, там и ян, как в тайском супе том ям). Или просто яркий стиль, исполненный переливов смыслов, то вычурный, то простой — «откинь осень, лишь трава, а на гармошке играет кто-то с пастухами и пляшет» (подозреваю, кстати, что пляшет Дионис или Кришна, да и пастухи явно не простые, не даром из них выходило столько пророков и «великих посвященных» по Шюре). «Как будто вернулся он в отчий дом, где ждет крыльями крыша и машет ночами, как сон полей и ресниц, ибо лететь».

Хотя, конечно, не «просто». Семантический эквивалент языка крайне высок, он рвет ткань привычного языка, обыденного нарратива. С ними тут вообще обходятся предельно жестко — примерно как с героями, которых подвергают пыткам, BDSM-содомированию и бандаж-связыванию на манер японского сибари. На опять же руинах цветет словотворчество («Чёр ми хлеби? — Гилауне миндар!»), оборачивающее — антиязыком (его тут обрести пытаются, как то же голубое сало у Сорокина). Из него же в эзотерических алхимических ретортах вызревает, как ни трудно догадаться, то, что было раньше изначального Слова и примордиальнее его — тишина. «Ты искал антиязык, ты нашел меня, милый мой, — сказала она, — и теперь я и только я твое молчание. А бури песка еще нанесут и горбы верблюды отдадут свои с молоком, чтобы дойти еще раскаленное через. Моря морям прошепчут: моря. И горы горам раскатисто прокричат: горы. Солнце встанет, откроет глаза свои синие и садами зацветет. Ибо куросы-капулетти исполнили уже плеть».

Аминь.

Победа над обстоятельствами цивилизации

Иван Чечот. От Бекмана до Брекера. Статьи и фрагменты. СПб.: Мастерская «Сеанс», 2016. 624 с

Книгу Ивана Чечота, искусствоведа, специалиста по немецкой культуре, профессора Европейского университета в Санкт-Петербурге, с совсем легкой натяжкой можно было бы определить, перефразируя Николая Кузанского, как сферу, окружность которой нигде. Такое определение не слишком грешит против истины хотя бы из-за объема книги: 600 с лишним страниц мелкого шрифта и почти альбомного формата72, трудно представимый сейчас объем в 65 условных печатных листов. Но речь, конечно, о тематическом охвате: в книге представлены исследования Арно Брекера и Макса Бекмана, статьи о рецепции Рубенса и Дюрера, переводы из Готфрида Бенна и Генриха Вельфлина, воспоминания о Тимуре Новикове, калининградский травелог, впечатления от выставок73 и много чего еще.

Соответственно разнообразны и приемы работы с материалом, методы его анализа. Это может быть биографический или мемуарный очерк (об А. Брекере и Отто Диксе или Б. Зернове соответственно), теоретический разбор политологического, философского или, конечно, искусствоведческого свойства. Травелог о Кенигсберге-Калининграде дополняет тут статью «География Фауста. Путеводитель воображения», в которой, в духе психогеографического путеводителя, разбираются не только места, имеющие непосредственное отношения к доктору Фаустусу, Фаусту и Гете, но и — а какие места и персонажи близки фаустианцам в Москве, скажем, Вене или Санкт-Петербурге? История иллюминатов соседствует с теологией ортодоксальной: анализируя плохо сохранившиеся работы архитектора Эриха Мендельсона, автор пишет: «учитывая глубокое сознательное проникновение архитектора в суть иудаизма, можно заметить, что его динамические композиции, всегда относительно независимые от функциональных задач, — это изображения абстрактных представлений о божественной креативности как состояниях турбулентности, ветра и огня, гласа и ритма. Таковы изначальные иудейские представления о Боге».

Такой объем и (все)охват обречены были бы, разумеется, на тот же центробежный распад, благодаря которому распадаются империи, если бы у книги не было мощного эстетического, культурного даже центра, выделению которого мы и хотели бы посвятить эту рецензию.

Прежде всего, в качестве исходной посылки и знакомства — как аттестует себя автор? «Историк искусств, специалист по немецкой культуре, любитель классической музыки и литературы, читатель философских книг». Это, так сказать, малая посылка силлогизма, большая же — его интересы: «внутри одной большой культуры, какой является европейская, имеется множество общих мотивов, тем, сюжетов, а также форм и структурных особенностей. У художников есть общие решения, общие приемы, даже общие цели. Художники гораздо лучше, яснее критиков видят единство искусства. Отрицание для них нехарактерно».

Определение максимально широкое, тем более в искусстве есть и отрицание, о чем и пишет сам автор. Например, когда в искусстве утверждалась определенная часть дискурса — за счет других, подчас более важных его составляющих. Так, про восприятие Рембрандта в советское время, то, как его вынужден был представлять Эрмитаж74. «Эрмитаж не столько оборонялся от политического и художественного авангарда, сколько довольно трусливо погрузился в антиквариат, в ученость, пестуя в то же время мелкую внутреннюю фронду. Объективно он служил той же теории мирового реализма и мирового гуманистического наследия, что и самый махровый официоз 1930–1980-х годов. Советизированный Рембрандт был главной святыней, но с двойным и даже тройным дном. В одном подвале обретался Рембрандт — христианин и мистик, мало востребованный сотрудниками и публикой, прошедшими школу позитивистского просвещенства. В другом сидел Рембрандт — остряк и весельчак, повеса и блестящий виртуоз, мастер анекдота, парадокса. В третьем скрывался Рембрандт — представитель чистого искусства, живописец-интуитивист, требующий к себе столь же чистого знаточеского отношения». Подтверждение близкого родства нацистского и сталинского тоталитаризмов находим в приведенной и переведенной автором работе Юлиуса Лангбена «Рембрандт как воспитатель»: «… душа отдельного художника расцветает лишь тогда, когда она является частью души племени. Муж, Племя, народ неотрывны друг от друга. Но и в этой связи имя Рембрандта — благословение».

Это, так сказать, негативные «общие мотивы». Они, увы, универсальны для европейской культуры прошлого века, когда искусство было служанкой при госпоже идеологии. Господа менялись чаще, чем слуги, соответственно менялись и оценки культуры. Это не раз упомянутый в книге Эрнст Юнгер и Готфрид Бенн: осужденные на молчание сначала нацистами, а потом победившими союзниками, которые припомнили начало 30-х годов, когда мыслитель и поэт были идеологически близки к гитлеризму. Это грустный и смешной пример с Арно Брекером, некогда любимым скульптуром Гитлера. После войны он опять же был лишен возможности работать75. В 1957 его «Афина Паллада» была установлена близ здания гимназии в Бармене, победив в конкурсе. В 2003 году статуя была сброшена с постамента и повреждена. В 2005 году — возвращена на постамент. Комментарий школы гласил: «Мы дистанцируемся от роли Брекера как ведущего скульптура нацистского государства. Мы отклоняем иконоборчество как средство интеллектуальной и политической дискуссии. <…> Мы понимаем произведение Брекера как символ духовного наследия античности, имеющего значение для всех эпох, а не связанное с древностью изображение обороноспособности, воплощенное в богине города Афины». На лицо двойное, если не тройное отрицание-интерпретация, то отрицание, которое, по Чечоту, для искусства нехарактерно. Его посыл подспудно обращается не в призыв искусства ради искусства, но — очищение искусства от идеологического мха и ржи.

Идеология же характерна и для тех эпох, когда провозглашается «смерть больших нарративов», эпохи постмодернизма, вроде бы идеологически неокрашенной, изначально толерантной и эклектичной. Но, говоря о том же Брекере, Чечот вспоминает, что впервые услышал о Брекере от Тимура Новикова. «Брекер заслужил в устах Новикова несколько лестных определений: “светоч традиции”, “мастер красоты”, “исключительный талант”. Недолюбливая слово “постмодернизм”, Новиков тем не менее как типичный художник-симуляционист видел в Брекере живую опору для постмодернистской стратегии, ценил его огромный провокационный потенциал».

Работа о Брекере в книге недаром столь объемна и всеохватна, что вполне потянула бы на самостоятельную небольшую книгу. «Брекера нужно знать. Это один из удивительных феноменов XX века. Он открывается с новых сторон в свете сменяющихся философско-эстетических концепций; эстетика и политика здесь неразделимы. Он бессмертен, как бессмертны вопросы, образующие скелет новейшей европейской и американской культуры. Его искусство связано с разнообразными темами: спорт, гендер, религия, сепаратизм-универсализм, массовая культура, элиты, контекстуализм. Правда ли, что Брекер был художником-нацистом, а его произведения выражают идеологию и эстетику Третьего рейха? И если нет, то каковы их собственные выразительность и смысл? Эти вопросы тесно связаны с проблемой так называемого консервативного искусства в XX веке. Какая из ветвей консерватизма могла быть близка Брекеру, и что такое вообще консерватизм, в каком смысле он противостоял модернизму, если к нему принадлежали также Томас Элиот, Эзра Паунд, Жан Кокто и Сальвадор Дали?»

А «консервативное искусство» — это уже ключевое слово, недаром у говорившего вроде бы о постмодернизме Т. Новикова проскользнул «традиционализм», совершенно антонимичный этому самому постмодернизму. Ключевой фигурой же становится здесь Готфрид Бенн, гораздо более утонченный и рефлексивный теоретик традиционализма, чем его общеизвестные учителя-адепты Генон и Эвола76. В большой и значимой работе Бенна «Дорический мир. Исследование отношений искусства и власти» как раз проблематизируются отношения изначального искусства и навязываемых ему идеологией интерпретаций: «никаких следов усталости, истощенности, пустоты формы в немецко-буржуазном смысле — напротив, исключительная власть человека, власть как таковая, победа над голой реальностью и обстоятельствами цивилизации, именно в западноевропейском смысле: возвышение, реальный индивидуально-категориальный дух, равновесие и собирание фрагментов». Идеология — за редким, архаическим уже почти исключением — антигуманна, античеловечна, а даже самое индивидуалистическое искусство обладает, наоборот, общечеловеческой ценностью. «Брекер — это не retour в прошлое, а recours к корням европейского искусства. Человек как образ и подобие Божие — основная тема Брекера как художника-гуманиста. Всякая его форма обладает экспрессивным излучением и отвечает тезису Эрнста Юнгера: “Каждая запечатленная форма обладает чем-то сверх того, что содержит сама по себе”». Но обладает она ею изнутри — идеология же вдумывает, вчитывает ее извне.

Традиционализм, говорящий в общем-то о гуманистических идеалах — возвышении человека, предельном, божественном его воплощении, религиозной иерархии — оказывается, однако, не угоден той нынешней постмодернистской идеологии, которая вроде бы осуждает тоталитарные идеологии прошлого и носит одежды либеральных толерантности, мультикультурности и прочих безусловно хороших вещей, ради которых и надо было (бы) сражаться. «Главная вина Ворпсведе в том, что здесь ценятся прошлое и вневременные переживания, что здесь зимуют нераскаявшиеся. Что здесь находят приют былые идейные соучастники преступлений, и раздолье для всякого консервативного и оппозиционного “справа”. <..> Автономия эстетики, оторванной от социальной почвы, утверждающей суверенную сферу красоты, имманентную ценность формы и особый эстетический типа человека. Призрак элитизма и встающего за ним иерархического общественного устройства внушает ужас лево-демократическому идеалу эгалитаризма». С чем боролись — идеологией, диктующей тоталитарный диктант искусству, — на то и напоролись. Хотя, разумеется, нынешних левых можно понять — иерархичный в пределе своем традиционализм, не собирающийся к тому же вечно втаптывать в прах имена тех же Брекера, Бенна и Юнгера, вызывает страх в силу своей хоть и старой и отвергнутой, но ассоциированностью с гитлеризмом.

Впрочем, все это лишь предполагаемый нами центр, та воронка, эпицентр интеллектуального взрыва, вокруг которой строится этот весьма масштабный разговор. В котором находится место для очень многого: для темы женщин у Брекера и его иллюстраций к раннему рассказу Мисимы и воспоминаний автора о первой близости с женщиной, для списка башней Бисмарка и рассказе о городе Вуппертале, где гнездится театр танца Пины Бауш, для истории о спасении Ж. Маре и Пикассо от фашистов и о кладбищах, «истинных заповедниках китча». Да и кого здесь, как в Париже самого начала 1940-х, только нет — «присутствовали многочисленные гости, среди них деятели политики, искусства и культуры: скульпторы Майоль, Деспио, Поль Бельмондо (ученик Деспио), живописцы Дерен, Вламинк, Отон Фриез, Андре Дюнуайе, де Сегонзак, Кес ванн Донген, Соня Делоне, Ролан Удо, искусствовед Откер Ландовски, писатели Жан Кокто и Пьер Дрие ла Рошель (близкие друзья Брекера), актриса и певица Аролетти, кстати, подруга Л.-Ф. Селина, танцовщик и хореограф Серж Лифарь, режиссер Саша Гитри».

Новые лишние

Александр Григоренко. Потерял слепой дуду. М.: ArsisBooks, 2016. 196 с

«Пребывая на земле бесконечное множество лет, он знал такое, чего не знали люди — что каждый из ветров, такой же, как они, обитатель местности, носит в себе их исчезающую жизнь…», начинается заглавная и перевешивающая все остальное повесть новой книги Александра Григоренко, автора сногшибательных, как глоток сибирского зимнего воздуха после столичного теплого смрада, «Мэбэта» и «Ильгета», и ждешь — опять вневременное, то ли сказка, то ли притча, то ли таежное фэнтези… Но нет, «Слепой» — это жесткое современное, это журналистский бэкграунд Григоренко, это будто после «Овсянок» включить «Жить». Или прочитать сценарий нового социального кино, написанный покойным Дмитрием Бакиным для Гаспара Ноэ.

Как и в кино, на первых страницах герой Шурик Шпигулин умирает. Все как в жизни, которая всегда — с напоминанием о смерти. Шел устраиваться на работу, злые люди корысти ради выследили, на пустынном шоссе ударили и бросили умирать в снегах. Как судящие там, на Небесах, мы начинаем читать его жизнь — немного инвалида (полуглухой, полунемой), немного юродивого. И это не времена «Лавра» или «Несвятых святых» — это сейчас, и это действительно страшно. Некогда большая деревенская семья, благословенная просторным домом и кучей родственников. «Правда, вскоре в жизни что-то щелкнуло, исчезла привычная страна, немного погодя — колхоз “Победа”». Но еще раньше семью, как рак, начали чревоточить невзгоды и ссоры, как в «Елтышевых». И деревня начала вымирать, как — во всех книгах и фильмах. И недосуг даже задаваться вопросом, что делать? «… Подняли свой крест и несли его так высоко, что миру следовало устыдиться своих забот». Только смирение, только любовь.

За любовь, в случае Шурика, отвечают все — блаженный инвалид не испугал деревенских, особенно же его любят старики и дети. У остальных (и к остальным) с любовью тоже вроде хорошо, но потом начинаются болезни, разводы, переезды. Главная же по смирению его бабушка, что растит Шурика, когда отец пьет не понятно где, а мать убежала, не выдержав в итоге свой крест.

