Театр одного вахтера. Повесть

Александр Верников

«Театр одного вахтера» – ранняя проза Александра Верникова и Леонида Ваксмана. Примерно сорок лет назад она была прочитана вслух в кругу молодых свердловских литераторов на довольно тайной вечере. Об опубликовании нечего было и помышлять. Но времена меняются…

Оглавление

Глава первая — Вяземский летит в Свердловск

Полет, как было объявлено, проходил со скоростью 950 километров в час на высоте 11 тысяч метров, и с такой высоты ни Вяземский, и никто другой из пассажиров не мог развлечь себя зрелищем узорчатых ландшафтов, сменявших друг друга внизу — не потому, что было слишком высоко (из космоса, например, землю видно прекрасно), но потому что самовластный сибирский антициклон, не терпящий ни малейшей облачности, еще не сумел утвердиться на территории от Хинганского до Уральского хребтов — была только середина ноября.

Вяземский, откинув безупречную голову на обтянутый накрахмаленным мешком валик, придавив приведенным в полулежачее положение креслом чьи-то колени, закрыл глаза, не зная, что таким образом подверг себя перекрестному огню сразу нескольких пар широко раскрытых, вбирающих его лик на всю последующую жизнь женских глаз, и вспомнил, что подробным описанием погоды (только в Европе) начинается роман Музиля, недавно переведенный у нас и недавно прочитанный. На мгновение Вяземский ощутил себя героем романа — человеком без свойств, получившим отпуск от жизни и летящим его осуществлять. Разница между ним, Вяземским, и Ульрихом состояла, правда, в том, что первый изначально был не таким, не настаивал на подобном отпуске — с русским человеком Вяземским это как-то само собой случилось, с ним это стряслось, и потому ни радости, ни австрийского воодушевления и аппетита он не испытывал. Находясь в самолете, как было сказано, буквально между небом и землей, он очутился между двух стульев, и от этого был в растерянности, но в отличие от своего невольного, изощренного, ведомого сильной волей, наблюдениями и идеями западноевропейского собрата, Вяземский не стал бы упорствовать в пребывании в таком пространстве; он не хотел как тот, другой, уподобляться средневековым мистикам и высекать из своего состояния искру божью, открывать новые неведомые пространства, или, как это называли там Музиль с Ульрихом — инобытие. Если выдающийся австрияк, например, прекрасно видел, где стоят эти самые стулья и мог их к себе пододвинуть и сесть, и в силу этой банальной возможности (в погоне за новыми) не делал этого, то русский просто не знал куда, в каком направлении протянуть руку. Вернее нет, он догадывался, чувствовал, предвидел, но собственными силами придвинуть опору не мог, да и что то была за опора?

— Армия! Он знал, что теперь его обязательно заберут, ведь не будет же он в свои 24 года бегать от военкомата, как делают сейчас многие его сверстники. Правильнее было бы, подразумевая под словом «теперь» душевное состояние и неприкаянность Вяземского, сказать, что его подберут как нищего большого беспризорника. Подберут, оденут, обуют и дадут соответственно форме настоящее дело. Как бы внутренне, в самом сердце, Вяземский не противился службе в рядах, понимая, что он и ряды — вещи несовместные, сейчас он чувствовал, что его собственная (личная) жизнь настолько обеднела (пусть для окружающих, которые полагают, что красивый человек на сто процентов состоит из одной внешности, это и незаметно), настолько лишилась стимула и смысла, что больше не держалась в жизни общей, сколь бы Вяземский эту — общую — жизнь ни любил. Он чувствовал, что распрощался с прежней жизнью, вернее, с её сутью; он знал, что сердцевина этой жизни выгорела. Случилось нечто, что не позволит ему занимать прежнее, большое и прочное место в этой жизни; случилось то, что гонит его прочь из нее. Хорошо хоть, думал Вяземский, что во всем мире существует еще одно место кроме жизни, и это место — не могила, и если я не могу жить здесь, то я уйду из этой жизни в то место, откуда эта жизнь обороняется, и как бы обеспечивается… Так уныло убеждал себя Александр и уже живо, с садистической приятцей представлял себя в драной шинельке рядового, вздыхал, усмехался, морщился и вдруг открыл глаза, машинально поглядев за иллюминатор (не замечая как вокруг поспешно вспархивают и возвращаются на свои орбиты выскочившие оттуда для соприкосновения с ним взоры женщин), ничего кроме пелены облаков не увидел и вновь вернулся к армии, как к мысли спасительной, если бы не одно «но».