Но неожиданная — для нее самой, семьи, деревенских, где больше привыкли всегда работать, а не недужить — смерть бабушки запустил, как падение колоды карт, превращение редких фотокарточек в намогильные изображения. «Ее уход стал только началом целой череды смертей — пусть и не трагических, смертей от старости, — будто к Валентине были привязаны жизни других людей и кому-то понадобилось увидеть на том свете всех, с кем она провела свои молодые годы на свете этом». И наступают те «дурные дни», что у Экклезиаста, «те годы, о коих скажешь ты: я не люблю их…» С неумолимостью «Толстой тетради» А. Кристофф падают они на ребенка — да и всех.

Шурик вообще не может осознать этой смерти — впрочем, как и жизни, в которую он оказывается выкинут. А потом — нынче не к селу святые — жизнью оказывается быстро пережеван и выброшен на помойку. Новая семья выкидывает его, обретя от него ребенка, новые друзья, получив для мошенничества паспорт, и вот он на таком сквоте поселка городского типа, где его спаивают, убирая так свидетеля, и он не может даже доехать до дома бабушки, потому что его обмороженные ноги гноятся, вонь от гноя «режет глаза». Его и так почти нет, а еще он — безпашпортный…

Но — неожиданный и плавный, как незаметный удар в боксе, кульбит книги — он воскресает. Страницы дошли до снежного покрывала у шоссе, ветер приподнял их — Шурик не умер тогда, оказывается. Редкой доброты же совсем мало стало, старики поумирали, дети выросли. Его подбирает то та, то эта женщины, да. Но держится он другим. Очень мало прочтя настоящих книг, он читает несуществующие, читает их во снах иногда, иногда забывал, а иногда помнил ярче настоящего: «такую он знал за собой особенность, втайне гордился ей». «Тот удар по затылку был провалом в сон — только не от усталости, а страшный, как падение с высоты. И когда нечаявшее тело его валялось в грязном снегу и кружил над ним белый змей, он увидел тетрадный лист в ярко-синюю, с чуть заметным розовым отливом клетку, на нем покосившийся забор старческих букв». И теперь он живет ради писем бабушки, что она не писала ему никогда при жизни.

Это уже жизнь бомжа, «бича, как говорят в Сибири», и — юродивого. Как и волны вони, от него исходит настоящая святость. Юродство и жертвенность Шурика уже от его семьи — архетипичны братья, Шурик старший, его отец, и Костя. Они Авель и Каин, или, с поправкой на географическую локацию, Обломов и Штольц. О Шурике же вспомним, как его больше всего любят старики и дети, те, кто — уже или еще — сами ближе к небесному («может, с праотцами тебе лучше будет, потому как старики и дети всегда рядом, они похожи, и любовь меж ними бестревожная, неспешная, не как у расцветающих, занятых людей»), да и те и те скоро уйдут. Женщины тоже любят — одна, как Мария Магдалина, обмывает его гниющие ноги. Но они любят его не как мужчину, ибо он и не мужчина, но вечный мальчик, вневременный отрок: «этот большой мальчик, похожий на глазастого медведя ее детства, мальчик, которого она сама выбрала и приручила, вовсе не способен превратиться в мужчину, он вечный внук, нет в этих огромных глазах и отблеска той злости, какая есть у многих мужчин». Шурик привлекает женщин, как Шурик же в романе Улицкой «Искренне Ваш Шурик». Но он — повесть проговаривается ближе к концу уже прямым текстом — блаженный.

Любимый, необходимый, но по большому счету ненужный. То есть — он нужен людям, но нынешние времена его отрицают (а люди во все времена стремились соответствовать — потребам времени). И это, пожалуй, новый типаж, современного юродивого, в той галерее новых лишних людей, что столько появилось в ярких книгах последних лет — от «Географ глобус пропил» А. Иванова до «Крепости» П. Алешковского. Отметим еще, кстати, что все они или деревенские, или из провинциальных городов, где вместе с этими лишними героями уходит породивший их традиционный уклад, деревня умирает, далекие города — пустеют…

В книге еще есть эссе Григоренко разных лет. И с ними тоже интересно. Взяв старые свои тексты, он не просто вставил их для того же объема или «проапдейтил», но поступил честнее. Дописал взгляд нынешнего себя — соглашающийся, а чаще стесняющийся некоторого своего прошлого максимализма и удали в суждениях. Хотя какой там экстремизм… Григоренко пишет об умерших предках и ушедшем чужим людям из-за некоторых коммунальных проблем семейном деревенском доме (как и в строках о бабушке, узнаешь тут подтекст «Слепого» и — еще раз смотришь на повесть другими глазами), об осени у Пушкина, о том, как его, всеобщая большая страна, где все в Сибири собирались дегустировать вино, присланное из далекой Молдавии, вдруг схлопнулась и перестала быть, об еще одном юродивом, Старике-Букашкине (так, через дефис, хотел тот сам), что расписывал в Екатеринбурге помойки и трущобы странными веселыми стихами или сам себя назначил Народным дворником…

Но эссе эти не просто симпатичный нон-фикшн бонус к прозе, как и у того же Водолазкина, они все о тех же темах, что и сама проза. Это тема смерти, изгнания из жизни, забвения: «жизнь пролетела — и такие крохи остались от человека, совсем не чуждого мне». Но « помнить и жить — разные вещи, подчас враждебно разные. <…> Не надо тревожить прошлое — людей, пейзажи, а тем более ушедшую страну: целые империи травятся ядом умерших эпох, пытаясь, вопреки очевидному, отобрать у смерти ее законную добычу». А посему «нужен возраст и внутренний труд, чтобы начать если не понимать, то хотя бы догадываться, что неимение — тоже дар. Потерянное — притягивает, и потому живет».

«И даруй нам бодренным сердцем и трезвенною мыслию всю настоящего жития нощь перейти», цитирует Григоренко в эссе о Пушкине и осени молитву Василия Великого.

Поп-механика 418

Андрей Балканский. Эдуард Лимонов. М.: Молодая гвардия, 2017. 367 с. (ЖЗЛ: Современные классики)

Выход биографии — и уже не первой! — Эдуарда Лимонова не может не радовать. Вдвойне — в серии ЖЗЛ. К сожалению, мед все чаще расфасовывают вместе с дегтем, как в позднесоветские годы дефицит снабжали каким-нибудь совершенно ненужным товаром. За Лимонова не очень обидно — он классик, ему не привыкать. Взять лишь переведенный у нас всеевропейский бестселлер Эммануэля Каррера «Лимонов», где больше романизированного репортажа из далекой страны (далекой и непонятной — Лефортово находится у него где-то в саратовских степях, Путин во время работы с Собчаком зарабатывает частным извозом и т.д.) и пересказа автобиографий-книг самого Лимонова, чем собственно жизнеописания. Каждый пишущий о Лимонове пишет свое и о себе.

Потому что, конечно, книга петербуржского нацбола и журналиста Андрея Дмитриева (псевдоним раскрывается не только в тексте, но и в аннотации — мы никого тут не выдали) — это, конечно, сначала история восторженной рецепции Лимонова и нацбольский мемуар, а затем и прочий мемуар. Тем она и хороша. Хотя восторженности можно было бы чуть и поубавить (Лимонов — «аятолла» и «демиург», а тот же, например, Мисима — просто «литератор») — адвокатом себя Лимонов работал всегда более чем успешно, а вот должность адвоката дьявола при нем явно вакантна. Но автор честен — и это уже подкупает (так, если библиография «краткая», то умещается на полутора страницах — правда, там упоминаются общеизвестные, уже, кажется, ЖЖ Лимонова и Прилепина, а вот первым книгам о Лимонове на русском А. Рогинского и автора этих строк места почему-то не выделено). Но хватит, пожалуй, занудных придирок — пора в суровую дорогу настоящих и ныне запрещенных партийцев.

Повествование соткано из трех как бы линий — собственно биографического, автобиографического (в самом начале мы узнаем про отчасти схожее с Лимоновым советское происхождение, к концу — детально и о том, как рушился первый брак и проходило ухаживание за второй женой Дмитриева-Балканского) и голоса Лимонова (долгих цитат или же опросов-интервью). Вот это лимоновское присутствие действительно ценно — не только раскрываясь дополнительно перед давно знакомым однопартийцем, Лимонов вообще всегда был откровенен. Сейчас же — это видно по его поздним вещам, например, старческой и мужественной одновременно «… и его демоны» — его стиль приобрел характер острой и едкой простоты. Как старый нож — лезвие уже будто сточено донельзя от многочисленных заточек, но берегись, распорет до сухожилий и нервных окончаний!

Вот о 90-х, после возвращения из Франции. «Тогда я понял, что самому нужно что-то делать. Прежде чем заниматься политикой, нужно овладеть ее языком. Я стал это делать. Попался по дороге Дугин, который, хоть и великий путаник, но все же некоторые вещи внес». А сделать можно было в те годы почти все. «Можно было совершить мирную бескровную революцию 17 марта 1992 года. Пятьсот тысяч человек стояли на Манежной. Перед Анпиловым, на двух грузовиках мы стояли все. Никто не догадался просто повернуть все эти массы народа к Кремлю и зайти туда. Милиция была прикрыта только какими-то деревянными корытами, а не щитами. Все можно было сделать».

Вообще, чтение о той либертинской свободе сейчас вызывает весьма своеобразные чувства. Например, представим ли сейчас хотя бы в фантазиях такой концерт 1995 года «Курехин для Дугина. Памяти Алистера Кроули. Поп-механика 418»? «Дугин читал сатанинские заклинания на разных языках, в зал закидывали огромные надутые презервативы, на сцену выходили собаки, египетские боги и тевтонские рыцари, четырехрукий Курехин в роли бога Шивы играл на рояле и выделывал балетные па на сцене, а на заднем плане все два часа концерта бежал человек в колесе в ку-клус-клановском балахоне». Разделка четвероногих на сквоте, чей-то нойз на купленной пластинке «на костях» и неожиданно впечатливший до печенок хор Корейской народной армии…

Тогда действительно все рвались воевать за еще пущую свободу, против системы, записывались в нацболы — Летов, Курехин и звезды меньшего калибра только из одних музыкантов.

Те времена прошли. Дважды прошли — и власть поменялась, и изменились мы. Автор — он тоже честен и молодец — рассказывает, как бил в молодости дорогие иномарки по дворам, а сейчас ездит сам и отнюдь не на отечественном автопроме…

А вот кто не поменял(ся) своих убеждений, так это сам Э.В. Лимонов. Как у доброй части осуждающих его за графоманию или порнографию знакомство с лимоновскими книгами ограничивается лишь известной сценой «с негром» в пересказе, так и кричащие сейчас «Лимонов продался власти» не читали ни жгуче антикапиталистический «Дисциплинарный санаторий», не знают, что свой анархизм («государство — это средневековая конструкция, репрессивная по сути своей») Лимонов всегда сочетал с имперским пафосом. Взять тот же Крым и Севастополь — еще в конце 90-х (!) Лимонов детально прописывал тот сценарий (волнения, военная помощь, референдум), которым воспользовалась власть, ломавшая тогда ребра, головы и жизни его сторонникам. Предлагал свою помощь — российскому государству де статус не позволяет, а запрещенной партии сам Бог велел защищать притесняемых соотечественников в близких и чужых странах (партию гнобили и запретили). Действовал сам — акция прямого действия 24 августа 1999 по захвату башни клуба моряков в Севастополе (нацболов пасли наши спецслужбы, ссаживали с поездов, арестовывали).

Лимонов не всегда пророк — хотя кто знает? Требуется выдержка временем — но в оригинальности и справедливости взглядов ему не отказать. Российская нация на нынешнем этапе ее развития «не нашла своего единого, ей принадлежащего стиля. Она рассыпалась невпопад на мелкие группки. Исповедующие каждая “свою”, но на самом деле заимствованную веру». Бюрократию «если не менять, она пожирает страну изнутри, как червь. Подобное случилось с Советским Союзом». «Якобы экономический кризис, который сотрясает планету последние как минимум пять лет, — это не экономический кризис, это кризис цивилизации».

А та же хроника участия (скорее добровольческого, потому что заправляющие в ДНР и ЛНР официалы были против какого-либо «партийного строительства») нацболов в боевых действиях в Донбассе — это, по контрасту с далекими уже 90-ми, хроника буквально наших дней. Хроника, заметим, неизвестная — если о действиях З. Прилепина там сейчас мы знаем все буквально в живом режиме, то Лимонов посещал линию фронта чуть ли не инкогнито, ездил на несколько дней, всячески избегая внимания прессы.

Прилепин, кстати, прав (в предисловии) в том, что при всем обилии автобиографических книг самого Лимонова и, вот, сочинений о нем, тем еще остается «незакрытых» очень много — и даже загадок: «отдельного исследования ждут темы “Лимонов и СМОГ”, “Лимонов и Евтушенко” (как бы плохо Лимонов к нему ни относился), “Лимонов и Бродский”, “Лимонов и Харьков” и даже “Лимонов и Дзержинск” — никто толком так и не выяснил, в каком роддоме он родился, где именно работали его отец и мать. А там дальше можно двигаться — ведь и с родителями придется разбираться, и с вопросами, отчего отец не построил себе карьеры в НКВД и что там за история с лимоновским сводным братом, вдруг объявившемся много лет спустя…» Тем, кстати, действительно множество (позавидуем будущим исследователям и организаторам научных конференций — хотя в академических кругах его и не жалуют) — та же «Лимонов и Саша Соколов» — в недавно вышедшем сборнике «Под небом Парижа» Лимонов походя рассказывает, как тащить тяжести в Америке помогал ему другой классик… Поэтому за биографию в виде нацбольского мемуара-оммажа безусловная благодарность с занесением в личное дело, она безусловно поможет писать будущую настоящую биографию Савенко-Лимонова.

Нормативы божеские

Дмитрий Быков. Июнь. М.: Редакция Елены Шубиной; АСТ, 2017. 512 с

Чувствуется, что трупом становится все в целом. <…> Еда и питье, телесность мужчин и женщин, даже идеи — все делается пресно, все овеяно дыханием смерти. Настроение, как в концентрационном лагере без колючей проволоки. Книжки, которые не перечитываются.

Э. Юнгер. Годы оккупации (апрель1945 — декабрь 1948)

После более или менее локальных — как по проблематике, так и объему — книг о Шолохове и Маяковском Д. Быков вернулся к крупной во всех отношениях прозе. Новый роман нагружен не только тремя сюжетными линиями, но и теми многочисленными размышлениями о «судьбах нашей родины», что знакомы по так называемой О-Трилогии или «ЖД». Иначе говоря, «Июнь» — книга перегруженная, то устойчива и быстра на плаву, то откровенно черпает бортами воду.

Студент ИФЛИ Миша, читающий на скрижалях истории собственный роман воспитания после отчисления из института; циничный и, как оказалось, ранимый после ареста любимой журналист Борис; безумец Игнатий Крастышевский, тайным языком заклинающий Сталина от начала войны. Три человека в жестких хронологических рамках — с сентября 1939-го по июнь 1941 года. Три довода к выводам Быкова, разворачивающимся почти по строгой схеме силлогизма. Эксперимент с формой и, даже более с внушением (в части про ученого рецепт приоткрывается — как сначала ненавязчиво нужно закинуть тему ключевыми словами, потом ее отрицать, чтобы в конце ударить и довести до сознания, внедрить в него). Сложносочиненный, как уже понятно, роман. Как Лотреамон в свое время устраивал случайную встречу швейной машинки и зонтика на анатомическом столе, так Быков повенчал алхимическим браком коробку с чертиком мыслей и озарений и старый прабабушкин сундук с массой литературных находок, запасных деталек, обрезков.