Если сибирский антициклон и был в отношении облачности силой, сравнимой с той, что является для мужчин в возрасте от 18 до 50 лет армия, то антициклон к этому времени еще не приобрел полной власти над вверенной ему территорией, и армия такую власть над вверенными ей людьми уже потеряла. Говоря попросту, осенний набор и призыв уже кончился. Конечно, Вяземский мог по прибытию в Свердловск первым делом пересесть из авиационного пассажирского кресла в кресло парикмахерской аэропорта, затем, примчавшись на такси в военкомат усесться в кресло (а скорей всего стать навытяжку) перед комиссаром и слезно попросить, потребовать зачислить его, Вяземского, в ряды, послать вдогонку уже отправленной или присовокупить к еще неотправленной последней партии новобранцев, но здесь было еще одно «но» — необходимость встать сперва на воинский учет, а перед этим восстановить свердловскую прописку. К тому времени пройдут последние военно-медицинские комиссии (если уже не прошли наверняка) и он останется ни с чем до весны.

Вяземский не раз слышал о себе отзывы, в которых люди, не зная с чем сравнить его появление в той или иной ситуации, сравнивали его с погодой вообще или с ее отдельными проявлениями (с ясным солнышком, со свежим или теплым ветерком, с живительным ливнем, с цветущим зимой садом) и хотя он принимал такие отзывы невозмутимо, все же они были ему приятны. Но теперь, сидя в самолете, ощущать, что ты сам и без всяких сравнений и метафор находишься в такой зависимости от погоды было вовсе не приятно — это было крайне неудобно. Даже если предположить, что машина марки ТУ-154, действительно не зависит от настоящих метеоусловий и в самом деле приземлится не в каком-нибудь там Челябинске или в Тюмени, а непосредственно там, куда и держит свой курс — в Свердловске, то все равно покоящийся в кресле внутри этой, ведомой собственной свободной волей машины, Вяземский чувствовал себя неким зерном, вылетевшим из громадной руки бесшабашного сеятеля и падающим на бесплодную позднюю почву.

Как в таких условиях было перетерпеть и после этого дать какие-то всходы, он не знал. Зная, правда, много стихов, он мог успокаивать себя, например, такой строчкой: «Как яблоне зимой в рогоже голодать, тянуться с нежностью бессмысленно к чужому и шарить в пустоте, и терпеливо ждать», или в предвкушении будущего говорить: «О, весна без конца и без края! Без конца и без краю мечта!» Однако, то, что он будет встречать весну буквально звоном щита и оружия — хотя перспектива была неизбежна, конечна и в том качестве желанна — не позволяло ему произносить именно эти строки. Если бы он уходил в армию прямо сейчас, по мерзлой, затихшей, временно умершей земле, по первому снегу, то все было бы ничего. Но знание того, что он займет свое место в рядах вооруженных сил весной, не раньше апреля, омрачало его вступившую на путь метафоричности и художественности мысль. Ему казалось, что он станет воином точно таким же путем, каким из засеянного драконьими зубами поля (прежнее сравнение себя с зерном плюс идея огрубляющего и очерствляющего холода ж схожесть формы, породили образ драконьего зуба) вставали воины навстречу Ясону.