И едва ли не самое захватывающее в этом сундуке, казалось мне местами, отнюдь не сюжет (а Быков работает почти на уровне кульбитов плутовского романа — герой болен, призываем в армию, отягощен нежданной беременностью подруги, а через минуту полностью свободен от всего сразу) и не эссеистические рассуждения, столь знакомые по почти нон-фикшн страницам его прозы, но те афоризмы, что передают суть, возможно, быстрее и эффективнее. «В Америке могут дружить люди разных взглядов, а в России нет. В чем дело? В том, что помимо взглядов у американцев есть нечто общее, и это больше любого разногласия. В России же людей не связывает ничего, кроме разве виноватости». «Беда в том, что мир со всеми его неудобствами задуман был для влюбленных, а достался разведенным». «А российская весна, бледная, слабая, после ледяной бесчеловечной зимы, обещавшей всем полное расчеловечивание, была ужасным, если вдуматься, сочетанием рабской радости, что опять выжили, и слезливого разочарования от того, что опять ничего не получилось».

А не получается ничего совершенно. Дружба кончается тут же от внешних, даже не самых крайних обстоятельств. Журналист мечется между двумя любовями, задыхается от восторга, вожделения и всего — и довольно быстро обе страсти выдыхаются и уходят. Работа и творчество? Не смешите, говорит Быков, тогда все только делали вид, что при деле, все имитировали занятость, а стремились лишь не попадаться на глаза, специалистов извели, разруха тотальна. Даже, казалось бы, первая страсть студента описана в таком коммунально-гинекологическом ракурсе, что А. Василевский в своем Фейсбуке очень к слову вспомнил свиняков из последнего романа Пелевина, где мировые корпорации, дабы продвинуть продажи ауто-секс-гаджетов, виктимизируют секс, выставляют его отвратительнейшим. «И, как в стихах колычевских гостей, это была чушь, но в ней что-то было. Во всякой чуши что-то бывает, и порой кажется, что она-то и есть истинное лицо мира», суммирует автор свое открытие — бессмысленности мира и отвращения к нему.

Мира в целом и, конечно, на определенной части суши — на прорисовку его Быков не жалеет мрачной палитры. Здесь одни люди доносов, люди безделья, все виноваты без вины (но после стольких инвектив их, что ужасно, даже странно и жалеть), люди без памяти и без занятия. «Мы люди модерна. Мы двойственные люди, люди-палимпсесты, в нас одно написано поверх другого», иногда пыжатся они в духе полых людей Элиота, но на самом деле «и вот на железных людей случилась проруха, ржавчина, за каких-то три года они превратились в глиняных». То есть — прогнило и вышло из сустава все, а «война спасает империю от вопросов», позволит устоять еще какое-то время исполину на глиняных ногах, как-то сцементирует эту гнилую массу разобщенных людей в мнимое подобие единства. «Война была замечательным способом маскировать пороки под добродетели. Война отмывала, переводила в разряд подвига что угодно — и глупость, и подлость, и кровожадность; на войне нужно было все, что в мирной жизни не имеет смысла. И потому все они, ничего не умеющие, страстно мечтали о войне — истинной катастрофе для тех, кто знал и любил свое дело. Но у этих-то, у неумеющих, никакого дела не было, они делали чужое, и потому в них копилась злоба, а единственным выходом для злобы была война. На войне не надо искать виноватых — виноватые были назначены; на войне желать жить было изменой, и те, кому было чем дорожить, объявлялись предателями. Слово «предатель» вообще теперь было в большом ходу». Уже хорошо, что эту не совсем, скажем так, новую мысль Быков не проецирует на Россию-Крым, не уходит, как в том же «ЖД», в совсем публицистический пафос, предпочитая разбираться с эпохой той.

Но, за всей этой обычной в общем-то россыпью быковских идей, наблюдений, просто-к-слову-пришлось и давно-хотел-высказаться, есть, пожалуй, и та тема, что объединяет этот тотально энтропийный космос. Изгнание, агасферство является такой темой. И особенно ярким букетом она звучит в первой части (самой большой), которая, как еще, кажется, не писали — по сути ремейк «Сестры печали» Вадима Шефнера77. И там, и там — вольнолюбивый и колючий герой выгнан из учебного заведения, танцы на Новый год, две возлюбленных и, что самое важное, дело накануне войны. От дальнейшего сравнения с самой пронзительной книгой Шефнера лучше воздержаться…

Мишу выгнали из института, должны призвать в армию, но призыв по непонятным причинам отменяют — изганничество двойное. Он отринул прошлую компанию, но манкирует и нынешней, в обе его зовут, в обеих он не к месту. Себя он все ищет, но чаще — в бюро потерь. «И как-то все это было странно: война зависла, его не призвали, восстановили, сифилиса нет, беременность рассосалась. Правда, Лию он потерял, Валю наверняка тоже, и ангел больше не показывался» — да, «как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих». Пока не бросила Мишу, Лия ему говорила, что в «изгойском состоянии ты мне нравишься ничуть не больше, успокойся. Правда, в не-изгойском я тебя пока не видела».

Зарифмована ли эта тема с темой еврейства? Разумеется. Смутными всполохами антисемитских реплик и ухмылок. Или представлениями о своем избранничестве — не в него ли и кидает это изгнанничество? Миша, «еврейский маленький Пушкин» — «где у Пушкина было дворянство и пять веков истории, там у Миши была родительская библиотека». Или Борис, у которого, после дантовых кругов (сам он не пострадал, если не считать работы осведомителем, задело его сильнее ударом по возлюбленной), просыпается его еврейская идентичность, и он понимает, что «всю жизнь ненавидел немецкую чистоплотность и русскую грязь; он всю жизнь понимал их одинаковую природу; он всю жизнь радовался любым разрушениям и измывался над созиданиями, признавая только одно созидание — башню собственного духа». Сказано человеком отчаявшимся, за гранью, полностью опустошенным, но — где-то на дне у себя он поскреб и нашел это, так что — в формате «в каждой шутке есть доля» сказано.

Но и «башня духа» давно пуста. Так, видимо, и должно быть, когда у героев единственное достоинство «не быть хорошим», а сгнившую жизнь сейчас зачистит война. Что ж, «как говорили в школе, когда учили надевать химзащиту, — “нормативы божеские”».

Вкрадчиво и жестко

Наталья Черных. Незаконченная хроника перемещения одежды. М.: Эксмо, 2018. 320 с

Поэт и критик, а еще, заметим, интересный блогер, фотограф, меломан и немного культуртрегер Наталия Черных написала роман необычный (сколь бы ни обычен был подобный зачин для отзыва). Почти как его название — «Незаконченная хроника перемещения одежды», в первой редакции — «Черкизон». За такими обыденными названиями обычно любят прятать возвышенные и всячески красивые тексты, но тут — наоборот. Дискретный и синкопированный, как рваная мелодия фри-джаза, роман вообще будет мигать, меняться, бежать определений. В каком-то приближении так написаны книги Леонарда Коэна и Ричарда Фариньи, писателей больше рока, чем (и слава Богу!) литературы. Бабочка летит мимо набоковского сачка. А вылупилась она из предыдущего романа Н. Черных «Слабые, сильные» (журнал «Волга», 2015) — примерно те же герои, те же времена.

Ведь формально «Хроника» — это роман об одежде, а несуществующий ныне рынок — тот Кремль, к которому Веничка так и не дошел, гора Кармель Иоанна Креста. Об одежде верхней и немного нижней, еще и обуви — помните, в другой, тоже уже ушедшей, эпохе, были популярны британские/дамские романы о разнузданном шопоголизме? Более гламурном, чем хроническом.

Тут шопоголик особый. Для начала — без денег. Почти деклассированный (работа то книгоношей, но больше — поиск работы или затяжное увольнение из случайного офиса), почти — без жилья. Иногда — наркоманка (и не травка, а шприц). И, что толковано несколько раз, вовсе не собирающийся жить («жить не собиралась — не то, чтобы долго, а вообще»). Не жена, не мать и даже не особо дочь. А любовь и дети — это вообще «шантаж, вынуждающий принять двойной счет жизни». И ратующий за неживое — ибо оно легче, проще или что, разные могут быть ответы тут в тексте: «мир, где нет живых существ, а есть только материал, оказался невероятно привлекательным. Этот мир понемногу открывался мне, пока отравление делало свое дело, а защитные силы ему противостояли. Действительно очень сильно отравилась, и непонятно, почему другие — нет? Поэт и Ванечка были просто навеселе». Проза вещей, а не людей, как, например, во французском новом романе.

Тем живее она, торговкой вразнос в электричке или на пустом арбатском стритУ, на фоне бесконечной одежды, вокзального люда, офисных статистов, безликих кухонь позднесоветского извода и ободранных обоев хипповских сквотов. «Бодлерша», овердозница и рыдающая под окнами своей исчезнувшей любви, как Эдичка над чулками ушедшей. Мы же неживое «принимаем за жизнь. Ведь жизнь это мертвый сюжет. И только тогда, когда то, что происходит между неживыми сюжетами, та щель ничто между ними, проявится в самом сюжете — тогда возникнет живое состояние и субъект» (Лакан).

Но жизнь не в ней, а — зажигается в неживом. Уродливом, убогом и больном, от которого обычно только отвернуться, сплюнуть и забыть. Это (о постепенной любви к сказано в книге) как с Летовым — панки, грязь, отвращение, потом — понимание, что настоящая поэзия «на уровне» и далеко за. Жизнь пастью змеи, ядовитым помойным цветком-хищником или купиной раскрывается с трех сторон. Они же — три пласта романа. Это больница героини (как подмываться над раковиной и т.д. — тут интим без секса, но до малейших пятнышек на исподнем). Это воцерковленность — да, модная тогда, перемешанная с Кастанедой и прочим, но к батюшке, тому, на причастие, да. И богемный хиппизм — тусовка 80-х, первые клубные концерты «Крематория», аскать деньги и читать даже Арто. «Ортодокс бохо», одним словом. И шоппинг без денег, как хлопок одной ладонью.

«Сон в электричке — скорее поджелудочный, чем сердечно-недостаточный». И дело не в том, что у нас в литературе чаще как раз про сон сердечников. А о том, что так — сугубо физиологично и при этом отстранённо до гоголевской некрофилии и «Жить» Василия Сигарева, по-религиозному погруженно, вкрадчиво и жестко, и легко-разно-джазово — у нас пишут и даже переводят крайне редко. Проза, итого, лучших западных натуралистично-музыкальных корней, при всей своей посконной (тот самый «черкизон») одежке.

Его оборона

Владимир Данихнов. Тварь размером с колесо обозрения. М.: Издательство Эксмо, 2018. 412 с

Слышишь, я хочу успеть

В эту полночь защиты от холода внешних миров.

Отделить боль, и отдалить хотя б на время смерть

От того, что неведомо мне, и зовется любовь.

Сергей Калугин. Ночь защиты

О бессмертии и космическом полете, о воскрешении мертвых творит свои живые организмы поэт-биокосмист.

Святогор. Биокосмическая поэтика

Книга Владимира Данихнова, фантаста (при всей ныне и присно условности этого термина) и шортлистера «Букера», укладывается, на первый взгляд, в узкие пазухи historia morbi — это автобиографический рассказ о раковом больном. Но стоит взгляду зацепиться за страницу — а книга, при всех ее жутких подчас деталях, настоящий eye catcher, не оторваться, как от хорошего детектива, — как повествование начинает мигать, мерцать и подмигивать неожиданно стробоскопическими гранями. В нем, как и в болезни, высвечивается вся жизнь — и то, что за ней.

Герой, сам Владимир Данихнов, заболел раком. Потерял глаз, прошел через все стадии лечения — операция, химия, кибернож, облучение. Лечение, выбор его, как и угроза, отказываются отпускать. Но книг о раке действительно много. О его преодолении. Или проигрыше в этой игре черными — до сих пор помню, как, пока в толстом журнале выходил мой обзор книги «Как умирают слоны» Игоря Алексеева, ее автора не стало.

Одной темы рака вполне хватило бы на книгу. Однако, не только рак дает метастазы в непоражённые еще органы и заполняет, подчиняет себе всю жизнь. Но и, вместе с волей героя и его замечательной жены Яны, жизнь дает ответный бой, впечатлениями и воспоминаниями, делами и бытом отодвигает области болезни.

Немного даже не по себе определять(ся) со стилем автора, но он действительно достойный. Суховатый даже, нарицательный, перечислительный. Телеграфно-бытовой в том духе, когда из старой постройки дома, там, за автовокзалом, отбиваются телеграммы на Марс. Я, такой-то, докладываю, жив, сварил суп, поработал, иду за детьми в сад. Майор Том ЦУПу. Прием! Так пишет Дмитрий Данилов свои метафизические отчеты о поездках на люберецком автобусе, в город Подольск, на занесенный снегом стадион пустых трибун матча команд 3-й лиги.

«Тяжелый от ила и городских нечистот Дон, который не спеша тянет по себе прогулочный теплоход с флагами России и Ростовской области, мост через реку, залитый электрическим туманом, пустую сигаретную пачку возле бордюра, горелую спичку на бледном асфальте, взлохмаченную дворнягу, что подслеповато щурится в объектив, и кусок рекламной газеты прилип к ее подранному обстоятельствами хвосту».

Это такой не новый даже реализм, о котором сломали столько копий где-то пятилетку назад, а совсем новый-новый. «Мне нравятся заброшенные дома в седых зарослях паутины, аварийные здания с комнатами, где дети и время подрали обои, там до сих пор хранятся покрытые пылью вещи давно ушедших людей, пачки черно-белых фотографий, сделанных для памяти и оставленных для исчезновения, тихие места, тишину которых страшно нарушать, кладбища поездов на вечной стоянке и пустые цеха распиленных на металлолом заводов, там когда-то работали люди, чтобы жить и выплачивать ипотеку, а теперь никто не работает, иногда бродячий пес забредет, но чаще там совсем никого, пустота и забвение, мне нравятся покинутые детские сады, в которых настал вечный тихий час, мертвые церкви и деревни, заросшие мятликом и овсяницей, что прорастают сквозь ржавую плоть машин. Мне нравится умирание девяностых и нулевых». Кто, даже автор, скажет ли, каким именно образом здесь рифмуется мир заброшенных, сталкерских пространств («заброшек», как зовут их герой и его друзья) и его смерть, что несколько лет дышала из-за плеча?

«Мне пришла в голову мысль, что социального равенства можно добиться только так, во всеобщем умирании. Это была странная мысль. Я подумал, что, если вылечусь, обязательно разовью ее в своей новой книге». Странная, да, возможно. И чем-то перекликающаяся с настоящим прекраснодушием великого мечтателя и справедливца космиста Николая Федорова о том, что воскрешены должны быть все и не столько для суда, сколько — для жизни, так несправедливо отнятой смертью. Или напрямую явленная у полемичного Федорову биокосмиста Святогора: «смерть принижает человека, разлагает человеческий тип: боязнь за свою жизнь рождает трусость, робость, низость, лживость, уродство. В то же время глубочайший корень социальной несправедливости, уродливой частной собственности, интериндивидуальных, национальных и классовых антагонизмов — лежит в смерти».

Летопись, скорее даже живопись родного Ростова, кстати, как и нежность к жене и детям и благодарность врачам, приславшим деньги и просто обрадовавшим отзывчивостью, — это, пожалуй, единственное, где автор позволяет тону меняться, подняться над отчетом. Вроде того, что его жена дает в Живом журнале и Фейсбуке — на что нужны средства, на что они потрачены, каково состояние. О тех тварях и черных людях, что рисуют ему кошмары его воображения — еще и такого эффекта от заливов жесткой химии не должно быть, но вот же, есть, как и чья-то огромная тень за плечом. Или даже флэшбэков — о посещениях тех самых заброшек, литературных приемов «Дебюта» и «Букера» или все о тех же кабинетах, пытающихся вытеснить из жизни жизнь.

«Ты не можешь понять и принять все это безграничное ничто, но пытаешься, потому что иначе никак, потому что надо пытаться, потому что если не борьба, то что и зачем все это, потому что иначе спуск во тьму упрощенного прошлого и забвение, потому что за этим ты сюда и пришел: постараться понять и принять то, что больше и глубже тебя в тысячи, в миллионы, в миллиарды раз; то, что понять попросту невозможно. О таком космическом будущем мечтал отец. Может, именно эти мечты сожрали его. Я открыл дверь и снова услышал звук; правда, на этот раз другой. Непрекращающийся, прекрасный и очень страшный». Как и сама книга.

Гиперон

Андрей Бычков. Авангард как нонконформизм. Эссе, статьи, рецензии, интервью. СПб.: Алетейя, 2017. 210 с

В недавно переизданной книге Е. Головина «Сентиментальное бешенство рок-н-ролла» Адмирал констатирует горько: «Авангард децентрализован, авангард распадается на бесчисленные творческие группы, каждая из которых придерживается своей художественной концепции, авангард “идет в ногу со временем”, отражая полнейшую децентрализованность новой эпохи». Бычков будто отвечает сэнсэю своей книгой.

Все плохо, признает Андрей Бычков, все очень плохо. Авангард действительно раздроблен — «мы очень разные, все индивидуалисты». Бунт пока не увенчался успехом — «мы бунтовали против этого мира — мы получили виртуальность и Интернет» — да и мог ли? Зато он подхвачен функционерами и неплохо продается — «протест, впрочем, всегда хорошо продавался, о чем неплохо были осведомлены еще гниды отечественного концептуализма вкупе с русофобами всех мастей». Он не прикрывает фиговым веером политкорректности правду, режет ее нокаутом. «Оказывается, и у нас, в литературе, свои министерства, только называются они экспертными советами премий, своя Дума с кучей депутатов-воров-в-законе, называющихся издателями и редакторами, своя торговая инфраструктура — бесконечные реализаторы, оптовики — со своим мещанским, задающим тон, вкусом, и конечно же, свои продажные СМИ с подмахивающими рецензентами». А что, не так?

«Счастья все меньше и говорить о нем все труднее». В этой борьбе ты только один — «твоя свобода в твоей субъективности». «Ведь теперь даже и слова все дальше и дальше удаляются от того, что они были призваны обозначать. Знаки и сущности давно уже разъединены». Да, это одиночный бой: «не следует ли отважиться на великий поход в одиночку, молча — в Da-sein, где сущее становится все более сущим? Не заботясь о всякой ситуации?» (М. Хайдеггер).

Спасение — в проигрыше, уходе («Мы погибли, мой друг. Я клянусь, это было прекрасно!», С. Калугин). Отказе, который — прорыв. «Отказаться не только разгадывать те или иные знаки — отказаться от всего поля их многообразия, от всех ощущений и впечатлений, от всей так называемой реальности, сознательно и бесповоротно деформировать все свои чувства. Не для того, чтобы придумать, создать другую реальность, а для того, чтобы дать какую-то другую, абсурдную возможность проникнуть в себя всё тем же изначальным сущностям, которые так зловеще искажены этой реальностью в тех образах, чувствах и ощущениях, которыми непосредственно представлен для нас этот мир».

А другая реальность есть. Писатель, сценарист, гельштат-психолог, адепт тайцзицюань Бычков — в прошлом физик (а бывших физиков, как известно, не бывает), работал в Курчатовском институте, и знает точно. Мы одиноки и в этой реальности, но «в свое время, читая повесть Камю “Посторонний”, я придумал “Поверхностные гиперъядерные состояния”. Вы добавляете “странную” частицу (гиперон) к ядру, а она не тонет в коллективе и в силу многочастичного отталкивания остается на поверхности. Экспериментом по обнаружению такого состояния является смерть. В момент своей смерти (распада) посторонняя частица выбрасывает гораздо больше энергии, чем если бы она распадалась в коллективе». Гипероны против элементарных частиц.

Позади — отвращение, впереди — мечта, что никогда не сбудется. Это и есть карта атаки в уже идущем бою. «Так вперед же! Не оглядываться назад, не искать и взыскивать телоса метафизики, обновления ее старинных категорий, не с понятий начинать и не со средств, не с поисков метода — нового или хорошо забытого старого. Но с чувства — отвращения ли, презрения, с безумных и противоречивых метаний, с пересечения границ, с риска, с разрушения всех правил этой затянувшейся игры. И если социальность все больше обнажается сейчас как последнее проклятие человека, то художник тем более должен действовать, исходя из смысла не какой-то другой грядущей позитивной социальности (ее никогда не было и не будет!), а своей, укорененной в сейчас, суверенности и самости». Делание в черном, нигредо, стадия подготовительная.

Хорошая новость — есть проводники. Плохая — они давно умерли. Лотреамон, Ницше, Рембо, Рабле, Арто, Гийота (да продлятся дни его на Земле!) — медиумом в своем делании в белом (выпариваются шлаки, выделяется эликсир) Бычков взывает к ним. У него вообще в этой книге хорошая компания. Если манифесты и беседы, то для «Волшебной горы», «Лимонки» и «Завтра». Если пишет о кино, то о Года-ре, Триере, Кроненберге. Если идет на выставки, то Блейка, Ларионовой и Коровина.

И обращается Бычков со своими персонажами, кстати, виртуозно. На биографию Джойса пишет рецензию от имени Джойса, статью о «Нимфоманке» Триера выстраивает не аналитически, но сексуально-трансгрессивно (выделяет основным знаком фильма стихию воды, символизирующую женскую начало, а смерть Селигмана объявляет логичной, как конец акта с vagina dentate, точкой в конце рассказа Джо, капитуляцией вербального смысла перед лунно-телесным). Бросает походя розановско-галковские максимы («мы, русские, больше других народов знаем о смерти. <…> Но это не значит, что мы нация конца»). Вообще резвится и пляшет — «нам осталось одно, только петь и плясать в восходящих потоках сияния Черной Луны!» (С. Калугин).

Финальная стадия рубедо, выделения магистерия, играющий Заратустра жонглирует философскими камнями? Нет, Заратустра умер, осталось лишь его слово, то есть — антиязык. И свободные частицы гипероны.

Маленькая (200 с копейками страниц), неудобная, злая, откровенная (драка с милиционером, поиск призвания и несчастные любови) книга очень густого замеса.

Мак и больница для ангелов

Александр Кушнир. Кормильцев. Космос как воспоминание. М.: Рипол классик, 2017. 256 с

Правы были мудрецы, в России нужно жить долго. И после смерти тоже следует запастись терпением. Так, только в конце прошлого года, ровно через 10 лет после смерти Ильи Кормильцева, о нем действительно вспомнили. Издали (пусть и не идеально с точки зрения комментария и прочих издательских тонкостей) трехтомник его собственных сочинений. И вот этот мемуар. Тоже с плюсами (роскошное издание, весьма уместные цитаты из стихов, прозы и интервью Кормильцева, множество фотографий, автографов рукописей и т.д.) и минусами (слишком много о «Наутилусе», которому посвящены предыдущие книги автора, слишком бойкий тон, более подходящий для глянцевой сиюминутный колонки).

А жизнь Ильи Кормильцева или, для друзей и в тусовке, Мака, — писателя (стихи и проза), переводчика (15 языков!), издателя, рецензента-колумниста-блогера и просто действительно яркого человека из тех, кто чует «трэнды» и «ветра перемен» очень задолго до всех, — заслуживает безусловно и многих будущих изданий, авансом, но точно. И жизнь эта интересна сама по себе — возможно, и без авторства песни «Я хочу быть с тобой», первых в нашей стране переводов Ирвина Уэлша, Ника Кейва и многих других и даже без издательства «Ультра.Культура», книги которого были более чем событием, стали раритетом еще очень давно и украшают книжные полки, как елочные украшения известное хвойное.

Опорные пункты этой жизни вполне можно узнать из «Космоса». Род (немцы и поляки в предках), семья (благодарность деду за прекрасную библиотеку и коллекцию марок, из которой можно было сдать раритеты и купить ту же портативную студию), ботанство и нонконформизм (без преувеличений пытался подвзорвать школу). Стихи, которые волей случая стали рок-стихами — для «Урфин Джюса», а «потом понеслось» — Кормильцев был продюсером, идеологом, в любом случае, гораздо больше, чем просто автором стихов для песен. Потом был большой проект с «Наутилусом» и Бутусовым — Кушнир, как уже говорилось, делает его центральным в книге. Группа распадалась, пути Кормильцева с Бутусовым/группой/директорами группы разошлись, он остался буквально без копейки, ушел на дно. И выныривал еще много раз с идеями, шагающими правой далеко впереди. То, еще на самой заре уральского рока и вообще какого-либо рока, придумал вирусный маркетинг, рассылал бобины с альбомом налоговым платежом по всесоюзному фан-клубу. То записывал радикальное техно и трип-хоп (проект «Чужие» с Олегом Дедом Сакмаровым из «Аквариума»), когда в нашей стране все еще свято верили, что самое последнее и сверхактуальное в музыке — это new wave. То основал издательство для тех авторов, которых и в страшном сне/самой розовой мечте нельзя было представить на русском. То… но на грани нового проекта в Лондоне вмешался рак (а эта смерть, сбор средств, посты в ЖЖ буквально за несколько часов до конца еще прекрасно помнятся, думаю, многим).

Эта очень не к месту смерть — тема долгой жизни еще раз — не дала исполнить его собственный завет. «Человек должен девяносто лет прожить так, как будто ему все время восемнадцать. И это не ложь. Не способ грим себе сделать, подтяжки и прочее. Это должна быть душа. Душа должна быть молодой, потому что душа человека бессмертна. Если только ее не отдавать на растерзание телу, деньгам и прочей х…не. Душа всегда должна быть восемнадцатилетней». Особенно в нашем мире, который — «больница для ангелов, которые разучились летать».

Еще эту книгу можно прочесть как документ эпохи. Тех 90-х, когда в каждом киоске можно было купить Лимонова и «ОМ» или «Птюч» и маркиза де Сада, уж кто что выбирает.

Или как историю настоящего нонконформизма — Кормильцев отказался то от премии Ленинского комсомола, то от ста тысяч долларов от продюсеров «Нау».

Или как набор интересных фактов и фактоидов — как Шевчук отговаривал Бутусова использовать тексты Ильи, как вместо Алена Делона и одеколона легко мог быть Омар Шариф и аперитив и так далее.

Да как угодно можно прочесть или посмотреть эту книгу. Спасибо, как говорится, что есть. Сейчас.

Фандорину здесь не место

Борис Акунин. Не прощаюсь. Приключения Эраста Фандорина в XX веке. Часть 2. М.: Захаров, 2018. 416 с

Новый и, как активно сообщается издателями и пиарщиками, заключительный роман фандоринской серии лучше всего было бы описать словом «халтура». Но халтура при этом весьма любопытная. Потому что, несмотря на все красоты, даже аляповатости и романтичности бодрого сюжета почти в стиле боевик и вестерн, «Не прощаюсь» — это, прежде всего, размышления самого автора «о судьбах Родины». И отслеживать их — едва ли не интереснее, чем перипетии детективного сюжета.

Акунинские книги относятся к тем guilty pleasures, что разделяют почти все, поэтому сюжет предыдущей книги можно не пересказывать. Ограничившись констатацией — после прямого выстрела в голову в финале предыдущего, бакинского романа Фандорин, конечно же, ожил. Правда, несколько лет пробыл в коме, поэтому постреволюционная Россия ему, мягко говоря, в диковинку. Прием, кстати, довольно распространённый и очень удобный для отстраненного или, по Шкловскому, остраненного взгляда — так героя начала века из «Авиатора» Е. Водолазкина оживили уже в наши дни.

Фандорин, предсказуемо опять же, от увиденного чуть не впал обратно в кому. И здесь он не одинок. Очевидно авторскую антипатию к победе «красного дела» разделяет подавляющее большинство героев, выступающих греческим хором от имени всех сословий. Рассказчик фиксирует взгляд читателя на моментальном и тотальном развале всего и вся и булгаковской разрухе. «Революция, будто метла, взмела с российских окраин многообразных людей, иных в глубинке прежде и не видывали. Всем вдруг стало плохо на своем месте, и понеслась по дорогам человеческая пыль, где-то скопляясь и закручиваясь смерчем». «А потом я не раз думал: эх, какое было бы счастье, если бы мы тогда утонули в своей чудесной каюте первого класса и ничего последующего не увидели», сокрушается интеллигентный белый генерал. «Господи, ничего бы не пожалел, только бы вернулись городовые», вторит ему железнодорожный воришка.

Не нужно быть Фандориным, чтобы догадаться — западник, либерал и патриот цивилизованной России Б. Акунин, конечно, на стороне той цивилизации, культуры, которую большевики снесли. Но, слава буддийским богам литературы, четыре сотни страниц содержат не только этот очевидный для всех посыл. Они как раз о том, что все далеко не так очевидно.

С одной стороны, публицистические аналогии с нашими днями Акунин прописывает более чем явственно. Везде хамство, разруха, к власти пришли порченные люди, озабоченные чаще всего собственной наживой. Вынести это «благородным мужам» (привет конфуцианской этике) невозможно. Поэтому, проиграв войну, все бегут и уезжают. К эмиграции склоняется и сам Фандорин с верным Масой и — да, ему тут нашли третью жену — с новообретенным семейством. «Я за сложные н-нравы. Я за цивилизацию. Коли моя страна хочет опроститься — ради бога, но без меня», заикаясь, декларирует акунинский герой те взгляды автора, за которыми далеко ходить не надо — сам автор далеко, тоже уехал, но мысли эти в его интервью, статьях и просто в Фейсбуке читать приходилось не раз и не два.