Никакого Ясона в весеннем Свердловске, конечно, не могло появиться, но такой ход мысли и такие образы не были тем не менее совсем неправомерны — дело в том, что если одни, видимо более естественные люди, сравнивали Вяземского с различными природными и атмосферными явлениями, то другие, тоже достаточно многочисленные (очевидно, более книжные) сравнивали его с тем или иным лирическим или литературным героем — с Иваном-царевичем, датским принцем, лордом Саусхемптоном, Дорианом Греем, Ахиллесом и в том числе с Ясоном (Сам Вяземский, отнюдь не будучи невнимательным или только снисходительным к мнениям людей, и все же оставаясь самим собой, позволял сравнивать себя с кем угодно — если это доставляло людям удовольствие или если так было им более привычно и покойно, если они инстинктивно бежали уникальности. Однако, когда тебя многие годы зовут то ясным солнышком, то живительным ветром, то лордом Саусхемптоном, то Ясоном, — это все равно накладывает отпечаток, бросает на тебя пусть и богатую, пусть и светлую тень и ты сливаешься с нею и исподволь, подсознательно все же немного считаешь себя всем этим — солнцем, ветром, погодой, Ясоном). Поэтому то чувство, которое к концу полета овладело Вяземским, и развитие которого шло столь, казалось бы, причудливым и усложненным образом, было чувством разлада с самим собой. Такая мнимая и подозрительная (если не сказать претенциозная) сложность на самом деле имела объяснение: попросту — если ты живешь все равно, что один, если тебя практически не замечают (таковых большинство), то твоя суть всегда при тебе; она не может уйти от тебя дальше, чем двухлетнее дитя, и, более того, ты не дашь ей, как этому самому младенцу, уйти далеко и потеряться — иначе с чем же ты останешься? И потому разлад с собой ты ощутишь сразу — определенно и прямо — без так называемых обиняков; ты увидишь, что твое внутреннее «я», твой нелепый двойник в зеркале корчит тебе отвратительные рожи; между вами больше никого нет. Другое дело, когда ты живешь на виду и, кажется, всем нужен: тогда тебя буквально носят на руках, тебя, так сказать, рвут на куски и тащат во все стороны; когда ты разбрасываешься собой так щедро и бездумно, что снова собрать себя воедино задача далеко не из легких, если она вообще выполнима и если ее вообще имеет смысл стремиться выполнить. Когда же тебя толкают на это обстоятельства — и в случае, если ты таков как Вяземский — обстоятельства всегда неприятные, неправильные.

Вот почему Вяземский не мог утешить себя оптимистической строкой любимого поэта. Но так как он, Вяземский, находясь в воздухе, уже нашел и почувствовал в строгой процессии стихотворного ритма, в метрике и четкой смене рифм определенную опору, и, кроме того, отринул, как неподходящие, стихи о сулящем новую жизнь весеннем, будущем, то он теперь вспоминал стихи о поздней осени, о том времени, что стояло над невидимой землёй за иллюминатором. Он снова взглянул в иллюминатор и, хотя кроме облаков ничего не увидел, и в том числе никаких нив (однако, облака были в конце концов туманом и они были седы, и кто-то из поэтов несомненно называл их «небесными нивами»), откинувшись в кресло, стал мерно, словно раскачивая строку из стороны в сторону, читать про себя: «Утро туманное, утро седое. Нивы печальные, снегом покрытые. Нехотя вспомнишь и время былое, вспомнишь и лица, давно позабытые…

И действительно, стихотворение, кроме того, что своим колоритом соответствовало как нельзя лучше настроению Вяземского, было избрано безошибочно, — потому что настроение это приводило в лучшее и более яркое, в живое прошлое и туда же самолет нес Вяземского. Прошлое действительно было живо — в стенах факультета иностранных языков — и лица, по крайней мере очень многие лица, по прежнему были там. Вспоминая эти лица и связанные с ними события, Вяземский, прикрытый собственными веками, заулыбался (что, в свою очередь, привело к оживлению и улыбкам тех в салоне, кто в течение всего рейса не сводили с него, Вяземского, глаз), и, сообразив, — словно эта мысль была прикосновением самого настоящего, теплого и живительного ветра — что он запросто может застать этих людей, увидеть их, заговорить с ними, он оживился и пришел чуть не в восторг. Он воспрял духом и так резко выпрямился в кресле, что взгляды, следивших за ним женщин и девушек (да и ценивших красоту мужчин), так сказать, посыпались с него вверх тормашками, словно пробудившийся Гулливер, пошевелившись, стряхнул с себя лилипутов, пытавшихся исследовать и измерить его во сне.

В это время самолет пошел на снижение и запрыгал по густым облакам как какой-нибудь школьник, съезжающий на спор на своем портфеле по обледенелым ступенькам крыльца. Те, кто сидели внутри салона, сразу почувствовали, с некой оторопью и священным ужасом сколь на самом деле грандиозна скорость реактивного лайнера — Вяземский же только развеселился. Но еще больше веселила его, аккомпанирующая спуску, специально для этой цели и для этих минут подобранная и записанная, и потому кажущаяся, с одной стороны, невероятно уместной, а с другой — столь же лихо-идиотской, передаваемая по бортовой радиосети песня: «Птица счастья завтрашнего дня прилетела, крыльями звеня!»

Вяземский откинулся в кресле снова — он откровенно хохотал по поводу огромного вкуса и восхитительного чувства юмора экипажа Читинской авиалинии. Тело его крупно содрогалось, глаза были закрыты, и это дало последнюю перед посадкой и расставанием возможность тем, кому это было необходимо и дорого, насмотреться на Александра и, так сказать, запечатлеть его в своей памяти.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я