Но в книге все же сложнее. В «Не прощаюсь» мы видим целую галерею людей — и столько же мотиваций. Почему они воюют за красное, белое, черное (экскурс в историю анархизма и портреты их главарей — один из любопытных и существенных плюсов этой книги!), даже коричневое дело. Почему переходят в другой стан, предают. Какой мечтают или боятся увидеть Россию. «Мелькнула мысль: у Революции, как у бога Януса, два лика. Один — чистый и мечтательный, как у Нади. Второй — как у Заенко. И поворачивается она то одним, то другим». Но автор скромничает — больше, гораздо больше тут ликов революции и ее сторонников и противников.

И постепенно выкристаллизовывается мысль — нет, наверное, правых и виноватых. Есть достойные и недостойные люди по обе стороны баррикад и линий боя. О том же, кстати, и гораздо более вдумчиво был последний роман Л. Юзефовича «Зимняя дорога» — об одинаково достойных людях, героях, ставших волею судеб врагами.

Но вопрос для Фандорина, думающего по-восточному одновременно абстрактно и прагматично, в другом — количестве достойных людей с каждой из сторон. И, сохраняя весь роман, как Швейцария (там, кстати, и окажется в итоге его жена и сын), нейтралитет, он все же вынужден сделать выбор. «Недействие равнозначно действию, но действие не равнозначно недействию» — Фандорин выбирает белых, культуру, хочет переломить решающую битву. Кому, как не ему?

Да, если честно, давно уже пора бы заняться благородному мужу Фандорину делом. Потому что — он банально бил баклуши половину книги. То в коматозном состоянии болтался на плече у Масы в каком-то пыльном ковре. То, очнувшись, проходил реабилитацию в коляске. То еще несколько лет отсиживался волосатым и бородатым отцом Сергием в дальнем монастыре. А то и вовсе встретил третью любовь своей жизни и не только откровенно поглупел от любви, но и стал полным (Маса вздыхает, скрывая горе и разочарование в сэнсэе) подкаблучником. Без санкции жены из дома не выходит, а за расследование берется с ее разрешения и в ее обществе. Акунин, к слову, тут молодец, играет против правил (красавец сыщик постарел, усажен в коляску, шагу шагнуть не может — нарушение всех принципов!), потешается, криво улыбаясь уголками губ. Или откровенно смеется в кулак: только хозяин обрел семейное счастье, как вассал Маса решил жениться на китаянке (! Нужно знать исторический антагонизм между двумя нациями), оказавшейся мужчиной-евнухом (!!).

Это в одной половине книги. А в другой половине, если не двух третях книги Фандорина попросту нет. Потому что, конечно, «Не прощаюсь» — никакой не роман из фандоринского цикла, а сборник умело сшитых новелл, связанных — да и то не всегда! — единством времени, места и действия. И более чем пространная новелла о «своем среди чужих» — красном сыщике в среде белогвардейских заговорщиков — сменяется рассказом на тему сразу двух «девушек и революции». Мы помним акунинскую серию «Жанры» — стилизацией автор владеет искусно.

Только самому Фандорину среди всех этих размышлениях о путях развития России и толпы молодых и активных героев места почти нет. Начав со спойлеров, ими и закончив. Фандорина, лишь он очухался и пришел в себя, опять убили. Вместо контрольного выстрела в голову — подорвали пятью пудами динамита.

Но мы же не забыли название этой книги, верно?

Теплый холод

Литературный альманах Невидимки. № 1(2017). М.: Издательские решения, 2017. 436 с

Новый альманах, детище Игоря Шулинского и Ко, выглядит неожиданно и озадачивающе. По объему — настоящая книга, изрядной толщины и большого формата. По оформлению — отдельный комплимент верстальщику и бильд-редактору — наследует «Птючу», главным редактором которого служил Шулинский, тот же глянец страниц, свободные и вызывающие подчас коллажи-иллюстрации. Книга тяжела и тянет чуть ли не на подарочное издание — бывшему рейверу или историку литературы. Или обоим.

Потому что по сути «Невидимки» — настоящая и довольно репрезентативная антология литературы 90-х. Такова собственно и была интенция составителей — довольно благая, ибо эпоха та перешла в стадию ностальгизируемой, но осмыслена ли и даже освоена ли она до конца? Еще давно, как раз в 90-е, сказано в предваряющем Письме редактора, «группа товарищей» хотела издавать журнал «Пост» с текстами тех лет, но — что-то не сложилось (легенда гласит, что труженицы смоленской типографии ужаснулись и забастовали издавать рассказ Владимира Сорокина «Обелиск»). Но вот прошло время осуществиться далекому замыслу — «нам посчастливилось найти другие “невидимые” тексты и “вернуть к жизни” не только их, но и людей, которые уже умерли. Необходимо восстановить историческую справедливость: сначала эти тексты, а потом уже мы. Личное часто отступает под натиском истории и фактов, и все “твое” становится не таким уж важным. В этом альманахе есть тексты, которые никогда не печатались нигде, кроме самиздата, но их отсутствие в современном литпроцессе ничем не объяснить».

Составители хорошо чтут традиции, следуют принципу литературного наследования. Они начинают с Лианозовской школы, о которой можно, наверное, сказать, что она была первым неформальным объединением в позднесоветской культурной жизни, — если не принимать в рассмотрение те же посиделки на диссидентских кухнях, — прообразом той милой сердцам составителей атмосферы 90-х с их клубной культурой, хэппенингами и прочими акциями. За стихами И. Холина и Г. Сапгира следует беседа с Сорокиным о тех временах, именах и его нынешних поисках, уведших, к сожалению расспрашивающего его Шулинского, писателя в сторону от жесткого («жестокость — это дыхание метафизики», по словам нашего нового уже классика) препарирования российской действительности к по-европейски (с)покойному последнему роману «Манарага». Кроме всемирно, можно сказать, известных Кабакова, Булатова и «широко известного в узких кругах» Монастырского Сорокин (вс)поминает трагически погибшего и самого интересного для него из питерских артистических кругов Аркадия Бартова — много ли мы знаем о нем сейчас?

Из рук «изменившего» своей метафизической жестокости со «старым-добрым стилем» Сорокина знамя концептуального радикализма решительно выхватывает Игорь Левшин, аттестуемый как «один из самых непечатаемых, скромных и неузнаваемых лиц 80-х — 90-х. Айтишник, инструктор по горным лыжам, панк-рок-гитарист». С этим уже можно поспорить — стиль Левшина не перепутать ни с кем, особенно после вполне представительной книги короткой и не очень прозы 2015 года «Петруша и комар». Здесь же Левшин выступает с настоящей повестью — медитацией над природой письма под прикрытием садическего членовредительства (совсем буквально) и смачного секса. Текст о другом, даже ближнем как «литературное изнасилование», стать писателем — «вроде как шел, шел по лесу и вдруг вляпался в говно. Это, Марина, не выбирают». Да, рассказчик «хотел, чтобы она ощутила себя наконец свободной. Я хотел, чтобы она почувствовала, что это значит — быть писателем». Писательство в его полной, тотальной реализации уравнивается с либертенской сексуальной освобожденностью. Но где эрос, там и братец его танатос — после рассуждений об эксгибиционистских свойствах литературы и необходимости вступить в грубый сексуальный контакт с читателем (в этой повести, кстати, реализованной — персонаж становится читательницей и затем любовницей рассказчика) рифмуется и со смертью.

Оттеняет эту разнообразную вещь легкий и привычный в общем-то галлюциноз Сергея Ануфриева. А затем вступает его давний соавтор одного из главных психоделических текстов этих самых 90-х «Мифогенная любовь каст» и соратник по обществу «Медицинская герменевтика» Павел Пепперштейн — со статьей-обзором обществ, входивших в «МГ», примыкавших к ней, образовывавших, как сейчас бы сказали, с ней кластер. Приводя целый список объединений Номы разной степени известности, Пепперштейн уже выступает почтенным летописцем и информантом будущих исследователей. Но присовокупляет он и любопытные характеристики — например, сообщая, что многие художники находили пропитание, иллюстрируя детские журналы, он связывает это место службы и с «психоделикой детства»: детям нужны были рисунки в поддержку своих свободных, не скованных еще общественными конвенциями фантазий, но также нужна была эстетическая поддержка для взрослых художников…

Хотя, конечно, не все так ярко, клубно, радужно и радостно было в те годы. Так, у художника Аркадия Насонова «есть немало живописных работ, написанных в туманных и дымных тонах, где дети скользят на коньках внутри больших холодильников, где медсестры склоняются над горками льда, и где состояние детства и едкая нежность наркотической грезы сливаются в некий “тёплый холод”, тревожный и спокойный одновременно». Особенно ко второй половине 90-х, перипетии которых еще более чем свежи в нашей памяти, всеобщее общественное и культурное подмерзание начинает ощущаться всеми членами арт-сообщества — составители, кстати, не единожды подчеркивают, что сам феномен 90-х стал возможен благодаря сумрачному и яркому нахождению на сломе двух тектонических эпох, коммунистического Союза и капиталистической России. Да, это была, уже можно сказать со всей точностью, особая эпоха: «сейчас в это трудно поверить, но тогда люди жадно тянулись к прекрасному. Дворник, размахивая метлой, мог по-итальянски декламировать Данте. Киллер, пританцовывая в клубе, обсуждал будущее шоу модельера Насти Михайловской и готов был выделить под него деньги. Владельцы бутиков читали Радова. И никто ничему не удивлялся. Это время, когда странные люди и странные дела были в порядке вещей».

Но такой порядок вещей был непорядком для Системы. И атмосфера клубного, свободного «угара» охлаждалась. Тот же Владислав Мамышев-Монро «придает светской жизни, миру вечеринок и банкетов экстатический привкус, он демонстрирует московской публике галлюцинаторный тип времяпровождения, он подает ей то сочетание китча и бездны, в котором она нуждается. Однако в этом деле у него слишком мощные конкуренты — деятели массовой субкультуры, поп-певцы и трансгрессивные политики (от Жириновского до Киркорова)», говорится в эссе Пепперштейна. Да и все это уже дважды переведено в регистр прошедшего времени — об умершем Владике Монро в «Невидимках», к слову, есть мемуар, описывающий его последние дни на Бали. Пепперштейну вторит в рассказе с красноречивым названием «Пока не сели батарейки» Перт Капкин: «и для чего все это существовало узнать нельзя, и никто не узнает. Как посмотришь с холодным вниманьем вокруг и никого не жалко: ни котенка, ни ребенка. Все это мираж. И нет смысла любить и жалеть, так как тот, кто любит и жалеет, жалеет и любит себя, пока не сели батарейки (пунктуация и орфография авторская — А. Ч.)». С тех пор, если вспомнить название произведения Романа Сенчина, движение продолжилось, видимо, «Вперед и вверх на севших батарейках»:

«Снова в морг отправили тебя

И на полке жестяной забыли.

Там лежишь ты, бирку теребя,

Спрятанный под слоем жирной пыли»

(из Коллективной поэзии общества «Тарту», 1996–1998)

И в очередной раз «пластмассовый мир победил <…>

последний фонарик устал»

(Егор Летов):

«Пенопластовый лес — это наша судьба,

Поролоновый замок в его глубине.

За Граалем Святым собралась голытьба,

Предводитель их едет на ватном коне»

(Коллективная поэзия…)

Внутренние рифмы во множестве разбросаны и в самой антологии «Невидимки». Рассуждения о путях и атмосфере нынешнего Берлина у Сорокина и в большой повести П. Пепперштейна «Эксгибиционист». Рефлексия над собственным произведением (воспринимаемым или, во всяком случае, подаваемом как сценарий несуществующего фильма — с отзывами несуществующих критиков соответственно) у него же и И. Левшина. Смерть и литература у них же — «писатель продолжает писать и перед лицом смерти, наверное, он полагает, что смерть станет ему преданнейшим читателем» (П. Пепперштейн). Детские рисунки в «Мурзилке», за которым скрывается жажда психоделии, и «детское начало, которое кроется за кулисами даже самого опытного разврата» у Пепперштейна. Инволюция к животному началу не бреющегося, не стригущегося, ссыхающегося и ставшего «передвигаться на четвереньках» старика в рассказе П. Капкина и Тони Пони, «могучий нагой человек, перемещавшийся на четвереньках», у Пепперштейна же.

Рифмы внутри произведений той герметичной эпохи, конечно, не случайны. А вот проследить, что рифмуется уже со временем нашим, — задача, возможно, будущих «Невидимок».

«Скачет легкий разум

По пустым холмам

Скачет, незаметно

Приближаясь к нам»

(С. Ануфриев)

Седая бабочка

Эдуард Лимонов. Монголия. СПб.: Питер, 2018. 224 с

Эдуард Лимонов пишет много — и слава Богу, потому что так, как пишет он, точно не пишет никто. К своему 75-летнему юбилею написал он еще больше: недавно выходила проза-расследование «Седого графа сын побочный», а аккурат в день рождения появилось своего рода поэтическое избранное «287 стихотворений». Но много Лимонова не бывает.

«Монголия» — где о самой стране ничего, и это обговаривается в предисловии — пожалуй, наиболее привычна. Это Лимонов последнего десятилетия. Перемежающий воспоминания о харьковской юности или Америке/Франции с рассуждениями о самом животрепещущем. Описывающий свои дни. И даже то, как он умеет резать и готовить курицу. И у кого бы еще мы стали читать о разделке курицы?

И Лимонов совсем последних книг необычен и непривычен. Он уже не супергерой (как еще совсем недавно, в почтенном возрасте в книге «Дед», например) и не сверхчеловек. Вернее, он — очень усталый сверхчеловек. Боящийся смерти, соблюдающий диету (после больницы и операции, о которых — в «…и его демоны»). Признающийся даже, что память стала ни к черту, что отец для своих детей он никакой, а узнают они о нем из его книг (дальше совсем трогательно — следующие главки построены с обращения к сыну и дочери, как рассказ им).

А это действительно не главы даже, а главки. Некоторые — в полстраницы или даже в абзац. Впрочем, жанр дзуйхицу, таких описательно-созерцательно-аналитических максим был Лимонову не чужд еще очень давно — вспомним добрым словом его «Дневник неудачника».

Хотя можно назвать «Монголию» и — кочевническая тема! — травеложной. Здесь едва ли не основной ингредиент — отчеты о поездках. «В Гатчине снега, ветер дует, околеешь, нечищеные камины, дым. Сквозь дым проступают очертания нашей небесной родины, замешанной в дыму, в снегу и на крови…» В Красноярск и Иркутск, в Кронштадт и на Байкал (опять же одна из лучших, на мой взгляд, книг Лимонова была «Книга воды», зарисовка о реках, морях и океанах, на которых довелось побывать). Да, Лимонов давно «невыездной» (описывая тут предполагаемые покушения на себя, он боится покидать российские границы, чтобы их потом перед ним не закрыли). Поэтому путешествия в иные страны — это путешествия памяти, в прошлое. И, кстати, и в будущее — смотрите, то есть читайте его эсхатологический постапо-калиптик сон о будущей войне с Китаем за водные ресурсы Сибири. Или вот сразу группа эссе об (исключение!) Армении — пожилой писатель побывал там недавно, ему очень и очень понравилось. А так да, тема кочевников-номадов принципиальна — никогда не хранить вещи, не возвращаться в города, не обрастать собственностью говорит он с этих страниц.

Стал ли 75-летний Лимонов слабее? Горше — да, слабее и бледнее — отнюдь нет. Кто еще расскажет о Дали и карлике в очереди к редактору протестной газеты в Нью-Йорке? Кто — «я расширился в эту желтую и черную стороны ламаизма, в неподвижное время, в котором сидишь как в маргарине и его можно резать на куски» — отвесит еще куски таких грубых и мощных образов? «Екатерининский напоминает ванную комнату новых русских: окрашенное золотой краской дерево и бесчисленные зеркала» — кто так же приметлив? Или цитрусово, ядовито едок — говоря о «кишках удовольствия» в женщинах? Кто сравнит свою умершую старушку мать с «седой бабочкой», являющейся, призываемой им в коротком, старческом послеобеденном сне?

Уже много лет ясно, что никто.

Среднеазиатский вектор

Уже несколько лет, отвечая на всевозможные опросы об итогах литературного года, о перспективах развития литературы и так далее, я повторял почти одно и то же. Все интереснее, витальнее, даже показательнее становится и пребывает литература соседних стран, постсоветского ареала — Л. Элтанг и А. Иванов, А. Никитин и С. Жадан 78 , М. Петросян и Н. Абрагян, М. Гиголашвили и З. Бурчуладзе, Ферганская школа Ш. Абдуллаева, Х. Закирова, Д. Кислова и других79, Ташкентская С. Янышева, Е. Абдуллаева и В. Муратханова, С. Афлатуни, Ш. Идиатуллин, живший в Таджикистане автор «Заххока» В. Медведев и другие.

Литература — все же не Олимпиада, распределять призовые места среди стран-участниц не очень пристало. Но хочется. Отметим, что если лет пять назад точно лидировали украинцы (те же С. Жадан и Ю. Андрухович на каком-то этапе могли бы сковырнуть с лидерских мест в зачете В. Пелевина и С. Сорокина), то потом сделали мощный рывок вперед грузины (хотя как вот в наше непростое (пост)время определить, за кого играет, родившийся в 1954 году в Тбилиси, живущий с 1991 года в Германии, издающийся в Москве Гиголашвили?). Продолжая свое субъективное и волюнтаристское, возможно, судейство, отмечу, что сейчас определенно очень интересные вещи происходят в литературе стран Средней Азии (уже в самом геополитическом обозначении их зашита, кажется, как некоторая неопределенность, неуверенность геолокации, так и чуть ли не пренебрежительный оттенок). То, о чем пишут сейчас их авторы, очень показательно — и не только для понимания процессов внутри этих стран. Отношение к советскому наследию, восприятие нынешних реалий, сотканных из противоречия/уживания традиционного и модерного, мысли о будущем — все это кажется общим по разные стороны границ.

Обзор отнюдь не претендует на всеохватность, а лишь на указание некоторых реперных точек, болевых проблемных узлов.

Вновь бьются между собой князья Дарваза и Каратегина

В громко не прошумевшем, но точечно высоко оцененном отдельными критиками романе «Заххок» Владимира Медведева80 хронотоп восстановить можно вроде бы легко. Место действия — Таджикистан 1990-х, раздираемый Гражданской войной. Время рассчитать можно даже точнее, по буквально двум-трем реальным, как указано в послесловии автора, персонажам. Но как и со стилем — остросюжетное повествование то опускается в хтонические бездны эпоса, то мерцает чуть ли не авангардными стилистическими находками81 — так и время тут размыто. Все происходящее зарифмовано с мифическим (зороастрийский еще Заххок одним из героев для имперсонализации заимствован из «Шах-намэ» Фирдоуси), густо сдобрено фольклорным (даже водители тут обожают разговаривать загадками82 или легендами, а повествование от лица разных персонажей явственно сдвигает вектор в сторону эпического), замешано — в самую меру, слава Богу! — на магическом реализме кавказского извода (деревенские шаманки лечат лучше больниц, а волшебные пари, наоборот, вредят), подсвечено древними, доисламскими еще верованиями, освящено исламом (даже всевластные боевики-князьки слушаются аскета-шейха83)… При этом отнюдь нельзя сказать, что мы имеем дело с новым эпосом, как в «Мэбете» или «Ильгете» А. Григоренко, все сложнее и запутаннее. Тот же шейх, в разговоре с более чем неграмотными и девственными односельчанами, вдруг начинает «ботать по Дерриде» и оказывается бывшим (тот случай, когда бывших не бывает) ученым из Санкт-Петербурга, кандидатом наук, чьи работы знают в Кембридже и так далее. Такой крутой замес символичен — банально, но не будет ошибкой отметить, что так же выстроена жизнь в Таджикистане тех лет: модерное и древнее сплелись в таком анахронистическом сплаве, что не разобрать, не растащить… И ничего нельзя сказать наверняка — даже можно ли в данном случае использовать по отношению к субалтерну устойчивый для описания восточных реалий нового времени термин «догоняющая модернизация», да и субалтерн ли вообще это…

«Убери людей, и это было бы лучшее место во всем мире», оценивает один из героев вечную красоту гор84. «Война вспыхнула около года назад, в конце июня девяносто второго года. Именно вспыхнула — клише, несмотря на банальность, точно передает скорость, с какой разворачивались события. Война назревала исподволь на многотысячных митингах, и вдруг наведенное коллективное безумие в один миг выхлестнулось с душанбинских площадей и хлынуло в Вахшскую и Гиссарскую долины. Трудно описать, что началось. Бились между собой отряды полевых командиров, попутно уничтожая “соплеменников” противника. Боевые действия более всего походили на этнические чистки, несмотря на то, что и чистильщики, и жертвы принадлежат к одному этносу». Но не все можно списать на постсоветскую турбулентность, здесь в бэкграунде национальные особенности, то есть — само восприятие Родины («у таджиков обостренное чувство родины»): «сельский уроженец ощущает себя таджиком лишь за пределами Таджикистана. При встрече с жителями соседних кишлаков, он ощущает себя талхакцем или ворухцем — представителем селения, откуда он родом. Выбираясь в область, чувствует себя представителем своего района. И так далее. Таджикские интеллигенты и прежде сокрушались, что народ не сплочен в нацию, — время показало страшный результат этнической разобщенности. В гражданской войне те, для кого солнце восходит над Куратегином, уничтожали тех, для кого солнце восходит над Кулябом, и им отвечали тем же. Вырезали целые кишлаки, людей убивали с изуверской изобретательностью — заживо варили, разрубали на части, пробивали ломом грудину и заливали внутрь авиационный керосин». Отметив попутно жесткость и, заодно, телесность как общее свойство многих книг рассматриваемой тематики, добавим, что, безусловно, активизировались в то время все эти свойства региона античных Кушанской империи и Эфталитского сударства не просто так, но под воздействием новых (или опять же не столь новых) факторов: «во-первых, криминальная система. Во-вторых, соседний Афганистан, гигантский комбинат по производству наркотиков. Прежние власти мешали транзиту. Было необходимо открыть канал. Вот тебе суть и причина войны. Криминалитет начал бучу и поставил во главе “народного движения” своего человека». Но не в насилии над телами все дело, насилие гораздо тотальнее. Тот же Заххок — кровавый персонаж, обвившаяся наподобие крыльев вокруг его плеч змея питается мозгом людей — «правитель состоит в симбиозе с рептилиями и, следовательно, вместе с ними питается мозгами подданных. Гениальная метафора, выражающая самую суть власти». Поэтому тот же князек, захватывающий дальний горный кишлак для выращивания мака, обеспокоен не столько урожаями, логистикой и продажами, но манипуляцией подчиненных, утверждением себя, в глазах честного наемника ли, приставшего к ним российского репортера ли. Репортер умирает в зиндане, но мак вроде бы выращивать в итоге не будут — как криминально-наркотическая тема (она была главной в «Чертовом колесе», лучшем романе Гиголавшивили), так и несколько мазохисткая тема претерпеваемых русскими на Кавказе страданий (от садисктко-макабрических вещей А. Латыниной до репортерско-художественных произведений М. Ахмедовой или фантасмагорического «Перевода с подстрочника» Евгения Чижова) — не новы85. Но если книги «нулевых» были озабочены скорее фиксацией нового, горячего и горящего материала86, то здесь — рассуждения о причинах войны выше — в художественную ткань вшита публицистика и аналитика, попытка осмыслить и разобраться, почему произошло именно так. И рефлексия о советском наследии и влиянии «старшего брата» тут занимает едва ли не главное место.

«Во всем, что случилось с нами, я обвиняю Горбачева и всех этих прогнивших карьеристов, генералов-адмиралов. Это они довели нас до нынешнего состояния. Из России зараза потихоньку проникла и в Среднюю Азию…», говорит лидер Народного фронта Сангак, озвучивая vox populi в его политическо-пропагандистском изводе. Сангак, стоит отметить, происходит, с одной стороны, из древнего рода, с другой — сидел и является ставленником криминала. «Это какой-то умопомрачительный парадокс: бывшие коммунисты рушат остатки советской системы, а бывший преступник, ненавидевший коммунистов, стремится ее восстановить». Ему поддакивают многие (напомним, в книге около десятка рассказчиков). И это очень символично для ситуации, в которой задействованы многие парадигмы, но не только нет ни одной лидирующей, но и все они находятся в противоречии друг с другом, конфликте87.

«Поразительно, что в конце столетия противостояние проходит по тем же самым линиям, что в его начале. Меньше чем за столетие Южный Таджикистан из бедной захудалой провинции захудалого средневекового эмирата превратился в центральное ядро процветающей современной страны с большими городами, разветвленной промышленностью, сетью автомобильных дорог, мощными гидроэлектростанциями, собственной Академией наук, системами образования и здравоохранения и прочая, прочая. Но вновь бьются между собой князья Дарваза и Каратегина». Это говорит российский журналист, но с опытом жизни, работы (не только репортерской, но и ученым-фольклористом) в Таджикистане — явный протагонист автора, биографически с ним запараллеленный. Ему вторит наемник Даврон, приравнивающий распад СССР к личной трагедии — смерти не только патрона, работодателя и знакомца, но и того, кто пытался «навести порядок»: «…крушение Союза и гибель Сангака — тотальная аннигиляция основ. Податься некуда. Главное — незачем. Исчез смысл. Винить некого». Ламентации о советских временах можно множить, возрождения Союза алчет даже действительно поданный дикарем полевой командир88, но важнее представляется другая реплика, деревенского шейха, бывшего ученого и нынешнего духовного лидера. «Я мог бы, конечно, сказать в свою защиту, что распад давно начался без меня, исподволь, незаметно, когда развалилась большая община, Советский Союз. Мог бы сказать, что в те годы и поползли бесшумно первые трещины по нашей сельской общине, хотя мы не замечали, не слышали, как надламываются основы». Ключевое тут, представляется, распад древних, патриархальных основ — в романе постоянно отдается дань традициям, герои размышляют, кто первым доложен был подать руку (или две руки), сесть, сказать, а за насилие и, в итоге, еще пущую анархию ратует молодежь, когда как старики взывают к ним остановиться, послушать их заветов. Возможно, именно поэтому так частотны жалобы о крушении советской империи — та ассоциировалась прежде всего с порядком, соблюдением явных, легко считываемых законов, своей патриархальной иерархией напоминала о древних восточных «отцовских правилах»… «Заххок» явного ответа не дает — и правильно делает.

А дружба — это прощение?

Для рассматривания романа Шамиля Идиатуллина «Татарский удар»89 не в первую очередь есть некоторые оправдания, допускающие подобный хронологический произвол. Темы этой книги сами будто бы живут в двух временах — они характерны как для нулевых, так и до конца «десятых». Характерны различные репрезентации и для автора — журналист «Коммерсанта» из Казани, а ныне живущий в Москве90, выпускал своеобычную фантастику «СССР™», мистический триллер «Убыр» (под псевдонимом Наиль Измайлов), книгу о позднесоветском детстве «Город Брежнев» и другие вещи.

Татарстан отделяется от России, США хотят развалить Российскую Федерацию91, прозрачно зашифрованные президенты нашей страны ведут тайные игры — все эти дистопийные и алармистские мотивы отличали тот поток антиутопий92, который чуть не захлестнул отечественный книжный рынок в начале тысячелетия. Тут эти мотивы доведены чуть ли не до предела, переходят в разряд лихой боевой фантастики (под стать и обложка) из серии вроде «Спецназ ГРУ берет Белый дом и водружает красный флаг на Марсе». Так, интересы не поделившей суверентитет-автономию с Казанью Москвы совпадают с американскими (развал России за счет стимулирования национальных движений), и РФ разрешает США провести миротворческую операцию в Татарстане. Американцы бомбят Казань, но татары оказываются более чем лихи — бомбят Белый дом, вскрывают сайты ЦРУ, перепрограммируют военный спутник и так далее. Началось все с невинной вроде бы статьи, результата игр пропагандистов от спецслужб и профессиональных журналистов: при нарастании конфликта между центром Москвой и субъектом федерации Казанью вмешаются НАТО и США… Все это, кстати, не так уж и дико, ибо, просматривая новости во время чтения книги, я натолкнулся на заголовок «Равносильно войне: в Москве оценили планы США следить за портами в Приморье»93.

Советское здесь не поминается — кроме лирического воспоминания о линейках и пионерлагерях «на закате загадочной советской эпохи» и темы дружбы русских и татар еще с тех времен — но активно рефлексируются нынешние реалии. Россия в описываемом недалеком будущем (действует следующий после В. Путина президент) весьма накачала мускулы — довела до ума ВПК, под свою систему ПРО заманила все постсоветские страны (не пригласили балтийские), восстановив по сути Варшавский договор, а также Индию, Китай, Иран… Это не нравится США, которые и вынашивают планы развала России и последующей ее колонизации. Те же, что в антиутопиях, страхи развала большой страны (после публикации той статьи и соответствующих действий «мировой закулисы» цены на нефть «роняют», как перед развалом СССР, Европа отказывается от российского газа и т.п.) тут рассматриваются весьма интересно — во внешнеполитическом аспекте, взглядом с позиции Другого. При чем этот Другой — Татарстан — вроде бы исторически действительно антагонист, но находится в самом сердце России. Вкупе с войной русского и татарского МВД и бомбардировками Казани с площадки подскока под Йошкар-Олой — завязка действительно интригующая.

«Один черт: люди окажутся обманутыми. Те люди, которым на самом деле независимость как таковая на фиг не была нужна. Но когда они привыкнут к этому лозунгу, к этой идее, они будут готовы умереть за нее. Не потому, что надо, а потому что это смысл жизни дает. А раз так, то самое прагматичное предательство заберет у людей все. Весь смысл заберет. Даже если даст взамен меньшие налоги и увеличение детских пособий», рассуждают герои о ситуации, когда русские семьи бегут из Казани, а жители Казани буквальным образом берут в руки оружие сражаться с Москвой за свою независимость. То есть независимости никто особо не хотел, но, вкусив ее, уже от нее не откажется. Россия же, наоборот, не может воспринять новую ситуацию, остается в плену у имперских комплексов, жаждет восстановления, строит с тем или иным успехом СССР 2.0.

Успехов же никаких нет, выигрывают с разгромным счетом татары, действуя очень умело. Как в военном плане, так и медийном. И фиксируются поражения (неудачное покушение на того же президента Татарстана) так, что сомнений не остается — герои и рассказчик на стороне татарских борцов за независимость. Как от России, так и от США: «Татарстан никогда не являлся территорией, подвластной США. Татарстан на время законодательной дискуссии с официальной Москвой не является субъектом России. Татарстан не входит в ООН. Вся полнота власти на территории Татарстана принадлежит народу, от лица которого выступают законно избранные парламент и президент республики. Приказ пропустить вооруженные формирования на территорию Татарстана может исходить только от них. Без такого приказа все вооруженные формирования, проникшие на территорию республики, будут считаться бандитскими и обезвреживаться в соответствии с общепринятой практикой».

Дальше, под эпиграфы из Майка Науменко и Егора Летова, начинается настоящий боевик — американцев татары дурят и мочат. Казань — вот настоящий символ и гордость постколониальных исследований, огромный привет Эдварду Саиду, утверждавшему, что Запад сознательно если не тормозил развитие Востока, то таковым его презентовал — оказывается центром всего. Нужен хитрый яд для устранения президента? Здесь в советские времена работал НИИ. Нужно побомбить Белый дом? В Казани как раз ремонтируют российские сверхзвуковые стратегические бомбардировщики-ракетоносцы ТУ-160 последней модели. Хакеры, бойцы, пиарщики — также имеются. То есть европейская метрополия если и лидировала (что тоже вопрос), то за счет восточных колоний. И не колоний, а древних, всегда независимых и почти самодостаточных государств-сателитов. Почти…

…Ибо все это оказывается игрой, интригой российского и татарского президентов, друзей с того самого советского пионерлагеря. Так они решили свои вопросы, надолго утерли нос США. «Куда мы с подводной лодки? Вопрос в том, какие мягкие условия будут, а теперь будут. Мы герои и вообще. А суверенитет отложим до следующего раза».

Но до советского канона дружбы народов («а дружба — это прощение» и «боимся мы все, что дойдет до войны») опять же далеко, а однозначного мало. Того же президента Татарстана убивают, на место его друга российского президента должен вернуться ушедший было в отставку ястреб с немигающими глазами… Но война с Америкой была неожиданной, а про независимость было — важно. (Однако, нужно заметить, разговор идет лишь о независимости политической, экономической, национальной и так далее, но отнюдь не о «“этническом”94 пересоздании истории (и истории литературы), направленном из периферии в центр».)

Посему к теме того, как те же жители Казани разбираются с «чужими», автор вернется в своей последней книге «Город Брежнев»95 — очень объемном и сильном романе, о жанровой принадлежности которого критики спорят и иронизируют, попавшись на уловку определения «производственный роман», хотя многомерная книга в той же мере — история взросления (и Bildungsroman) в позднесоветские годы (тот же пионерлагерь, что и в «Ударе»), хроника конца империи и многое еще чего. Отстаивали же татары свою независимость всячески. «Школьники — и комсомольцы, и даже совсем маленькие — целый день шляются по улицам, свою территорию охраняют, а чужих колотят. Это называется “моталки”. Дерутся страшно, не до крови даже — головы пробивают, глаза выбивают. Мальчики мальчикам, вы представляете? И это не ФРГ какое-нибудь, не неофашисты, а наши дети, здесь, в Казани, совсем ведь рядом». И подобная независимость была свойственна местным жителям даже в самые глухие годы: «мы, говорят, понимаем, что вы автогигант, союзное подчинение, в Москве любую дверь ногой открываете и так далее, но вы и нас уважать должны, на нашей земле все-таки, — ну, все эти татарские штучки, простите, Вазых Насихович». При том, что независимость эта не радикального, как сейчас сказали бы, не религиозного свойства, ведь традиции все же оказываются утраченными, и не вчера: «Вадик прекрасно ел свинину, со студенческих лет, даже сало иногда, и родители у него свинину ели, хоть и не слишком часто…» Что накладывается на общую потерянность тех лет, когда жизненный цикл советской империи подходил к концу — у старшего поколения еще есть относительный смысл жизни (скоро не будет и его), а у входящих во взрослую жизнь нет практически ничего: «ну вам-то чего не спится, думал я тоскливо. У вас отлаженная жизнь, все тихо, спокойно и понятно на тыщу лет вперед. С понедельника до субботы днем работа, знакомая и нестрашная, вечером телевизор, в воскресенье пельмени, два раза в месяц прием гостей или, наоборот, поход в гости. С мая дача опять пойдет, с августа консервирование. И так всю жизнь, тихую, спокойную и честную. Ни экзаменов, ни злых ментов, ни мук совести. А у меня ни фига не понятно. Ни увлечений, ни любви, ни дружбы настоящей. Серого убили, Шапка шлюха, Саня и остальные — ну, приятели, не больше. Музыка мне пофиг все-таки, читать не люблю, кино тоже не особо цепляет. получается, что мне вообще ничего не нравится и вряд ли понравится — так что и ждать нечего. Хотя кто меня спрашивает, чего я там жду. Все равно случится — и не порадует». Новые реалии уже приходят постепенно в их жизнь, но, как и старые, ответов на все вопросы и какой-либо даже самой хилой гармонии отнюдь не несут: «мы-то ладно, бурчал Федоров, мы всякого насмотрелись, от разрухи до кукурузы, а молодых жалко, невезунчики, ни черта же не увидят, ни повоевать им, как нам, ни отдохнуть. Да ладно, возражал Вадик, они уже больше нас с тобой повидали и узнали. Ты в их возрасте про джинсы и кассеты мог хоть мечтать? Да что джинсы и кассеты, тоскливо сказал Федоров, тряпки да коробки, к тому же заграничные. С одной стороны кассеты, с другой — ракеты, не то прилетит, так это». Это действительно субъект, описываемый известной формулой Хоми Бабы, — удвоенный, но не единый (less than one and double). Он оказывается приобщен одновременно к двум «большим стилям», но не чувствует себя частью ни одного из них, существуя в состоянии разрыва. Кажется, эта ситуация характерна для идентичности постсоветского субъекта в описываемых странах едва ли не больше, чем для жителя метрополии, безусловно страдавшего от подобных идентификационных проблем…

Лунный поход и сыпкая окалина истории

В книге Сухбата Афлатуни (псевдоним Евгения Абдуллаева) «Поклонение волхвов»96, замеченной нашими литературными премиями, все настолько масштабно, что кажется — автор решил поиграть сразу на всех полях, со всеми возможными, как модно говорить, нарративами и дискурсами. И, что удивительно, почти выиграл. Это тот случай, когда и аннотация даже не преувеличивает масштаб, а даже немного преуменьшает и скромничает: «новый роман известного прозаика и поэта Евгения Абдуллаева, пишущего под псевдонимом Сухбат Афлатуни, охватывает огромный период в истории России: от середины 19-го века до наших дней — и рассказывает историю семьи Триярских, родоначальник которой, молодой архитектор прогрессивных взглядов, Николай, был близок к революционному кружку Петрашевского и тайному обществу “волхвов”», но подвергся гонениям со стороны правящего императора. Николая сослали в Киргизию, где он по-настоящему столкнулся с “народом”, ради которого затевал переворот, но “народа” совсем не знал. А родная сестра Николая — Варвара, — став любовницей императора, чтобы спасти брата от казни, родила от царя ребенка…

Сложная семейная и любовная драма накладывается на драму страны, перешедшей от монархии к демократии и красному террору. И все это сопрягается с волнующей библейской историей рождения Иисуса, которая как зеркало отражает страшную современность…» Когда, например, вам попадались новинки в трех книгах, каждая из которых претендует на отдельное издание?

Тем более что уже в первом томе заявлены соответствующие масштабы — в предуведомлении автор, отмечая, что «современная проза тяготеет не к истории, а к географии; она сосредоточена на ландшафте, а не историческом событии», обещает роман «о движении России в Среднюю Азию, внешне — стихийном и фатальном, внутренне же… Одна из версий того, чем эти захваты были внутренне, какой смысл просвечивал сквозь дипломатические интриги, набеги и захваты, и предлагается на суд читателя». И самые первые строки первого тома более чем ярко вводят тему столкновения цивилизаций: «Вечером — случилось. Братья францисканцы напали на греческого епископа и монастырского врача. Те бросились бежать; попытались укрыться в базилике Рождества, распахиваются двери — армяне-священники тихо служат вечерю. В храме — лица, много католиков, есть и православные, шевелятся в молитве бороды русских паломников. Заварилась суматоха!»

Действие исторического (пока!) первого тома, напоминающего изящную стилизацию под исторический роман в духе Окуджавы или Водолазкина (или — стилизацию под стилизацию!), из имперского Петербурга быстро перетекает на самую окраину империи — героя ссылают в Новоюртинск, в киргизские степи, форпост ultima thule. Территория эта колонизирована весьма относительно — и набеги степняков, как в добрые Средние века, случаются, даже один заметный и болезненный под громким названием Лунный поход, да и есть мнение, у тех же петрашевцев, что «целостность России поддерживается только военной силою, и когда эта сила уничтожится, или, по крайней мере, ослабнет, то все народы, составляющие Россию, разделятся на отдельные племена, и тогда Россия будет собою представлять нынешние Соединенные Штаты Северной Америки». Эта мысль удачно корреспондирует с современными представлениями о том, что Российской Федерации суждено распасться, что ее держит только ядерное оружие, всесильные спецслужбы и далее по списку — но никак не общая национальная (в мультинациональном-то государстве!) идея… Да и тут все еще сложнее при ближайшем рассмотрении. «Должна ли Россия простирать свои границы далее в Азию или же ее место в квартете европейских держав97», примут ли азиатские народы Россию, «но не нынешнюю, с ее варваризмом98, лишь слегка подсахаренным просвещением»? Ведь и Россия сама еще «проэкт»99, «Россия покуда только в головах». Тем более что Кавказ отнюдь не «замирен» и ментально, психологически, психогеографически находится в других операционных системах: «а на Кавказе холодно и пуль много, — говорил Павлушка. — Смерти много. У тамошних народов главный товар — смерть, им и торгуют. И горы у них. Нет у нас, русских, к горам привычки».

Пока собственно колонизация даже военная (не то что идеологическая) несколько заморожена — «наши возможности ограничены. Это слабые, но все же независимые от нас государства, суверенность которых мы должны хотя бы внешне уважать». Все вопросы и ответы также заморожены, как и судьбы главных героев падают к концу первой книге в неизвестность — их похитили, они исчезли, но еще появятся. Стилизация же гремит уже совершенно нарочито — к концу стиль больше всего напоминает псевдоисторическую (и много чего еще псевдо-) «Палисандрию». И любопытен знакомый по «Лабиринту» Дж. Хенсона и «Лабиринту Фавна» Гильермо Дель Торо и не только образ местного князька, которому степняки на руку пришили нос — духовные чаяния и фактические дела тут тотально расходятся, руки хотят, чуют, пытаются, но делают совсем не то…

Вторая книга трилогии будто решает переиграть Сашу Соколова, игравшего с «Лолитой» и (пост)модернистскими приемами. Место действия — от Москвы через Ташкент до Японии (один из Триярских, священник, наследует дело крестителя Японии Николая Японского). Второстепенными героями — Бурлюк и Пикассо. Сюжеты, стили, жанры напоминают изыски Бориса Акунина, выдававшего несколько лет назад то иронический, то конспирологический, то прочие подвиды ретро-детективов (опять же стилизация внутри стилизации!). Тут и псевдодекадентский роман начала прошлого века, и семейная хроника с тайной, и история таинственной секты в духе ассасинов, и степной эпос в духе «Мэбета», и тот же детектив, а то просто Павич или страницы потока сознания без запятых…

Основная интересующая нас тема оказывается не только не полностью забытой, но и приобретает новые очертания. «Русский Ташкент весь “для глаза”», а «азиатский Ташкент весь “для запаха”», маркируются сходу цивилизационные различия. Ташкент поименован более древним, но при этом предстает если не международным, то полностью вавилонским (Вавилон, в его религиозном аспекте, здесь тоже поминается). Иудей, оказывающийся русским, тайным наследником российского императора, говорит между делом — «“национальное” есть языческое». И хотя цитируется Владимир Соловьев с его «на нас надвигается Средняя Азия стихийною силою своей пустыни», но не только вектор оказывается другим (надвигается как раз Россия на Среднюю Азию), но и пустыня, пустота — ключевым словом: «это были русские войска. Ташкент был взят еще весной, теперь они шли по степи, завоевывая все больше и больше пустоты. Моя крепость была недостроена, воинов в ней еще не было, они легко вошли и остановились. Я приветствовал их в городе прокаженных. Я говорил через толмача. Для чего открывать им, кем я был в прошлой жизни? Этой жизни уже давно нет. И меня того тоже давно нет. Но я ловлю русскую речь, вглядываюсь в русские военные лица, хотя и потемневшие от здешнего мусульманского солнца, чувствую русский дух серых от пыли кителей, и это отвлекает меня, не дает собраться», речет тайный самодержец пустыни. Одни атакуют большого соседа, другие захватывают соседа малого, но ни полного подчинения (тем паче ассимиляции), ни слияния нет. Военные походы и тех и других приносят отчасти фантомные результаты. (Это довольно любопытный мотив, пустоты по обе стороны, ибо обычно цивилизация мнит себя полной и обустроенной, еще неокультуренные земли считая пустынными, формой для заполнения — тут же пустота простирается по обе стороны фронтира100

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

52

М.: НЛО, 2013. См.: Чанцев А. Звезда восходит путем зерна, или На границах литературы // Частный корреспондент, 2013, 19 апреля (http://www.chaskor.ru/article/zvezda_voshodit_putem_zerna_ili_na_granitsah_literatury_31839).

53

См. нашу заметку о вечере: Чанцев А. Победа над грустью Делеза одним московским вечером // Культурная инициатива, 2014, 12 ноября (http://kultinfo.ru/novosti/1745/).

54

С чем, кстати, согласиться было бы заведомой ошибкой, как и с той частью предисловия, где Кети Чухров пишет, что «заскорузлый традиционализм» считает «современные креативные практики культуры» балластом, провозглашает ненужность приобретения «культурного горизонта» и сам «не имеет отношение к культуре». Традиционализм базируется прежде всего на культуре, ее сохранении и даже вознесении, приведенное же высказывание, к сожалению, есть следствие той самой нетерпимости к инакомыслию, скатыванием в которую чреваты все идеологии.

55

«Творческая платформа, объединяющая российских левых художников, философов, арт-критиков, писателей, социальных исследователей и активистов из Санкт-Петербурга, Москвы и Нижнего Новгорода» — дает нам определение «Википедия».

56

Впрочем, если русский авангард всегда в моде, то, кажется, мода дошла и до утопистов начала прошлого века: так, в рамках 6-й Московской биеннале в Мультимедиа Арт Музее с 18 сентября по 22 ноября 2015 демонстировалась экспозиция Павла Пепперштейна «Будущее, влюбленное в прошлое», вдохновленная как раз русским авангардом и утопическими построениями примерно той эпохи. Что же касается непосредственно космистов, то тут главным образом вспоминаются, конечно, «Русские космисты» (1990) Ф. Гиренка и «Русский космизм» (1933) С. Семеновой и А. Гачина — как видим, пик их возвращения пришелся на начало 90-х.

57

Кроме очевидного негативизма по отношению к предыдущей культуре важно отметить еще и определенную зависимость, опосредованность ею мысли Ницше (в конце концов, все концепты он взял из нее же — Бог, Заратустра и Дионис с Аполлоном явились не на пустом месте): «его вызов был направлен не против какой-либо одной из философских систем, а против всей философской мысли Запада. Он в своем негативизме выступал как провозвестник новой эпохи, не очертив, правда, достаточно ее контуры. Но все новое, даже противостоящее старому, вытекает из старого». Налимов В. Спонтанность сознания. Вероятностная теория смыслов и смысловая архитектоника личности. М.: Академический проект; Парадигма, 2011. С. 199.

58

В самом отобранном же Гройсом отрывке из Федорова мы можем прочесть прочувствованные слова о Сыне Человеческом, о плане построения общества по образцу Троицы и о том, что слово Божие «есть сам мир».

59

См. составленный Светланой Семеновой сборник: Н. Ф. Федоров: Pro et Contra. М.: Русский Христианский Гуманитарный институт, 2004.

60

Любопытное замечание в скобках о том, с какими нюансами виделась проблема умирания в прошлом, уже глубоко техногезированном веке: «в современном же нашем понятии о смерти заложена совсем иная система представлений — о машине и ее функционировании. Машина работает или не работает. Так же и биологическая машина бывает жива или мертва. В символическом порядке не бывает такой абстрактной бинарности». Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть / Пер. с фр. С. Зенкина. М.: Добросвет; Издательство «КДУ», 2015. С. 284.

61

В качестве одной из тем было бы любопытно проследить, что в советские (атеистические) времена подобные суб-религиозные тенденции не уменьшились, но, возможно, даже увеличились. «Если не владеть ключами жизни и смерти, то лучше не жить. Если бессмертие существует, то я хочу сейчас, именно сейчас, стать свидетелем своего собственного бессмертия, я не просто верить в него! Соприкоснуться с ним практически! Если же это невозможно, и все покрыто непостижимым мраком, то хотя бы продлить, продлить жизнь, за ее обычные сроки, любыми средствами, в том числе и почти сверхъестественными» (Ю. Мамлеев. «Московский гамбит»)

62

Издание этих текстов заслуживает только самой большой благодарности, хотя и нельзя сказать, что они совершенно не издавались ранее: Н. Федорова издавали и издают, Федоров, Богданов (а еще А. Чаянов) были включены в изданный довольно большим тиражом сборник «Утопия и антиутопия XX века. Вечер в 2217 году» (М.: Прогресс, 1990), статья с обзором опытов А. Богданова вышла в 15-м номере журнала «Синий диван».

63

За прослеживанием некоторых аналогий в жизни и учениях Федорова и де Шардена отошлю к собственной заметке о де Шардене: Чанцев А. Когда рыбы встречают птиц: люди, книги, кино. СПб.: Алетейя, 2015. С. 307–308.

64

А можно совсем далеко не ходить и обратиться к киноновинкам. Постчеловека мы встречаем в «Люси» Л. Бессонна — благодаря новейшему лекарству у героини мозг оказался задействован почти на 100% своей мощности. Или вспомнить последнего «Терминатора» (2015) — не такая новость, что Джон Коннор тут получеловек, полунаноробот, в которого(ых) вселилась компьютерная программа. Интереснее, что ему уже свойственны даже движения, пластика, невозможные для человека, — и это хоть и впечатляет, как удачный спецэффект, но не сказать, что шокирует.

65

Предложен в работах по проблемам телесности Майкла Мэрфи и его института Эсален.

66

Сочетающий в себе политика, ученого и поэта герой, а также общий антураж будущего — холодного, но безусловно красивого и таинственного — неожиданным образом напоминает поздний роман Э. Юнгера «Эвмесвиль» (1977).

67

Хоружий С. Практика себя и духовные практики // Фонарь Диогена. Проект синергийной антропологии в современном гуманитарном контексте. Отв. ред. С. С. Хоружий. М.: Прогресс-Традиция, 2010. С. 213.

68

Говорил же М. Экхарт, что «Бог не разрушитель природы, но строитель ее; он разрушает только то, что может заменить лучшим» (Цит. по: Сабашникова М. Предисловие переводчика // Экхарт М. Духовные проповеди и рассуждения. СПб.: Лениздат; Команда А, 2013. С. 26) — не так ли же земная жизнь человека должна быть окончена, чтобы продолжиться уже в ином качестве? Это новое состояние будет прежде всего лишено временной составляющей: «Лишь то, что составляет мое временное существо, умрет и превратится в ничто, ибо это принадлежит дню и должно исчезнуть, как время». Экхарт М. Духовные проповеди и рассуждения. С. 168.

69

Клепов А. Концепция времени в исихазме и буддизме // Фонарь Диогена. С. 466.

70

Косой А. Мой тренер — Бренер // Современная русская литература с Вячеславом Курицыным. 1998. 19 мая (http://www.guelman.ru/slava/texts/kos.htm).

71

«Примечания к ненаписанному» (USA, Franc-Tireur, 2010).

72

Обложка издательства «Сеанс» весьма напоминает обложки издательства «Владимир Даль», те же содержат в себе явную отсылку к классическому оформлению книг «Галлимара».

73

Подобная видимая эклектичность отличает и другую очень любопытную книгу петербуржского философа, исследователя фотографии и куратора — «Философия фотографии» Валерия Савчука.

74

Про настоящие интриги вокруг экспозиций Эрмитажа в сталинскую эпоху см. в детективе (!) того же, что и рецензируемая книга, года издания: «Вдруг охотник выбегает» Юлии Яковлевой.

75

Хотя, например, в «Arno Breker: Decorator of Power and Scapegoat of the Germans» Экхарта Гиллена сказано, что после штрафа в 300 марок он продолжал работать, а различные премиальные институты, за которыми стояли ультраправые и даже бывшие нацисты, поддерживали его премиями. Впрочем, даже эта ангажированная книга признает, что он был сделан козлом отпущения — «Breker was put on the stock as a symbol. Others — including the painters and sculptors Emil Nolde, Georg Kolbe, and Richard Scheibe — were not». Gillen Eckhart. Arno Breker: Decorator of Power and Scapegoat of the Germans. Berlin: Kunsthaus Dahlem. С 38.

76

И. Чечот упоминает и их, рассказывая в своих мемуарах о Т. Новикове, что именно тот «познакомил меня с важными для меня сегодня именами: А. Дугин, Г. Джемаль и Р. Генон. До него я их не знал: ну не знал!». А Эволу причисляет к фаустианцам: «главный римский Фауст — барон Юлиус Эвола. Аристократ, католик, футурист, языческий империалист, фашист, критик фашизма и национал-социализма, расист, враг “современного мира”, этот плодовитый и серьезный писатель, философо-традиционалист, алхимик, а также живописец и поэта, он устремлялся к “олимпийскому” идеалу “естественной сверхъестественности”. В его жизни было больше поражений, чем побед».

77

Дело не редкое. Так, в «Манараге» В. Сорокина можно найти много отсылок к «Республике ученых» А. Шмидта — те же «лимитированные» допечатки книг, зооморфы (актуализированные в «Нет» Л. Горалик и С. Кузнецова), исправляющая и омолаживающая тело продвинутая медицина…

78

Ю. Андрухович и Т. Прохасько. О писателях «станиславского феномена» и не только см. неоднократные (!) обзоры современной украинской литературы, выходившие в «Новом мире» несколько лет назад.

79

См. — одну из, но, кажется, последнюю хронологически — обзорную статью о Ферганской школе: Корчагин К. «Когда мы заменим свой мир…»: Ферганская поэтическая школа в поисках постколониального субъекта // Новое литературное обозрение. № 144 (2). 2017. С. 448–471. Мы еще не раз обратимся к этому спецномеру журнала, полностью посвященного постколониальной тематике. И, как мы видим, если ведущие журналы столь пристально всматриваются в литературу близких, но при этом далеких стран (Far away, so close Вендерса), за ними действительно многое стоит…

80

М.: ArsisBooks, 2017. 460 с. Я специально указываю количество страниц — подобно старинным сказаниям, рассматриваемые книги как на подбор тяготеют к эпическим объемам.

81

«Земля — это небо мертвых», «Я вышел во двор. Над головой в низко нависшей тьме густо цвели махровые звезды. В здешнем резко континентальном климате они вызревают на жирном небесном черноземе особо крупными, мохнатыми и в неимоверном количестве».

82

Продолжая «почвенную» тему: «мертвое поглощает, живое родит». Ответ — земля.

83

«Духовная власть выше и почтеннее власти светской или военной».

84

Действительно яркие описания горных пейзажей здесь, возможно, маркированы особой интенцией. Ср.: «во многом с похожей дилеммой еще в советское время столкнулся Геннадий Айги, в поэзии которого можно заметить движение к национальному не через язык, остававшийся русским, а через визуальность — через настойчивое повторение характерных чувашских ландшафтов». Корчагин К. Там же // НЛО. С. 462.

85

В драме 2016 года «Землетрясение» С. Адреасяна встречается другой аспект этой темы — «всемирная русская отзывчивость», переходящая в жертвенность. Русский герой, несмотря на гибель в землетрясении жены и детей, самоотверженно помогает разбирать завалы, пока его не убивают случайные армянские мародеры. Перед смертью он не забывает повиниться перед персонажем, чьи родители погибли в автокатастрофе отчасти и по его вине лет 20 назад.

86

Это касается как в целом «кавказской» темы, так и темы военного конфликта в Чечне и Дагестане и других «горячих точках» в частности — можно вспомнить «Патологии» З. Прилепина, «Шалинский рейд» и «Я — чеченец!» Г. Садулаева, «Письма мертвого капитана» В. Шурыгина, «Кавказский пленный» В. Маканина, «Салам тебе, Далгат!» А. Ганиевой, «Хуррамабад» А. Волоса, книги М. Ахмедовой, рассказы А. Бабченко и других… Или же книгу 2017 года — «Праздник лишних орлов» Александра Бушковского, где мирная жизнь всех народов в советские времена более чем ярко противопоставлена чеченскому конфликту: «раньше мы тут в городе все мирно жили, когда Союз был. А теперь? Все говорят, хозяева спорят, а у холопов чубы трещат. <> Командовать все горазды, а сказать, как людям выжить, когда работы нет и все кругом разрушено, никто не может. И война эта мне не нужна» (М.: Рипол Классик, 2017. С. 138).

87

«После крушения “великих нарративов” наследство коммунистического прошлого дает о себе знать в измененном культурном восприятии себя и “чужого”, в новом соотношении культурного центра и периферии и в колебании между попыткой, с одной стороны, возвратиться к простым формам идентичности, с другой — построить новую, плюралистическую модель самовосприятия. И, наконец, наследие коммунизма видится в (де)конструкции исторического прошлого с помощью его «колониальной» интерпретации. Могут ли эти симптомы посткоммунизма быть истолкованы как очередная историческая и идеологическая реинкарнация постколониализма?» Смола К., Уффельманн Д. Постколониальность постсоветских литератур: конструкция этнического // НЛО. С. 420–421.

88

Различие равнинных чеченцев и горцев характерно для «Шалинского рейда» Г. Садулаева: «нам, выпестованным советской властью в интеллигентов, было обидно и страшно, когда толпы необразованных людей, спустившихся при Дудаеве с гор, заимели силу и авторитет, отодвинули нас на второй план». Садулаев Г. Шалинский рейд. М.: Ad Marginem, 2010. С. 104.

89

М.: Крылов, 2005. 448 с.

90

Родившийся, правда, в Горьком молодой и уже популярный прозаик Ильдар Абузяров также в своих книгах и интервью размышляет о положении и самоощущении татарского народа — считает Казань «столицей всех татар», а татарский народ — «одним из самых потерявшихся в большой цивилизации народов». Цит. по: Уффельманн Д. Игра в номадизм, или Постколониальность как прием // НЛО. С. 473. Абузяров также работает с темой того, что считается изначальной жестокостью и воинственностью татар — «но, в следующую секунду решаю для себя я, если эти мужчины еще и не евнухи, то ими скоро будут. Клянусь стягом своего хана» («Чингиз-роман»).

91

Идея о развале нашей страны Америкой с использованием схожего сценария была буквально в том же, 2005 году, озвучена в анонимном издании «Проект Россия» (там же оглашался и весьма схожий с использованным в действительности «крымский сценарий», так что полностью игнорировать эту ксенофобскую анонимку не приходится — тем более что вышла она сначала в «Олма-Пресс» тиражом 50000 экземпляров, а в 2009 была переиздана «Эксмо» аж миллионным (!) тиражом).

92

Нам приходилось писать об этом феномене: Чанцев А. Фабрика антиутопий: дистопический дискурс в российской литературе середины 2000-х // НЛО. 2007. № 86 (http://magazines.russ.ru/nlo/2007/86/cha16.html).

93

РИА Новости. 2017. 5 мая (https://ria.ru/world/20170505/1493736236.html).

94

Смола К., Уффельманн Д. Там же // НЛО. С. 433.

95

СПб.: Азбука, 2017. 704 с. Цитируется по электронному изданию.

96

М.: Рипол Классик, 2015. 720 с. Цитируется по электронному изданию.

97

Вопрос непростой, ведь даже российский император «устал от Европы», решает, вполне в духе нынешней политической обстановки импортозамещения, что «с Европой хватит. И романы Гюго — холодны и безнравственны», и пытается вспомнить, «кто это в начале Его Царствования написал: “Закончился европейский период истории России, начался национальный”?»

98

Подобное восприятие было не единичным, но скорее общим местом. «Именно таков был политико-идеологический дизайн всей книги — Россия вышла на арену европейской жизни, но в варварском, нецивилизованном виде. Книга Шаппа прокладывала границы цивилизации берегам Немана. За его восточным берегом европейцам представлялась Россия как Сибирь — средневековая страна, лишенная всякого потенциала для развития цивилизации». Проскурина В. Ландшафт империи: «Антидот» Екатерины II против «Путешествия в Сибирь, или Границы европейской цивилизации // НЛО. С. 11.

99

Здесь вспоминается вся традиция русской реалистической прозы от «Очарованного странника» Лескова до «Ташкентцев» Салтыкова-Щедрина — а также та параллель с проблемными конфликтами русской прозы XIX века как столкновением колониального с постколлониальным у А. Эткинда в контексте его теории «внутренней цивилизации».

100

«Пространство империи мыслится путешественниками-имперцами как пространство подлинное, обустроенное (космическое) и в конечном счете единственно реальное. Пространство за пределами империи — варварское, нестабильное (хаотическое), становящееся, еще не до конца существующее. Лишь включение в империю обеспечивает пространству географическую определенность». Пономарев Е. Русский имперский травелог // НЛО. С. 34.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я